В поезде человек чувствует себя странником, незнакомцем и нередко рассказывает случайным спутникам вещи, о которых не посмел бы заикнуться дома или на службе, в привычной и стабильной среде[28]. Начальство, разумеется, посылает агентов для улавливания подобных разговоров. К Эренбургу однажды обратилась женщина с просьбой о помощи: она работала на железных дорогах и доставила в органы порядка немало ценной информации, между тем ее сократили, не зачтя в стаж пятнадцать лет трудовой деятельности. Она заверила Эренбурга, что работала безупречно и что по ее рапортам было поднято немало дел. Эренбург осведомился, почему она обращается именно к нему, и получил ответ: «Потому что вы за справедливость...» Ей было под сорок лет, и она уже думала о пенсии. Эренбург за справедливость не вступился, но я убеждена, что агент в юбке своего добилась. Ее, верно, пристроили и держат под паром до следующей волны террора, или она делится опытом с новичками. Ценные работники зря у нас не пропадают.
Все же обыкновенных людей больше, чем штатных и нештатных агентов, и задушевные разговоры в поездах продолжались даже в самое страшное время. Кое-что пришлось услышать и мне, но сейчас я хочу записать рассказ, услышанный братом Фриды Вигдоровой в райские, с нашей точки зрения, дни через несколько лет после массовых реабилитаций. Фрида и ее брат умерли почти одновременно, и я боюсь, что они не успели записать исповедь железнодорожного спутника, а ей пропадать не следует. Она отличается от исповедей такого рода полным отсутствием украшательства и самооправдания. Я выслушала тысячи рассказов на ту же тему, но рассказчик всегда преследовал одну цель — доказать себе и своему слушателю, что он с честью вышел из невыносимого положения и взял верх над тем, кто на него наседал. (Вариант — сказал и сделал только то, что было неизбежно.) Не надо упрощать душевного состояния рассказчиков — они не лгали и не подтасовывали факты, а просто снова и снова перебирали события, которые отравили им жизнь, и спрашивали себя, не лучше ли было сразу покончить с надругательством и обречь себя на медленную смерть в лагерях и в пересыльных тюрьмах. Многие так и делали, но они уже ничего рассказать не смогли. Те же, кому удалось спастись, старались оправдать себя и мучительно перебирали каждое сказанное слово, нельзя ли было избежать этого слова, не было ли оно ошибкой, все ли сделано по совести. В такие разговоры пускался не каждый, а только люди, пережившие события как нравственную катастрофу. Они были, разумеется, в меньшинстве. Несчастье заключалось в том, что в первые встречи «на частной квартире» они не отдавали себе отчета, что навсегда и безвозвратно попадают в лапы к пресловутому учреждению. Менялись названия учреждения, уничтожали руководителей и средний состав, но имя явившегося по вызову и поддавшегося угрозам сохранялось в делах, и новый начальник, познакомившись с бумагами и документами, снимал телефонную трубку, и все начиналось сначала. Кое-кто говорил мне, что его потаскали, а потом забыли, но почти всех спасала только смерть.
Спутник Фридиного брата принадлежал к «ровесникам Октября», новому племени, которое совершенно иначе, не по-интеллигентски, относилось к подобным вызовам. Добрые учительницы, кончившие двухгодичные курсы Ушинского, оплакивали Катерину из «Грозы», луч света в темном царстве, и воспитывали детей по системе Макаренко. Они внушали, что лучший способ помочь товарищу — сообщить о его колебаниях, сомнениях и поступках по начальству: классному руководителю, директору или завучу, пока он в школе, а потом — куда следует. В 38 году я очутилась учительницей школы и увидела, как старшеклассники, подтянутые, умные, серьезные и до ужаса невежественные, внимательно следят друг за другом и еще внимательнее за мной, как им поручило начальство. От меня слежку не скрывали — директор и завуч то и дело повторяли какую-нибудь фразу, сказанную в классе, давая понять, что надо мной есть бдительное око. Я ходила по классу — от доски к столу и между парт, чувствуя, как школьники, не поворачивая головы и только скашивая глаза, непрерывно следят за мной. Иным этот взгляд был присущ по семейным традициям, а другие просто подражали людям ведущей профессии и счастливым товарищам из железной когорты. Если б я хоть на секунду заговорила не на казенном, а на своем языке, любой из них, не задумавшись, отправил бы меня на лесоповал. Во время войны такой систематической слежки я не замечала. Вместо стопроцентной всеобщности и единства вроде как начиналось нормальное стукачество. Это была первая трещина в обработке масс.
Мальчики с косящими глазами были по-своему доброжелательными и славными людьми. Они явились скопом, когда я эвакуировалась, на пристань и перетащили меня и мать мою, а также кучу чемоданов на палубу прямо через борт, а не по сходням, где шло настоящее побоище. Они всегда были готовы «к труду и обороне» и сознательно пришли на помощь «старшему товарищу». Их поколение почти целиком легло на войне. Почти все еще в школе стали членами аэроклуба, а потом — сталинскими соколами. Кто из них уцелел и что делается в их бедных головах? Этому поколению особенно трудно осмыслить события последних десятилетий. Самиздат они не читают, как не читали ни одной из книг, рекомендованных добрыми воспитателями[29].
Вот с таким человеком встретился брат Фриды и услышал, как он попал в яму, которую вырыло себе его поколение. В первый раз он получил вызов в соответствующую инстанцию на фронте, в последний год войны. Ему задали несколько вопросов относительно одного из сослуживцев, и он ответил на них без всяких колебаний. Хоть он и пришел по вызову, его можно причислить к отряду добровольцев, потому что он разговаривал охотно и откровенно, как привык говорить с классным руководителем о грешках своих одноклассников. Он охотно принял предложение о сотрудничестве и подписал бумажку о неразглашении тайн. В некотором роде он был даже польщен оказанным ему доверием. Ему поручили за кем-то понаблюдать и сообщить о своих наблюдениях. Он это неукоснительно проделал. Речь шла об упаднических настроениях, и ему удалось подтвердить, что они налицо. Потом исчез первый из порученных ему парней. Ему сказали, что он переведен в другую роту. Сначала он поверил в другую роту, но исчезновения продолжались, и постепенно идеальный советский юноша начал понимать, что происходит. Мало того, вокруг него образовалась пустота: товарищи тоже сообразили, в чем дело, и отступились. На фронте дружба значила очень много — это был первый прорыв могучего единомыслия. К счастью, его вскоре демобилизовали, и он вернулся в родной город.
Армию он покинул с чувством глубокого облегчения и радостно вошел в новую жизнь. Прошло несколько месяцев — обычная канцелярская волокита, — и его неожиданно пригласили прийти в такой-то час по указанному адресу. Приглашение передал сослуживец, и говорил он железным голосом. У получившего приглашение сразу защемило сердце, хотя адрес был самый обыкновенный, отнюдь не учрежденческий. Несколько часов его продержали в передней в ожидании разговора, а затем предложили приступить к прежней деятельности. Энтузиазм давно остыл, но осталась привычка к повиновению, взлелеянная в школе и в армии. В родном городе все повторилось как по писаному: снова начали исчезать люди, с которыми у него был разговор по душам, но уже нельзя было утешаться мыслью, что их перевели в другую роту. Друзья снова стали уклоняться от встреч, хотя в обращении с ним сохраняли полную и даже несколько преувеличенную вежливость. Говорили с ним, как правило, казенным языком и в откровенность не пускались. Он решил, что так продолжаться не может. Изоляция в родном городе еще ощутимее, чем в армии. Он завербовался на окраину, сложил вещи и уехал. Несколько недель или месяцев прошли спокойно, затем снова последовал вызов на «частную квартиру». У Кафки рассказано, как человек стоит у телефона, слушает звонки и не смеет снять трубку. Это чувство знакомо многим советским людям, и о нем рассказывал Фридиному брату железнодорожный спутник, никогда Кафку не читавший, но получавший иногда вызовы по телефону.
Рассказчик напрасно менял города и службы — после короткой передышки «дело» догоняло его, и он получал вызов по новому адресу и прежнее задание. Наконец, с ним случилось то, что постигало толпы людей: его арестовали, и он получил десять лет по доносу сослуживца. Арест и тюрьма, которых все так боялись, ему принесли только облегчение. Он надеялся порвать с прежней жизнью и потеряться в толпе бесчисленных лагерников. Первый год в лагере он чувствовал себя счастливцем, но второй год принес неожиданность: его вызвали к оперу и приказали доносить о членах бригады и о тех, кто ютился с ним в одном бараке.
Полного срока он не отсидел. В период массовых реабилитаций его выпустили. На родину он возвращаться не захотел, потому что там догадались о его второй профессии. Он выбрал провинциальный городок, снимал «углы», устроился на службу и хлопотал, как реабилитированный, о жилплощади. Он твердо верил, что началась новая жизнь, и потому женился, чего раньше позволить себе не мог. Невесте он поведал свою печальную историю, и она ему посочувствовала. Жилплощадь ему предоставили раньше, чем он ожидал: одну комнату в двухкомнатной квартире в новом доме со всеми удобствами. При Хрущеве началось огромное строительство жилых домов. Вручая ему ордер, его предупредили, чтобы он не вздумал менять замка от выходной двери. Во вторую комнату ввезли кабинетную мебель казенного типа и дверь оставили незапертой. В этой комнате изредка появляется человек в штатском и принимает одного или двух посетителей, которые никогда друг с другом не сталкиваются. Большей частью это происходит, когда муж и жена на службе. Они узнают о таинственной жизни, протекающей во второй комнате, которая стоит незапертой, по косвенным признакам: следы на полу, окурки в пепельнице. Числится эта комната, как выяснилось, за супругами, и человек в штатском предложил им поддерживать в ней чистоту. Они убирают ее не менее тщательно, чем свою. Муж по опыту знает, что происходит в подобных «частных квартирах», и мучительно переживает навязанное ему соседство. Жена относится ко всему гораздо спокойнее. Оба понимают, что переезд в другой город не спасет их, но менять комнату они пробовали. Им хотелось поселиться в густо заселенной коммунальной квартире, но мужа вызвали по «частному адресу» и обмен запретили. Детей заводить он не хочет, и жена огорчается: что за семья без детей!
Итак, молодой военный счел за честь сделанное ему предложение и попал на всю жизнь в кабалу. Далеко не каждый, втянутый в подобную воронку, сознает, что его деятельность направлена во вред людям, и тяготится своим положением. Большинство отравлено прошлой эпохой и продолжает жить по ее законам. Они без отвращения убирают «вторую комнату» и пользуются крохотными привилегиями по службе, которыми их награждают за послушание и безропотность. Многие из этого поколения, вернувшись с войны, были вычеркнуты из списка внештатных сотрудников, потому что весь аппарат подвергся омоложению, но они по собственной инициативе продолжают писать доносы и огорчаются, что они потеряли действенность. В Пскове я снимала частную комнату в коммунальной квартире и в дни получек слушала, как сосед, бывший партизан, ставший штукатуром, бушует, напившись, в коридоре и проклинает Хрущева. Он обвиняет его в падении нравов, потому что ни один донос на «проклятых власовцев», затаившихся в той же квартире, не был принят во внимание. Штукатур, расположившись на кухне, подносит чарку десятилетнему сыну: «Пей, сынок, из отцовской руки. С чужими не пей — они все бандиты...» Он рассказывает сыну, как с юных лет боролся с врагами народа, и они вместе пьют за славное прошлое и за вождя, который сразу после войны дал партизану роскошное жилье — шестнадцатиметровую комнату в доме, построенном военнопленными. В этой квартире живут отборные граждане, и они, несомненно, пишут доносы на буйного штукатура.
Жена штукатура, родом из раскулаченных, в юности спаслась в городе, где пристроилась домработницей в партийную семью. Хозяин оказался «вредным элементом», и ей предложили за ним приглядывать. За услуги после уничтожения «вредной семьи» ей помогли «выдвинуться», назначив подавальщицей в самой закрытой столовой города. Во время оккупации она служила при немцах в офицерской столовой и, должно быть, осуществляла связь с партизанами, потому что именно тогда познакомилась с будущим штукатуром. Когда мы жили вместе, она была не у дел по болезни и подрабатывала у меня, помогая по хозяйству. Целую зиму она преданно служила мне, а весной, когда потянуло свежим ветром, не выдержала и донесла в милицию, что я живу без прописки, а моя хозяйка, «бывшая власовка», спекулирует комнатой. Она надеялась, что мою хозяйку выселят, а меня пропишут и тем самым обеспечат ей вечный заработок. Когда оказалось, что выехала я, а не «власовка», слезам и раскаянию не было предела. Слезы перемежались с жалобами, что ее перестали пускать в учреждение, где она служила подавальщицей, не то она бы добилась моей прописки и уничтожения всех врагов.
Псковские соседи — обычный и нормальный случай. Привычка к доносам так привилась, что они не могут не доносить даже во вред себе. Только они на десяток лет старше дорожного спутника, открывшегося брату Фриды. Он принадлежит к поколению, которое на войне несколько поколебалось, узнав цену истинной дружбе. Среди этого поколения как будто впервые появились тревожные и совестливые люди. Их очень мало, но они есть. Впрочем, в случае с жильцом двухкомнатной квартиры, может, сыграла роль какая-нибудь неизвестная бабушка, внушавшая внуку, что нельзя вредить людям. Полузабытая и вытесненная учителями и начальниками, она пришла во сне и пробудила в юноше совесть. Я передаю рассказ, полученный мною из вторых, точнее, из третьих рук, поэтому углубить его не могу. Надо подождать, может, он сам откликнется и напишет свою исповедь. Шансы на это ничтожные, но бывают и чудеса... Кто его знает, кто еще заговорит и что расскажет... За последнее десятилетие выяснилось, что тайное становится явным и даже мертвецы иногда обретают голос. Для этого нужно только время — десяток лет или еще полстолетия, а то и столетие. Никто не знает сколько, но многие запаслись терпением и ждут. И я жду, хотя знаю, что ничего больше не дождусь. То, что должно было раскрыться, уже раскрылось. Слишком мало, жалкие крохи, но все же они прорвали безмолвие и вырвались наружу. Вся наша жизнь прошла в твердой уверенности, что все останется запечатанным и никогда не откроется. Этого не случилось.
А кто, собственно, будет говорить? Поколение Мандельштама уже ушло, от моего остались отдельные безумцы, которые кряхтят и ходят по врачам. Те, на кого доносил штукатур, уже на пенсии. Они обрели мир и играют в домино. Вагонный спутник из двухкомнатной квартиры уже хватается за сердце и ждет инфаркта. Молодые ничего не знают и знать не хотят. Когда начнется следующий тур, они будут удивляться, как это случилось. Часть молодых учится затыкать чужие рты кляпом, другая часть скоро научится молчать. На этом все кончится.