Большая форма

I. Трагедия

В двадцатых годах Мандельштам пробовал жить литературным трудом. Все статьи и «Шум времени» написаны по заказу, по предварительному сговору, что, впрочем, вовсе не означало, что вещь действительно будет напечатана. Страшная канитель была с «Шумом времени». Заказал книгу Лежнев для журнала «Россия», но, прочитав, почувствовал самое горькое разочарование: он ждал рассказа о другом детстве — своем собственном или Шагала, и поэтому история петербургского мальчика показалась ему пресной. Потом был разговор с Тихоновым (приятелем Горького, ведавшим «Всемирной литературой» и издававшим какой-то частный журнал) и Эфросом. Они вернули рукопись Мандельштаму и сказали, что ждали от него большего. Хорошо, что мы не потеряли рукописи — с нас могло статься. Мы еще не понимали, что существуют архивы и Мандельштаму полагается хранить рукописи. Мы не сохранили, например, рукописей статей. Они шли в типографию написанные от руки, а черновики бросались в печку. Редакции корежили их по своей воле (текстов все же не меняли, а только сокращали), а черновиков у нас не оставалось. С «Шумом времени» нам повезло. У меня случайно оказался большой конверт, я сунула в него листочки, и они пролежали несколько лет. Второй — чистовой экземпляр кочевал по редакциям, и все отказывались печатать эту штуку, лишенную фабулы и сюжета, классового подхода и общественного значения. Заинтересовался Георгий Блок, двоюродный брат поэта, работавший в дышавшем на ладан частном издательстве. К тому времени Мандельштам уже успел махнуть рукой на все это дело. Книга вышла, а рукопись все же пропала, скорее всего, у самого Блока, когда его арестовали. Взяли его как бывшего лицеиста. Люди и рукописи были обречены на мытарства и гибель. Удивительно, что хоть что-то сохранилось, но возможен оборот судьбы, когда исчезнет и то, что случайно уцелело.

С каждым годом все труднее становилось и со статьями. К середине двадцатых годов для Мандельштама, поскольку он «не перестроился» (мы это выдумали, а не китайцы, у нас приоритет, нечего его уступать), начисто закрылась вся центральная печать. В перестроившемся мире человек, который не сумел и, страшно сказать, не пожелал перестроиться, оказывался у разбитого корыта (какое там корыто! Откуда такая роскошь — ведь мы не выловили золотой рыбки). Неперестроившихся делили на две группы: одним следовало помочь, других выбросить за борт как безнадежных. В двадцатых годах Мандельштам еще числился в дурачках, нуждающихся в помощи, в тридцатых перешел в категорию, подлежащую уничтожению. Среди неперестроившихся безумцев он числился тогда одним из первых номеров. Самые безумные — «религиозники» — в счет не принимались и подлежали искоренению с первых дней. Границы категорий были зыбкими. Они определялись, вероятно, специальными советчиками, часть которых получала зарплату и паек, а другая часть, значительно более многочисленная, работала даром. Менялись границы в соответствии с курсом, а гайки, как известно, завинчивались намертво. Изобретатель гаек тоже бы завинчивал, но до такой степени, пожалуй, не решился бы. Если бы гайки завинчивались в тысячу раз слабее, результат был бы тот же: терпение, молчание, омертвение...

Как ни ясен был исход, Мандельштам жил посвистывая и поплевывая и закрывал глаза на будущее. В Киеве нашелся дурковатый редактор газеты. Он служил кем-то в поезде главного хозяина в годы гражданской войны (тогда еще главный хозяин не был главным) и потому получил целую газету. Ему заморочили голову молодые сотрудники, и он тиснул несколько статеек Мандельштама. Должно быть, у него был за это нагоняй, потому что он запомнил статейки. Мне довелось с ним встретиться уже в новое время — он жил в квартире Шкловских, впущенный туда Аркадием Васильевым. Шкловский, уходя из семьи, выделил для себя одну комнату, которую отдал председателю жилищного кооператива Васильеву. Это тот самый писатель, который выступал общественным обвинителем по делу Синявского, бывший чекист, спланировавший в литературу. Бывший киевский редактор жил на его площади на положении временного жильца, имел какое-то отношение к кооперативу и смеялся надо мной, что я до сих пор помню «мандельштамчика». Я так шуганула его (время-то было не хозяйское, а передышка), что он отлетел в свою комнату и больше не хамил. На прощание, переезжая в писательский кооперативный курятник, он подарил Василисе большую синюю чашку — на память о приятной встрече. Василиса с удовольствием пила из нее чай, но я не выдержала и разбила ее. Теперь Василиса пьет чай из моей синей чашки.

Я напрасно злилась на ничтожного идиота — их существование все-таки скрашивало жизнь. Не будь он идиотом, Мандельштам не напечатал бы — и не написал — кучки своих газетных статей, а они очень славные. Настоящие, клинические, идиоты — положительное явление. Какой-нибудь умный Щербаков, Фадеев или Сурков, в головах у которых не меньше мусору, чем у киевского редактора, никогда бы не допустили Мандельштама на страницы советской печати. Умные закрыли страницы журналов начисто. В тридцатых годах Мандельштам окончательно понял, что ни о каких регулярных заработках не может быть и речи, и мы научились жить как придется, на бутылки, например, но это случилось не сразу. К такому способу существования сразу привыкнуть нельзя, и человек долго барахтается, пока не решит сложить ручки и покориться судьбе.

Среди писателей, объявленных вне закона, — не открыто, а под сурдинку, как у нас было принято, — находился и Шкловский. Он укрылся на кинофабрике, как евреи в оккупированной Венгрии — в католических монастырях. Шкловский усиленно рекомендовал Мандельштаму свой способ спасения и уговаривал что-нибудь написать для кино. На то, что сценарий пройдет и будет напечатан, надеяться нельзя, объяснял Шкловский, но фабрика платит за все, начиная с заявки и либретто на нескольких страничках. Всем, к кому Шкловский хорошо относился, он давал именно этот совет и предлагал вместе написать сценарий. Такое предложение было у него чем-то вроде объяснения в любви и дружбе. Реального же способа существования при кинофабрике он не открывал, и, как я теперь знаю, он был другой. Там подкармливали людей, давая им «внутренние рецензии», то есть отзывы на поступающие со всех сторон либретто и сценарии. Кормушка береглась для своих — кинодеятели тяготели к лефовцам. Мандельштама к кормушке бы не допустили. Однажды в Киеве работники кинофабрики попробовали втиснуть в нее Мандельштама в качестве консультанта или редактора, но крепость оказалась неприступной. В кино не было идиотов. Там сидели только умные и деловые люди. А Шкловский, соблазняя Мандельштама, придумал даже сюжет для либретто: дворцовый лакей и его дочь, она уходит в революцию, а он сейчас служит в Екатерининском дворце, который стал музеем. «Вы же живете в Царском, — сказал Шкловский, — обыграйте его. Пойдите в музей и придумайте...» Он вел себя как сирена-соблазнительница.

Такой сюжет назывался «историческим», хотя историей в нем и не пахло. Он был доступнее, чем «современная тема» с кознями заговорщиков и вредителей против революционных рабочих. «Современная» оплачивалась несравненно лучше, но интеллигентов спасала «история», выполнявшая функции того же католического монастыря. (А ведь нам и католический монастырь бы не помог: не могли ведь они припрятать двух неразлучных разнополых.) Рецепт «обыгрывания» был заранее известен: жандармы, тюрьма, а потом ликующие толпы со знаменами. Главное же — психология папаши, у которого два пути. Один — проклясть дочь, а потом горько раскаяться, другой — перейти на ее сторону и оказать ряд услуг будущим победителям и за это получить награду, то есть очутиться рядом с воскресшей дочкой в толпе счастливых демонстрантов. Есть еще вариант: папаша в гневе рушит дворцы, падают камни, бревна и прочие архитектурно-бутафорские предметы, а потом они собираются вместе, воскресает не дочь, а дворец, но в виде «памятника старины», подлежащего охране, или музея. Все это служило предлогом для показа красот, а что еще прекраснее царскосельских дворцов и парков.

Мы послушались Шкловского и решили идти «на дворцы и морцы», а для начала отправились в музей. Вернувшись домой, Мандельштам заявил, что в три дня напишет либретто, и тут же надиктовал одну или две странички. Выяснилось, что он придумал один-единственный момент: у входа посетителям дают веревочные туфли, чтобы они своей грубой обувью не поцарапали драгоценный паркет. Кадры оказались роскошными. Мандельштам заметил несколько образцов нищенской обуви и рваных брюк и собирался построить начало на игре веревочных сеток, паркетин и ветоши. Мысль работала явно в ложном направлении: хвастаться нищетой у нас не собирались. В фильме Шпиковского «Шпигун», на который Мандельштам написал рецензию, заставили переснять огромные куски, потому что красноармейцы в гражданскую войну были сначала показаны такими, как были, то есть оборванцами. По требованию идеологов их пришлось приодеть и привести в почти элегантный вид. Мандельштам прочел надиктованную страничку и вздохнул — богатство упорно ускользало из наших рук. Я предложила свой вариант: выбросить обувь и сохранить только паркетины и сетки из веревок, но Мандельштам заявил: «Мы разорены» — и отказался от мысли о кино. А чем плохи были паркетины и веревки? Разнофактурно и красиво. Наши режиссеры охотно отыгрывались на деталях: рябь на воде, колыхающиеся травинки или колосья, перья нахохлившейся птицы, рыбачья сеть и тому подобное... Для моих современников, последних уцелевших стариков, кино двадцатых годов, как и театр, остается знаком великого расцвета искусств. О литературе и живописи говорят несколько сдержаннее, но кино связано со знаменитой одесской лестницей, по которой катится детская коляска с младенцем, засухой, овцами, высунувшими от жажды воспаленные языки, оладьями, падающими в рот счастливому хохлу, бесславным концом Санкт-Петербурга, червями, копошащимися в говядине... Будущие поколения удивятся холодной роскоши деталей и нищете мысли в этих фильмах. В кино, может, и не нужно мысли, но пропагандистские фильмы претендовали на нее, и это оттеняет их жестокую сущность. Особенно мне запомнилась садистская коляска на лестнице и шикарный крестный ход во время засухи.

Исторический сюжет, казалось бы, требует исторической концепции, но в литературе все было стандартизировано, как и в кино. Так получалось далеко не только из-за запрета сверху. Если бы действовал один запрет, где-нибудь бы сохранились припрятанные в столах листочки, но этого добра дошло слишком мало, и все, что добралось до наших дней, было в свое время нам известно. Больших неожиданностей и находок как будто не предвидится, и никто еще не задумался, откуда такое оскудение. Ахматова перечислила то, чего она лишилась, когда эпоха загнала реку в другое русло, но она забыла упомянуть про мысль. Мы все, включая Мандельштама и Пастернака, недодумали множества мыслей, вернее, эти мысли даже не приходили нам в голову, а потому не воплотились в слово. Земля действительно стоила нам десяти небес, но земли-то мы получили не больше, чем раскулаченные и раскулачиватели. Горизонт сузился до неузнаваемости. Даже те немногие, кто сохранил внутреннюю свободу, думали лишь о текущем, подсунутом нам эпохой. Мысль попала в плен. В какой-то степени она всегда в плену у своего времени, но само время расширяет или ограничивает размах мысли, а наше ограничило ее до нищенских пределов. Жестокая действительность и ходячая мудрость наших дней давили на нас с такой силой, что мы не думали, только рассуждали... Эпоха помогла тем людям, у которых начисто ничего не было за душой. Она подсунула им похвалу времени или жалобу на его жестокость. Три поэта, которые имели что сказать, заплатили дань времени тем, что на какой-то период каждый из них был поражен немотой. Это еще не самая страшная дань. Прозаики — проза ведь мысль, мысль и мысль — заплатили куда больше.

Вокруг нас копошились писатели. Мы встречали их только в редакциях, но знали, чем они живут. Тынянов объявил, что настало время прозы, потому что эпоха поэзии кончена, а Мандельштам сказал, что тюремщики больше всех нуждаются в романах. На писателей был спрос, и они после первого подъема, когда им довелось рассказать несколько случаев из гражданской войны и народной революции, ломали голову, что бы изобрести, чтобы подняться наверх и выбиться из нищеты. Деньги оказались отличным стимулом для изобретательства, и все мечтали написать многолистный роман или пьесу. Особенный соблазн представляла собой пьеса: человек, удостоившийся «поспектакльных», расцветал на глазах. Катаев рассказывал басни про счастливых драматургов. Про одного он выдумал, будто тот зафрахтовал машину и она следует за ним в черепашьем темпе, не отставая и не перегоняя. Драматург идет по бульвару, а машина ползет рядом с ним по мостовой на случай, если ему вздумается куда-нибудь поехать. Это было пределом величия, потому что о собственных машинах до конца тридцатых годов никто не мечтал. Счастливец, у которого пьеса пошла в Художественном, немедленно менял жену. На него набрасывались красотки, бедные девочки, еще не научившиеся зарабатывать свой черствый кусок. Они обычно числились киноактрисами и раз в год участвовали в массовых съемках, а на самом деле искали хоть временных мужей, чтобы подкормиться и купить лодочки. Драматурги ценились не меньше, чем правители. Во втором ранге стояли писатели с уже напечатанным романом, а переводчики, даже энергичные и работающие, как машина — по сто строчек в день (Шенгели доводил до полутораста и очень этим гордился), — числились самым последним сортом. Бедные золушки — сами они были обесцененным товаром...

Мечты о пьесе и романе не целиком объяснялись здоровой жаждой благополучия и денег. В воздухе носилось стремление к «большой форме». Люди повторяли поговорку о корабле, которому подобает большое плаванье. Мера «большого» исчислялась чисто количественно. Для писателя это многолистность, для поэта — количество строк. Действовала своеобразная гигантомания, и даже такие люди, как Пастернак, заразились общим поветрием. Он начал говорить о романе с середины двадцатых годов, а разговор о пьесе завел чуточку позже. Гладков в своих страничках о Пастернаке не врет и не хвастается, когда рассказывает о неслыханном внимании к нему Пастернака. Я узнаю в его рассказе Бориса Леонидовича, который мучительно думал, как бы сочинить пьесу, и присматривался к драматургам, которым повезло... Что же до романа, то он написал в письме Мандельштаму: раз вышел «Шум времени», значит есть все данные для романа, пора приступать... В Москве, когда мы жили на Фурмановом переулке, Пастернак довольно часто заходил к нам, особенно если гостила Ахматова. Он часто говорил о романе, и это по его поводу Мандельштам сказал: «Для того чтобы написать роман, нужны по крайней мере десятины Толстого или каторга Достоевского...» Ахматова пугает, говоря, что это было сказано по поводу Коли Чуковского. На него Мандельштам не отпустил бы такой славной шутки. Для романа Коли Чуковского ничего не нужно, кроме пишущей машинки или автоматического пера. Что еще делать Коле Чуковскому, как не писать солидные романы? А при жизни Мандельштама он и вовсе еще не подавал заявки на роман, а кормился детской литературой и переводами. Впрочем, про Колю я ничего не знаю. Он был у нас один раз в жизни и выдумал, будто я лежала в сундуке. Почему все врут про Мандельштама?

Я страшно удивлялась разговорам Пастернака о романе. У меня слово «роман» отождествлялось с чтивом, а «Войну и мир» или «Идиота» я романами не называла и не называю. Сейчас романом я называю только «Доктора». Но я и сейчас думаю, что мысль, концепция, виденье мира побуждают человека к писанию, к труду, а форма приходит сама — непрошеная, незваная. Пастернак же говорил о литературном жанре, и мне казалось, что не мысль толкает его на какую-то форму, а вожделенная форма подстрекает мысль. Его вроде как не удовлетворяло лучшее, что было ему дано, то есть лирическое дарование и трепещущие мокрые ладони. Он стремился преодолеть прекрасное косноязычие поэта и заговорить на всеобщем языке понятий и слов. Впоследствии он назвал это «простотой»... Теперь я лучше понимаю Пастернака — у него была тяга к объективации, необходимость рассмотреть и понять объект. В лирике он весь был во власти ощущений, она по сути своей сливалась с его повседневностью — и в этом его обаяние. Из повседневности он лишь изредка видел объект — историю, страну — и то главным образом с ракурса сегодняшнего дня. Пастернака мучила потребность в анализе, в отдалении, в перспективе, потому что субъект, живущий ощущениями, не сливался у него с объектом. Роман Пастернака — погоня за утраченным временем, чтобы найти свое место в движущемся потоке дней и понять смысл движения.

Достоевский писал в кризисный период, но структура общества еще не рухнула. Это значит, что общественная, философская, религиозная мысль могла еще сгущаться в различных слоях общества, в умах отдельных его представителей. Пастернак задумался о романе, когда движение идей прекратилось и было заменено вопросом о цели и о способах и средствах к ее достижению. Так называемое единомыслие означало распад связи между молекулами, потому что общество сложная структура, и превратить его в двуплановую — народ, толпа, копошащиеся человечки и вожди, гиганты, гении — можно лишь искусственным способом, тщательно уничтожая все внутренние связи. У нас последовательно проводился принцип депортации, и не только по отношению к целым народам, или к крестьянству в период раскулачивания, или к самым различным слоям населения при массовых ссылках в лагеря и на поселение, но и в ежедневной практике без явного насилия. Как правило, человека отправляли на работу — партийную или профессиональную, после окончания учебных заведений, — подальше от родных мест, где он никого не знал и не смел открыть рта, потому что очутился один среди чужих. Шла непрерывная вербовка на работу за тридевять земель, причем рабочих и крестьян соблазняли куском хлеба. Все вместе было механической болтанкой с беспрерывным подрубанием корней и ускоряло процесс распада и потери личности. Пастернак жил в центре распада и болел, как все (в той или иной форме), всеми болезнями времени, а поэтому собрать мысль и приступить к анализу ему было бесконечно трудно.

Война на миг сплотила людей, и этот общий порыв подготовил события середины пятидесятых годов и последовавшее за ними брожение умов у новых поколений. Именно поэтому роман Пастернака мог осуществиться только после войны. Мне кажется знаменательным, что центром романа Пастернак сделал поэта с биографией, как бы параллельной его собственной, но в неблагополучном ключе. Он проверил, как бы сложилась его жизнь, если бы река потекла по другому руслу. Ахматова, разглядывая себя в другом русле, всегда видит благополучную женщину, которой могла бы стать. Пастернак увидел себя скитальцем и трагическим странником, которым стал бы, если б сразу расценил эпоху, как через несколько лет после войны. У Мандельштама параллельной судьбы быть не могло: он на ходу платил дань времени и сразу ощутил себя тем, кто противостоянием борется со всеобщим распадом. Эпоха не поворачивала его в другое русло — он сам пробивал свой путь, и труд был так велик, что многое из того, что он мог сказать, осталось неосуществленным.

Мандельштам писал не рассказы, повести, очерки или романы, а прозу или стихи. Других определений он не употреблял. Он твердо знал, что всякий жанр непрерывно исчерпывает себя и тот, кто берется за него, начинает с полной перестройки. «Война и мир» для него не просто роман, а эпическое и хроникальное целое, а Достоевский разворачивает действие наподобие трагедии. Как случилось, что подлинная трагедийность воплотилась у нас в форме повествования, а не театрального действия? Мандельштам часто говорил о трагедии, но не как о литературном жанре, а об ее сути. Он рано осознал, что трагедия на театре невозможна, и сказал: «Я не увижу знаменитой Федры». Ему не суждено было услышать, как «расплавленный страданьем крепнет голос и достигает скорбного накала негодованьем раскаленный слог». Причина конца трагедии в несовместимости трагедийности с теми, к кому обращаются с подмостков, то есть «зрителями-шакалами», которые готовы растерзать музу. В статье 1922 года Мандельштам пробовал объяснить, почему в наши дни невозможна трагедия. Сказано это по поводу Анненского, который «с достоинством нес свой жребий отказа, отречения». «Дух отказа» в поэзии Анненского «питается сознанием невозможности трагедии в современном русском искусстве благодаря отсутствию синтетического народного сознания непререкаемого и абсолютного — необходимой предпосылки трагедии; и поэт, рожденный быть русским Еврипидом, бросает в водопад куклу, потому что “сердцу обида куклы обиды своей жалчей”»...

Синтетическое сознание возможно только в те эпохи и у такого народа, который хранит «светоч, унаследованный от предков», то есть когда народ имеет твердые ценностные понятия и трагедия говорит об их осквернении и защите. Не ведет ли к катарсису, духовному очищению и просветлению, именно победа ценностей, утверждение их непререкаемой мощи? Европейский мир строился на величайшем катарсисе, доступном только религиозному сознанию, — на победе над смертью и искуплении.

Во всем европейско-христианском мире ценности расшатывались в течение многих десятилетий, вернее столетий, но та степень глумления, которой они подверглись у нас, неведома нигде и никому. Если б собрать наших зрителей-шакалов и показать им осквернение ценностей, его приветствовали бы радостным ревом. На протяжении десятилетий их приучали именно к такой реакции, когда они наблюдали, как оскверняют алтари, домашние очаги и священные права народа. Одни поддерживали осквернителей, другие, лучшие из лучших, равнодушно отворачивались и шли домой сводить концы с концами. Мы заслужили мелодраму вместо трагедии и получили ее со всеми экспрессионистскими и псевдореалистическими штучками, а главное, с вывороченной наизнанку темой и героем — осквернителем ценностей и неправедным судьей, который отстаивает свое право на власть и руководство человеческими толпами. В театр пришла литература, которая «везде и всюду... помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными»...

В Воронеже в 1935 году Мандельштам с несколько иной стороны подошел к трагическому. Редакция местной газеты поручила ему статью о Серафимовиче, и он написал несколько страничек и тут-то понял, что никуда с ними соваться нельзя. Серафимович был объявлен у нас чем-то вроде божка, и посягать на него не полагалось. Мандельштам произнес обычное: «Мы разорены» — почему это, что бы он ни написал, мы всегда бывали «разорены»? — и бросил листочки в чемодан, потому что сундук для рукописей остался в Москве. Листочки случайно сохранились. Это автограф, потому что я, понимая безнадежность всей затеи, отказалась писать под диктовку. В них несколько слов о том, что «трагическое, на каком бы маленьком участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира».

Мне думается, что в общую картину мира может складываться только то, что так или иначе связано с ценностями «открытого», а не «закрытого» общества в точном бергсоновском смысле слова, то есть с Духом, который почиет, где хочет. Самый факт смерти, например, входит в картину мира, поскольку человек смертен, но никакая смерть не даст картины мира, кроме той, с которой началась наша эра и возникло «открытое» общество. Мандельштам удивлялся наивно-эгоистическому отношению к смерти благодушных тетушек, выросших в девятнадцатом веке. Одна из них при нем сказала мне: «Твой дядя Миша трагически погиб под ножом хирурга...» Я заметила иное, но тоже не удовлетворяющее меня отношение к трагическому у Ахматовой. Я пришла к ней с хорошеньким мальчиком Перепелкиным, внучатым племянником Василисы Шкловской. Ахматовой очень понравился трехлетний красавчик, и она сказала мне при следующей встрече: «Вот трагедия, если умрет такой Перепелкин». «Горе, а не трагедия, — сказала я, — ужасно жалко детей, когда они больны или страдают». Ахматова настаивала, что именно в гибели или, точнее, в смерти нерасцветшего заключается сущность трагедии. Я вспомнила стихи: «И ранней смерти так ужасен вид, что не могу на Божий мир глядеть я», — но в стихах печаль и горечь, а не раскрытие трагического. Мне легче понять торжество смерти, которое ощущал Мандельштам, чем ее трагичность.

Передо мной встает еще один вопрос в связи со словами Мандельштама о трагическом, складывающемся в картину мира: почему у нас «отдельное», единичное, никогда не воспринимается как знамение или символ целостной картины мира? Причину я вижу только одну, и притом чисто психологическую: количественный подход ко всему на свете, свойственный позитивистам. Первоначально проблема имела следующий вид: можно ли убрать одного человека, который стоит на пути к счастью миллионов? А если это не один человек, а несколько? В 37 году Шагинян, изнывавшая от любви к людям и к Гёте, возмущалась интеллигентами: «Посадили несколько человек, а они подняли крик...» (Чего я поминаю эту старуху, от которой останется один прах? Она была характерна для эпохи и выбалтывала то, о чем другие молчали.) Как только появилось неопределенное множество «несколько», дело было сделано: можно говорить, например, о нескольких миллионах, которые составляют ничтожную часть человечества, особенно если учесть длинный ряд будущих поколений, счастливых и беззаботных... Первая массовая операция — раскулачивание крестьян, поднявшихся в нэп, — прошла незамеченной, потому что говорили: в такой-то деревне раскулачили одно, а в такой-то несколько хозяйств. Складывать единицы в конкретную сумму не полагалось. Мы всегда предпочитали конкретным суммам процентные отношения и неопределенные множества: ведь любой миллион состоит из некоторого количества групп по нескольку человек. Кстати, о людях речи не шло, говорили о раскулаченном хозяйстве или дворе, что тоже является неопределенным множеством.

На всех службах люди, числившиеся единицами, вели учет и подсчитывали, сколько человеко-часов ушло на выполнение каждой работы и каково отношение человеко-часов к любой несоизмеримой с ними величине. В результате перебирания больших и малых чисел развилось абсолютное равнодушие к каплям, составляющим мировой океан. Весь народ обучился диалектике и умело избегал перехода количества в качество. Этим законом не пользовались даже в тех случаях, когда он мог пригодиться: «несколько» или процент — ведь еще не количество, чтобы подумать о качестве. От процентных отношений рябило в глазах, и мы начисто забывали, что каждая ничтожная (может ли она быть ничтожной, если в ней есть внутреннее единство и целостность?) единица есть неповторимая катастрофа и может предстательствовать за все миллионы. Александр Гладков все собирается написать о равнодушии, с которым в литературных и театральных кругах тридцать восьмого года приняли известие об аресте и гибели Мандельштама. Гибель единиц покрывается повышением рождаемости и нарастанием темпов, как твердо знал всякий деятель великой эпохи.

В 1937 году Мандельштам снова вернулся к вопросу о трагедии, на этот раз в стихах. Он уже твердо знал, что трагедийное действие разворачивается не на подмостках, а в повседневной жизни. Он сказал: «Тому не быть — трагедий не вернуть, но эти наступающие губы, но эти губы вводят прямо в суть Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба»...

Европейский мир построил свою культуру на символе креста, напоминающем об одном распятом на этом кресте. В основе этой культуры лежало отношение к личности как к высшей ценности. Нам нужно снова научиться понимать, что каждая отдельная судьба — символ исторического дня, и тогда «отдельное», на каком бы малом участке оно ни разворачивалось, сложится в нашем уме в общую картину мира. Только случится ли это? Не поздно ли? Не упустили ли мы момента, когда можно было опомниться и остановить процесс ворочанья неопределенных множеств и процентных отношений? Не знаю и знать не могу. Скорее всего, зашло слишком далеко, и процесс распада необратим.

II. «Пролог»

Пастернак собирался написать пьесу и оставил какие-то странные фрагменты, Цветаева непрерывно сочиняла замысловатые сценки (о, девчоночья любовь к Ростану!), Ахматова ни о чем таком не помышляла, но вдруг в Ташкенте появился «Пролог», который она бросила в печь в конце сороковых годов в ночь после ареста и увода Левы. Пьеса попала в печку вместе с тетрадями, где были записаны стихи. Всю жизнь она помнила, как вторично пришли на Фурманов переулок добирать недобранное. Это называлось повторный обыск. Слово «повторный» вошло в наш быт — всякая кара могла повториться без всякого предупреждения: обыски, ссылки, аресты. Леве, взятому заложником за мать, пришлось бы еще труднее, если бы на столе у следователя очутилась пьеса «Пролог» и все стихи. Прочитав эту пьесу, начальники, пожалуй, не удержались бы от искушения и схватили бы и Ахматову. Ведь это высочайшая милость, что ей разрешили гулять на воле, да еще по улицам столичных городов. Милостью злоупотреблять, сочиняя пьески, не положено. Оказали тебе милость — сиди и молчи. Логика ясная и непреложная. Ахматова прекрасно сознавала, что живет как помилованная: «И до самого края доведши, почему-то оставили там. Буду я городской сумасшедшей по притихшим бродить площадям...» Каждый из нас знал, что он помилованный, пока имел право ходить на службу и есть купленную в магазине селедку. Мы, единицы, входящие в понятие «несколько миллионов», благодарили за милость и сидели проглотив язык.

Если б не случайная милость, эта женщина очутилась бы в кабинете с фальшивыми дверями. Я представляю себе, как она стоит перед следователем и говорит «нет». В Ленинграде у них была привычка плевать в лицо своим жертвам. Это мелочь, ни в какое сравнение с настоящими пытками не идущая, но недаром сказано: «Сему месту быть пусту...»

Ахматова прочла мне «Пролог» в Ташкенте летом 42 года, когда на выпускниках военных училищ вдруг появились погоны. Мы возвращались из ботанического сада и вдруг увидели стайку юнцов в форме с погонами. «Они стали похожи на декабристов», — сказала Ахматова. Они действительно были похожи на декабристов, и в каждом из этих серьезных мальчиков сидел идеальный юноша со станции Кречетовка, и где-то среди них — еще не в Ташкенте, а в другом городе или в деревне — думал о России (один Бог ведает, что он тогда мог думать) молодой артиллерист, по которому скучали каторга и литература. Мы не встретились с ним в Ташкенте, куда он приехал после нас в больницу. Если б мы еще жили в Ташкенте, он бы нас все равно не нашел, потому что не слышал наших имен ни в школе, ни в двух вузах, ни в артиллерийском училище, ни на каторге, ни в ссылке, ни в больнице. А пришел бы он к нам, мы бы с подозрением отнеслись к неизвестному человеку и не помогли бы ему додумать свои мысли. Я не знаю, о чем он думал в те годы, но ему пришлось разделить судьбу огромных толп русских мальчиков с погонами: декабристов, петрашевцев, тех, кто погиб после первой мировой войны или попал в лагеря после второй...

В «Прологе» я услышала живой голос Ахматовой. Она не претендовала, разумеется, на всенародную трагедию, но для меня тот частный случай, о котором идет речь, складывается в картину мира, потому что исповеданье веры и свободное слово являются основным правом человека, так что именно ими надо мерить эпоху. Не знаю, верно ли это для всех исторических периодов, но я читала, что в период становления догматов торговцы и торговки на базарах Византии так яростно их обсуждали, что нанесли существенный вред торговле. Вот это, по-моему, и есть свобода мысли. Лишенный такой свободы человек дичает и начинает выть, как шакал. Слово и общественная мысль отмирают. Общество погружается в гипнотический сон. «Пролог» Ахматовой был в некотором роде сном во сне.

Первые слушатели сравнивали «Пролог» с Гоголем, Кафкой, Сухово-Кобылиным и еще невесть с чем. В нем, несомненно, были элементы Сухово-Кобылина, потому что речь шла о чиновничестве, а сама мысль о чиновничестве располагает к некоторому абстрагированью, к действию, по слаженности напоминающему балет, к почти механической точности движений. У Ахматовой речь шла не о департаментском, а о писательском чиновничестве: героиню судят писательским судом и тут же упрятывают в каталажку. Тема проста и ясна как день, а писательское чиновничество гораздо страшнее департаментского, потому что именно оно сознательно предает свободу мысли.

Ташкентский «Пролог» был острым и хищным, хорошо утрамбованным целым. Ахматова перетащила на сцену лестницу балаханы, где мы вместе с ней потом жили. Это была единственная дань сценической площадке и формальному изобретательству. По этой шаткой лестнице спускается героиня — ее разбудили среди ночи, и она идет судиться в ночной рубахе. Ночь в нашей жизни была отдана страху. Часы любви и покоя прерывались ночными звонками. Второй арест Мандельштама сочетается не со звонком, а с проклятым стуком среди ночи, совсем особым стуком, как и звонки были особыми, совсем непохожими на обыкновенные — человеческие... Напряженный слух никогда не отдыхал. Мы ловили шум машин — проедет или остановится у дома? — шарканье шагов по лестнице — нет ли военного каблука? — шум лифта — у меня до сих пор болит сердце, когда я слышу шипение старых лифтов, звонки и стук... Но, ложась в постель, мы почему-то раздевались. Не пойму, как мы не приучились спать одетыми — несравненно рациональнее. И героине «Пролога», то есть Ахматовой, не пришлось бы идти на суд в ночной рубашке.

Внизу, на сцене, стоит большой стол, покрытый казенным сукном. За столом сидят судьи, а со всех сторон сбегаются писатели, чтобы поддержать праведный суд. У одного из писателей в руках пакет, из которого торчит рыбья голова, у другого такой же пакет, но с рыбьим хвостом. В пайковые периоды — а таких у нас было несколько — главной литературной сенсацией служили выдачи в почти правительственных магазинах, куда прикрепляли лучших. В Ташкент по правительственному проводу звонил сам Жданов (!) и просил позаботиться об Ахматовой. Он, наверное, объяснил, кто она («наш лучший» или «наш старейший поэт»), и в результате приличный писатель из эвакуированных спроворил ей два пайка в двух магазинах, а жена писателя, женщина с милицейским стажем, приносила домой выдачи и кормила Ахматову. Когда они уехали, второй паек отсох, так как каждые три месяца требовалась новая доза хлопот и улещиваний. Это делали все, но мы с ней не умели делать то, что все, и однажды очень обрадовались, услыхав о том же от скромнейшей академической дамы по фамилии Миклухо-Маклай. Она плакалась, что не умеет делать то, что делают все, то есть получать паек бубликами, менять их с приплатой на хлеб, лишнюю часть хлеба снова обменивать, а на приплату выгадывать горсточку риса... У нас закружилась голова от множества тонких операций, на которые способны все, а нам решительно не везло, потому что я иногда промаргивала самые основные предметы обмена. Ведь в последнюю зиму мы жили вместе и за пайком ходила я. Однажды я шла из магазина и несла кучу селедок, завернутых в газету, из которой торчали хвосты и головы. По тротуару мимо меня пробежала шеренга мальчишек, гуськом, держа интервал в несколько метров. Каждый был чуть выше меня ростом, и каждый, пробегая, хлопал ладонью по пакету с селедкой, так что одна или две рыбины выскальзывали из бумаги и хлопались на тротуар. Следующий на бегу поднимал добычу, а следующий за ним уже наносил новый удар. Из всей выдачи я донесла до дому не больше полдюжины рыбок. Ахматова пришла в полное отчаянье и сетовала на мою нерасторопность. Она не оценила победоносную технику ташкентских парней, отлично натренировавшихся на писателях с рыбьими хвостами и головами. Они были непобедимы, и я в душе сочувствовала им, а не пайкодержателям. Девочек в шеренге не было. Их принимали на равных правах только в бандитские шайки. Одной из детских шаек, судившихся за убийства и грабежи — они выкалывали жертве глаза, чтобы в них не отпечаталась сцена убийства, — руководила ангелоподобная девочка в накрахмаленных платьицах. Родители, крупные работники, пользовались самыми лучшими распределителями, где покупки заворачивались в бумагу или доставлялись на дом. Рыбьи хвосты и головы из пакетов не торчали. В начале нашей эры на академические пайки шли свиные головы, Ташкент спасал литературу рыбьими хвостами и головами. Тушки шли по более высокому назначению.

Писатели с пайковыми пакетами и рукописями мечутся по сцене, наводя справки относительно судебного заседания. Они размахивают свернутыми в трубку рукописями («Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба архангела»). Они пристают с вопросами, где будет суд, кого собираются судить и кто назначен общественным обвинителем. Они обращаются друг к другу и к «секретарше нечеловеческой красоты», которая сидит на авансцене за маленьким столиком с десятком телефонных аппаратов. Писатели демонстрируют секретарше свою готовность идти на суд и приветствовать все несомненно справедливые решения судей. Все распределение благ всегда проходит через секретаршу, следовательно, она лицо важное. В ее руках квартиры, пайки, дачи, рыбьи хвосты и головы. «Секретарша нечеловеческой красоты» отмахивается от пайковых писателей и на все вопросы отвечает стандартной, но ставшей знаменитой фразой: «Не все сразу — вас много, а я одна». У Ахматовой был отличный слух на бытующую на улицах и в учреждениях фразу. Она их подхватывала и бодро употребляла: «Сейчас, сейчас, не отходя от кассы...»

Открывается заседание. Весь смысл происходящего в том, что героиня не понимает, в чем ее обвиняют. Судьи и писатели возмущены, почему она отвечает невпопад. На суде встретились два мира, говорящих как будто на одном, а на самом деле на разных языках. «Пролог» был написан в прозе, и каждая реплика резала как нож. Это были донельзя отточенные и сгущенные формулы официальной литературы и идеологии. Ими шугают героиню, когда она лепечет стихи, оборванные и жалобные строчки о том, что в мире есть воздух и вода, земля и небо, листья и трава, — словом, «блаженное где-то» из ахматовских стихов. Едва она начинает говорить, как поднимается шум, и ей объясняют, что никто не дал ей права бормотать стихи и пора задуматься, на чью мельницу она льет воду рифмованными строчками, а кроме того, нельзя забывать, что она подсудимая и отвечает перед народом — вот он, народ, с рыбьими головами и промасленными рукописями, — за все, что проносится в ее голове... Ее освещают прожекторами, и луч скользит по голове, перебирая волосы.

Страха героиня не испытывает. То, что она чувствует, совсем не страх, а глубокое сознание, что человеку нет места на земле — в мире писательской и чиновничьей нечисти. Здесь на суде человек может только поражаться и недоумевать. Нежить неспособна лишить ее жизни, потому что суд происходит вне жизни. Она попадает в тюрьму и там впервые чувствует себя свободной. Из камеры слышен ее голос, читающий стихи, а на лестнице и сцене топчутся писатели, и у них как лейтмотив звучит жалоба: «Писатели не читают друг друга...» Они требуют постановления, которое обяжет писателей читать все, что пишут их собратья по перу и союзу... Голос героини крепнет. Идет своеобразный диалог или перекличка писателей и заключенной. Смысл ее слов нечто вроде позднее записанного: «Из-под каких развалин говорю, из-под какого я кричу обвала?.. Как в негашеной извести горю под сводами зловонного подвала... Я притворюсь беззвучною зимой и вечные навек захлопну двери, и все-таки узнают голос мой, и все-таки ему опять поверят...»

Это не единственная тема заключенной. В ее словах тот острый бред, который передает наши чувства тех лет. Героиня в ночной рубашке — одна из многих женщин, просыпавшихся ночью в холодном поту и не веривших тому, что с ними произошло. Это Ахматова, которой приснился до ужаса реальный сон: в широком коридоре пунинской квартиры, где стоял обеденный стол и в самом конце за занавеской — кровать (там случалось ночевать Леве и мне с Мандельштамом), слышны солдатские шаги. Ахматова выскакивает в коридор. Пришли за Гумилевым. Она знает, что Николай Степанович прячется у нее в комнате — последняя дверь по коридору, если идти от парадной двери, то налево, как и другие двери. За занавеской спит Лева. Она бросается за занавеску, выводит Леву и отдает его солдатам: «Вот Гумилев». Только женщина, которую мучил такой сон, могла написать «Пролог».

III. Постановление

«Пролог» был написан задолго до постановления об Ахматовой и Зощенко. (В постановлении упоминался еще Хазин, но к моему брату никакого отношения он не имеет — случайный однофамилец.) Многие из читавших, вернее, слышавших «Пролог» ахали, что Ахматова все предвидела и предсказала: заседания, речи, газетные статьи, выступления писателей, вузовские и школьные собрания в годовщины постановления, когда служились не черные, а серовато-лапотные мессы с плевками в лица двух подсудимых и плевком в сторону потерянной могилы третьего... «Что они выдумали, что я старица-пророчица? — удивлялась Ахматова. — Только так и было. Ничего другого не было...» Она вспоминала статьи Лелевича, разговоры и высказыванья с кафедры и в печати рапповцев, лефовцев и всех на свете, кто заживо хоронил и ее и Мандельштама, да еще вбивал осиновый кол в спину, чтобы уничтоженный ненароком не выскочил, — ведь всякому хочется хоть тенью погулять по запретной земле. Память Ахматовой зарегистрировала всю многолетнюю анафему, и она приняла постановление, как и следовало, то есть без всяких эмоций, но с естественным страхом последствий. Она боялась за близких, да и за себя — невозможно избавиться от дрожи, когда вплотную подступает тупая мертвая сила, чтобы вытащить тебя из постели и увлечь в небытие.

Бедный Зощенко оказался совершенно неподготовленным к удару. Это сказалось в разговоре с оксфордскими студентами, которые приехали, чтобы попытаться помочь жертвам. Говорят, их снарядил Берлин, оксфордский «гость из будущего», побывавший у Ахматовой незадолго до всей драмы. Поняли ли оксфордцы, под какой удар они поставили Зощенко? На него обрушилась вторая волна травли, и он уж больше никогда не поднял головы. Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях. О жестокости там, разумеется, не говорили, а только про рябь. Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше, но психологически он принадлежал именно к этой категории).

Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился. Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны — псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования.

Поняли ли оксфордские студенты поведение Ахматовой? Она рассказывала, что сидела, как идол, никуда не глядя, и наизусть произносила казенные формулы с полным равнодушием и великолепной отчужденностью. Милые английские мальчики, которых с детства учили говорить правду и отстаивать свои убеждения, наверное, растерялись, услыхав слова Ахматовой, что постановление принесло ей большую пользу. Сопоставив это со стихами в «Огоньке», они не иначе как объявили всех русских продажным народом, который можно купить за полушку. А может, им померещилась русская душа, таинственная и восточная, с ее любовью к постановлениям, нищете, лагерям и расстрелам... Они понимают нас, как мы — китайцев. Когда глядишь на Восток, все сливается в одно бурое пятно: Ахматова может показаться смирной овцой, а Зощенко — неистовым бунтарем. Не все же мы — овцы...

Ташкентский «Пролог» сгорел вместе с тетрадью стихов. Ахматова помянула это событие в стихотворении «Сожженная тетрадь». Когда составлялась книга, Сурков поморщился: что это за намеки, будто приходилось сжигать стихи... Он предложил заменить слово «сожженная» более пристойным «сгоревшая»... «Пусть думают, что у меня был пожар», — сказала Ахматова и собственной рукой заменила эпитет. Будущий редактор-буквоед, болван по природе, узаконит эту поправку, поскольку она нанесена на текст. Он увидит в ней авторскую волю.

После Двадцатого съезда Ахматова принялась восстанавливать сожженные стихи. Память уже начала сдавать, и многое она позабыла. Кое-что помнили друзья, и ей дарили ее собственные стихи. Потеряно сравнительно немного: первая строфа «Боярыни Морозовой» (рукопись была отдана на хранение литературоведу Макогоненко, но он это начисто отрицает), кусок «Поэмы», где она, прилетев в Москву, говорит несколько жестких слов про вдовствующую столицу, точный текст «Какая есть, желаю вам другую» (в сохранившемся есть путаница с рифмами, неизвестно как возникшая), строфа в стихотворении о «деловитой парижанке»... Вряд ли это все потери, но других мы вроде не помнили.

Стихи восстанавливаются легче прозы. Еще при жизни Мандельштама я уничтожила первую главку «Четвертой прозы», не догадавшись выучить ее наизусть («Разговор о Данте» я весь помнила наизусть). Теперь ее не восстановить. Я помню только две фразы: «Кому нужен этот социализм, залапанный...» Дальше шли эпитеты. И вторую: «Если бы граждане задумали построить Ренессанс, что бы у них вышло? В лучшем случае кафе “Ренессанс”». Жалко было уничтожать главку, но за такую скоморошину нас бы уничтожили вместе со всеми, кто хоть когда-либо кивнул нам головой. И Мандельштам огорчился, но признал, что нельзя рисковать.

И Мандельштам, и Ахматова мало заботились о сохранности рукописей, но по разным причинам. Он верил в людей, которые сохраняют то, что им нужно, она боялась упоминания о смерти: «Чего вы меня торопите — я еще жива». По сути своей она была язычницей, и ее прекрасная языческая порода бунтовала против смерти. В последнюю нашу встречу, за два-три дня до ее смерти, она со вздохом сказала: «Живут же люди до девяноста лет, а мне, видно, не придется...» Но приближения смерти она все же не чувствовала: только что она вышла из смертельной опасности и, вернувшись к жизни, не хотела ее покидать. Если б Ольшевская, жена Ардова, не потащила ее в дальний санаторий (для инсультников, куда нужно было ехать Ольшевской, а не Ахматовой) с тяжелой дорогой: испортилось такси, и они долго простояли на шоссе, перелавливая машину, — она бы несомненно еще пожила. Да еще перед отъездом она провела утомительный день: Аня Каминская, дочь Ирины Пуниной, заставила ее пойти в сберкассу, чтобы взять денег «для мамы». Свою сотню, полученную от Ахматовой, она «маме» дать отказалась — маленькая хищница клевала по зернышку. Меня в последний вечер она не пустила к Ахматовой: «Они говорят о Леве, и Акума огорчается...» (Пунин привез из Японии слово «акума»; по его словам, оно значило «ведьма», и оно стало прозвищем Ахматовой в семье). Аня участвовала в похищении архива наравне с матерью. У обеих была присказка: «Акума ела наш хлеб». Это означало, что, живя с Пуниным, Ахматова кормилась за общим столом. Мораль проста: нельзя идти на дикие сочетания — живя с чужим мужем, не следует селиться в одной квартире с брошенной женой. Против чужих мужей я не имею ничего — такое случается на каждом шагу, следовательно, это в порядке вещей. Ведь Ахматова отлично сказала про себя: «Чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова». Худо, что они очутились вместе «под крышей Фонтанного дома». Идиллия была придумана Пуниным, чтобы Ахматовой не пришлось хозяйничать, а ему не надрываться, добывая деньги на два дома. К тому же жилищный кризис осложнял все разводы и любовные дела. Идиллия не состоялась — разводиться надо до конца. Вероятно, и отношения с Пуниным сложились бы гораздо лучше и проще, если бы не общая квартира. Главное в жизни советского гражданина — кусочек жилплощади. Недаром за жилплощадь совершалось столько преступлений. Хоть бы мне умереть на собственной — кооперативной и любимой — жилплощади! Такова моя последняя мечта, и я боюсь, что она не осуществится...

IV. Сон во сне

Восстановить «Пролог» Ахматовой не удалось. Она принялась за это дело по возвращении Левы из лагеря, но никто не мог ей помочь. Слушатели позабыли не только острые реплики, но даже содержание, и она напрасно умоляла хоть что-нибудь припомнить, чтобы дать толчок ее памяти. Ахматова осталась ни с чем, но успокоиться на этом не могла. Ей захотелось заново написать нечто подобное, но к этому времени она вошла в период примиренной старости и трагическим для нее оказались не наши земные дела — преследование за мысль и слово, двуязычие, разделенность людей и взаимное непонимание, — а «бег времени», естественный ход вещей, наш путь от рождения к смерти. Тогда же возникло четверостишие: «Что войны, что чума? Конец им виден скорый. Их приговор почти произнесен. Но кто нас защитит от ужаса, который был бегом времени когда-то наречен...» Я была бы рада умереть с верой, что с войнами покончено, но такого оптимизма у меня нет. Второму «Прологу» я не сочувствовала: для меня искажение жизни гораздо страшнее смерти. Видно, вместе с Мандельштамом я привыкала к мысли о смерти и с улыбкой повторяю строчки из почти детских стихов: «Когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу...» Смерть — структурное начало («Ткани нашего мира обновляются смертью»). Жизнь, как и история, не вечный круговорот, а путь. Сама тема второго «Пролога» или «Сна во сне» для меня неприемлема.

Быть может, я была несправедлива, но я с самого начала только мотала головой, как Ахматова ни уговаривала меня подумать и еще посмотреть. «Сон во сне» остался незаконченным. От всей затеи — крошечный остаток: несколько стихотворных отрывков и роскошная планировка сцены. Пастернак задумал в старости написать традиционную мелодраму, чтобы быть как все, Ахматова прельстилась модной драматургией с небольшой, примитивно мистической приправой. Оба они всегда были чужды театру, и внезапная тяга к подмосткам кажется мне данью старческой слабости. Я убеждена, что ни Пастернак, ни Ахматова не видели маленького ящичка, где ходят смешные человечки (по-моему, рассказ об ящичке — лучшее, что сказал Булгаков). Видеть сцену и слышать голоса актеров — необходимая предпосылка для сочинения театрализованных вещей. Маленький ташкентский «Пролог» по форме напоминал интермедию, и в ней Ахматова видела каждую деталь: писателей, судей, секретаршу, рыбьи головы и хвосты, телефонные аппараты разного назначения. Она сама играла в «Прологе», и ночная рубашка из дерюги лежала у нее в чемодане. Я не уверена, что автор должен сам играть в пьесе, но для Ахматовой — по свойствам ее психики — это обязательно.

Чтобы восстановить старый «Пролог», потребовалось бы многое: изоляция и нищета довоенной эпохи и военные пайки вместе с голодом и лестницей балаханы. Второй «Пролог» сочинялся в тот краткий момент, когда жизнь успела улыбнуться, и Ахматова, вспоминая прошлое, подсчитывала, чего она лишилась и недобрала за свой век, потому что жестокая эпоха повернула реку в другое русло. Лейтмотив нового «Пролога» — «сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала». Подведение итогов и предъявление счета эпохе само по себе вполне оправданно, но оно подано в оболочке туманных разговоров и страстей душ, которые не встретились на этой земле. В печать попал один коротенький диалог «Он — Она», и к нему Ахматова пристегнула несколько отдельно существовавших стихотворений: «Третий голос», «Слышно издалека...» и «Песенка слепого». Названия даны по случаю присоединения к «трагедии».

Впервые тема «невстречи» появилась в стихах, связанных со случайной встречей и круто оборванной дружбой с иноземцем. В «Чинкве», пяти стихотворениях о встрече, написанных почти сразу после разлуки, острое чувство торжества и катастрофы: Ахматовой привелось встретиться с одним из тех, с кем ей было не суждено увидеться. Это была запретная радость и «нашей встречи горчайший день». Иноземец, говорят, советовался, не повредит ли он своим визитом Ахматовой. Решили, что вреда не будет, — ведь она не инженер. Никаких технических тайн выдать не может (они не знали, что у нас тайна все — даже как мы дышим). Как будто встреча с иностранцем была одним из козырных доводов в пользу постановления. Отдаленным следствием явился и новый арест, и лагерный срок сына. Ахматова имела право сказать: «Но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век...» В Москве через несколько лет Ахматова отказалась от новой встречи, предложенной через Пастернака, и в стихах появилась тема «несостоявшейся встречи», «невстречи»: «Мне с тобой на свете встречи нет» и «...таинственной невстречи пустынны торжества, несказанные речи, безмолвные слова». Под конец жизни встреча все же состоялась, но слишком поздно — за несколько месяцев до смерти с усталой женщиной в чужой стране.

Причина «невстречи» была осязательно реальна: искусственная преграда, воздвигнутая между двумя мирами, глухая стена, непроходимый ров... Люди, которые имели что сказать друг другу, оказались абсолютно разъединенными в пространстве. Слова действительно не воплотились. Во втором «Прологе» причина «невстречи» — время: души потенциальных возлюбленных разобщены во времени, не могут сойтись и найти друг друга. Это не горестные поиски возлюбленной, основанные на вере в бессмертие и на невозможности представить себе будущую жизнь, как у Жуковского: «...и надеждой обольщенный, их блаженства пролетая, кличет там он: Изолина! И спокойно раздается: Изолина! Изолина! Там, в блаженствах безответных...» Это дивные строчки и чувство, глубоко коренящееся в человеческой душе. У Ахматовой же романтизованная, но вполне земная страсть «гостя из будущего», который не смог пасть перед ней на колени. В напечатанном отрывке «он» и «она» вроде как на земле не встретились: «он» пришел в ее сон, а «она» за порогом жизни томит его страстью, спастись от которой можно, только убив ее. Было еще несколько отрывков, в которых «он» успел в какой-то прошлой жизни поднести ей чашу с ядом, и за это они осуждены порознь приходить на землю, не встречаясь, но томясь и тоскуя друг по другу. Все вместе с чашей и обещанием: «Я убью тебя моею песней, кровь твою на землю не пролив» — романтическая канитель с подозрительной вечностью в виде круговоротов и бесцельных возвращений на эту землю для страстей и тоски.

Сила Ахматовой в точности деталей и скупости слов. Строчки у нее часто звучат как жестко отточенные формулы. Такова из последних вещей «Родная земля». В «Полночных стихах» и во втором «Прологе» эти свойства изменили Ахматовой, и задание, с моей точки зрения, было ложным: нам ли — прожившим такую страшную жизнь — тешить себя «невстречей» во времени, тосковать по любовникам, с которыми мы не жили, искать возлюбленных среди потомков и предков, когда на наших глазах уничтожили наших современников? «Невстреча» в пространстве настолько ощутимее «невстречи» во времени и выдуманных трагедий, причиной которых является «бег времени», что я с горечью слушала эти стихи и напоминала Ахматовой, как она в зрелые годы скептически относилась к поздним страстям и смеялась над женщинами, не умевшими вовремя поставить точку. Мне жалко только «желтой звезды» из напечатанного отрывка — она могла развиться в биографически обоснованную тему, а не быть украшением героини, внушающей страсть не читателю, найденному в потомстве, а влюбленному, томящемуся по женщине, некогда гостившей на этой земле. Мандельштам резко отрицательно относился ко всякой выдумке и фантазии и считал их болезнью и гибелью поэзии. Я и в этом следую за ним.

Мне думается, что кое-какая реальная почва все же у Ахматовой имелась — в старости мы внезапно очутились не среди детей, но внуков. «Друзья последнего призыва» пришли слишком поздно, а не в годы ужаса, когда мы, отверженные с желтой повязкой, так нуждались в «дружеском рукопожатии в минуту опасности»... Ахматовой казалось, что произошла нелепая неувязка и новые друзья просто опоздали родиться. Ахматова думала, что, родись они на полстолетия раньше, мы не испытали бы того одиночества и непонимания, в котором прожили жизнь. К теории «опоздания» я относилась скептически, и это вызывало бурные споры. По-моему, если бы люди, окружавшие Ахматову в старости, были взрослыми в двадцатые, тридцатые и сороковые годы, им бы в голову не пришло навестить опальных поэтов. В лучшем случае они отсиживались бы на скромных инженерских службах, но больше шансов, что они выступали бы с докладами об искоренении порочных тенденций в советской литературе. Они могли погибнуть в лагере или сгнить в канцеляриях великодержавных учреждений Союза писателей или издательств. В наших поколениях мы знали людей покрепче «друзей последнего призыва», но эпоха заглушила в них мысли, и одни скурвились, а другие отправились этапом на Колыму. Лучше ли наши молодые современники, чем те — наши ровесники? Когда-то Ахматова сказала: «За меня не будете в ответе — можете, друзья, спокойно спать. Сила — право, только ваши дети за меня вас будут проклинать». Дети были заодно с отцами, они и не подумали укорять их в чем-либо. Время изменилось, и внуки вроде как недовольны папашами и дедушками. Самым главным я считаю, что эпоха стала мягче и не уничтожает поголовно всех «рано проснувшихся». Внуки же принадлежат к «непуганым», и я им не очень-то верю. Кто их знает, как они поведут себя в настоящих испытаниях.

Более существенным я считаю, что сейчас не так-то легко стало вербовать «человека с ружьем». Я убедилась в этом почти случайно. На загородной даче у моих приятелей служила домработница, у которой не все были дома, а при ней жил сын, полуидиот с застывшим и страшным лицом. Домработница жаловалась, что в деревне у нее развалился дом, советовалась, как бы ей получше устроиться, но наотрез отказывалась от всех служб в городке, где мы жили, а ей предлагали хорошие — с квартирой и с возможностью пополнять бюджет воровством. Но она отмахивалась: имея молодого сына, надо устраиваться в Москве. Мы наивно смеялись: кому нужен дурень, который оживляется только от шкалика. Права оказалась она — сынка взяли в военизированную охрану, отвели площадь и прописали вместе с матерью в самом запретном городе мира. Видно, есть острый дефицит на тех, кто хочет стрелять в себе подобных, раз на такую должность пришлось взять кретина. Но страна огромна, и кретинов в ней хватит, чтобы стрелять и расстреливать, если понадобится. Весь вопрос в том, исчерпана ли жажда крови и не вспыхнет ли она опять.

Мы с Ахматовой поменялись ролями. Во второй половине пятидесятых годов я отличалась оптимизмом: «Раз началось, уже не остановить...» Ахматова же твердила про цезарей, из которых один был добрым, другой — злым. В этой формуле заключена важная мысль: в распадающемся обществе жизнь неустойчива, и ничего предвидеть нельзя. При медленном разложении обнаруживаются то рыхлые слои, грозящие обвалом, то более твердые. Если слой рыхлый, репрессии увеличиваются, потому что зажим характерен для периодов, когда общественное сознание в упадке, в бреду, в агонии. Любители железобетонных режимов не понимают, что устойчивость и дееспособность общества находятся не в прямой, а в обратной пропорции к усилению диктаторских тенденций власти, а единомыслие — признак омертвения, а не жизни. Поэт Тихонов, говорят, плачется, что при Сталине было больше порядка, а сегодняшние националисты, мнящие себя потомками славянофилов, мечтают о недавнем прошлом (маршировка, постановления, единомыслие) плюс националистическая идейка. Это показывает, что они и не нюхали Хомякова и славянофилов, которые отлично знали, что движущая сила — общество, а не государство, которому следует только осторожно поддерживать порядок и не душить общество. Государство, по Хомякову, только обод бочки, а не железный ободок, которым проломили череп Тициану Табидзе. Я боюсь руситов, которые вытащат железный ободок, чтобы покрепче закрутить его на голове внуков.

Доживая жизнь при добром цезаре, Ахматова воспрянула духом. Она обрадовалась взрыву интереса к поэзии и сочла его особым качеством «внуков»... Вот тут-то она пожалела, что они не родились раньше и не утешили ее в годы бедствий. Отсюда появился новый «Пролог» с жалобами о «невстрече» во времени. Она прельстилась наивно-формальными вещами и много занималась разработкой сценической площадки, где надлежало бродить тоскующим душам (сцена на сцене, оркестр над сценой, площадки на разных уровнях и даже вынесенные в зал). Но она недолго блуждала по своим театрально-небесным мирам. Зоркая и на старости, она просмотрела две-три западные пьесы и сообразила, что все ее выдумки уже давно придуманы другими. Я знала, что их уже изобрели в двадцатые годы. Тут-то она и бросила свою пьесу и сказала мне, что уничтожила все куски. Я этому не очень верю — в бумагах у нее царил такой беспорядок, что многое, конечно, сохранится. Там, может, обнаружатся интересные стихотворные отрывки. На большее я не надеюсь.

Первый «Пролог» — невозвратимая утрата, второй — дань самоуспокоенной старости в эпоху доброго цезаря, когда Ахматова искала внепространственных бед и страстей, хотя нам вполне хватало посюсторонних несчастий. Я ими сыта по горло. И мне не хочется смотреть, как обезумеют со страха внуки, когда завинтят очередные гайки.

V. Бытовые детали

Я прочла постановление о «Звезде» и «Ленинграде» в Москве, только что вернувшись из Ленинграда, где я с недельку гостила у Ахматовой. Значит, пока мы были вместе и радовались встрече, оно сочинялось, обрабатывалось и обсуждалось. Писатели-невидимки поработали на славу... Перед нами в те дни отчетливо мерцали знаки немилости, но мы, привычные, встречали их с полным равнодушием, хотя по спине у нас пробегал непроизвольный холодок. Мы скрывали и этот холодок, и приступы тошноты. Пожав плечами или переглянувшись, мы делали вид, что «никакой неловкости не произошло», и продолжали разговаривать о своем. Когда-то старый параличный актер, к которому Ахматова зашла с чьим-то поручением, кивнул ей головой и, поморщившись, сказал: «Совершенно неинтересное знакомство...» Ахматова пожаловалась на такую встречу Мандельштаму, а он откомментировал: «И никакой неловкости не произошло». Мы запомнили это «мо» и часто употребляли в самых неподходящих случаях. Подходило ли это элегантное выражение к нашей прелестной повседневности?

Первый знак немилости: два мордатых парня или один парень с мордатой девкой выросли у ворот шереметевского дома на Фонтанке. На Фонтанку выходит широкий двор, обнесенный отличной решеткой. Особняк стоит в глубине двора. Фасадом он обращен на Фонтанку, а с тылу разбит сад, с трех сторон обнесенный трехэтажными домами. В сад попадают через особняк — прямо против парадного пробита дверь. Когда выйдешь в сад, то дом, в котором жила Ахматова, находится с правой стороны. По внутреннему двору или саду Ахматова когда-то гуляла с Тапом, большим сенбернаром, подкинутым ей Шилейкой. Петербург в начале революции был полон бродячих собак самых чудных кровей. Хозяева, удирая за границу, поручали собак преданным слугам, но в голод те повыгоняли их прочь. Шилейко подобрал сенбернара больного, голодного и несчастного, а в Москву с собой не взял, так что Тапка, безукоризненно воспитанный и благородный, остался в сложном семействе Пуниных, где ему жилось, пожалуй, лучше, чем всем остальным. Когда его не стало, а он был стар и это случилось скоро, Ахматова больше в саду не гуляла. Ее тянуло на улицу. Про сад мне запомнилась милая, не имеющая никакого отношения к повествованию сценка. Мы стояли втроем плюс Тап, как вдруг Мандельштам обомлел от восторга: мимо нас пробежало несколько девочек, гуськом, друг за другом; они вообразили себя лошадьми, и передовая «лошадка» остановилась и сердито спросила: «Где предыдущий лошаденок?» «Предыдущему лошаденку» с косичками надоело бить копытами, и он сбежал... Я схватила за руку Мандельштама, чтобы он не запросился в вожаки и передовики к малышкам. Ахматова тоже почуяла опасность и сказала Мандельштаму: «Не убегайте от нас — вы наш предыдущий лошаденок», и мы пошли пить чай к Пуниным. Было это тысячу лет назад, задолго до того, как мы потеряли предыдущего лошаденка.

В 46 году мы с Ахматовой были еще сильными и крепкими и много ходили по городу, без Тапа и лошаденка. Каждая прогулка начиналась с того, что, завидев нас, парочка, топтавшаяся у ворот, начинала прощаться. Однополые мордатые ограничивались рукопожатием, а в случае разнополости они целовали друг друга в толстые морды, пока мы, выйдя из особняка, пересекали двор. Долгое рукопожатие или поцелуй кончались в тот момент, когда мы выходили из ворот и ступали на Фонтанку. Тогда-то один из парней, отцепившись от своего мужского или женского двойника, направлялся вслед за нами. У этих людей не было лиц, а морды, хари или блины, запомнить которые мы неоднократно пробовали, но всегда безуспешно. Нас интересовало, нет ли в этом деле обезлички, то есть прикрепляют к нам случайных мордатых или постоянных, уже специализировавшихся на нас и изучивших наши маршруты, как машинистов или шоферов к паровозам и машинам. Мы считали, что топтунов следует закреплять за объектами. Мы звали их не топтунами, а Васями, хотя жалко тратить на них такое славное имя. Одевались они вполне прилично, и пальто носили одинаковые, но отнюдь не гороховые и не коверкотовые, как ответственные люди, приезжающие по ночам, а грубоватые — наподобие молодых рабочих. Я рвалась поговорить с каким-нибудь из «Васей», но Ахматова мне не давала. По ее теории, надо было делать вид, будто не замечаешь спутника, иначе высокое учреждение обидится и уничтожит нас — мы не смели проникать в его тайны, то есть в явный и грубый надзор...

Избавиться от охраны мы не пытались и шли куда придется в своем неторопливом темпе, а мордатый лениво топал за нами. Такому типу, раскормленному на госхарчах, больше подошла бы должность легендарного скорохода, чтобы не приноравливать походку к нашей, но по долгу службы и согласно инструкции они нас никогда не перегоняли. Мы заходили в магазины, а за нами наш топтун, мы стояли в очереди и что-то покупали, они же никогда не приближались ни к прилавкам, ни к кассам. Они кормились пайками, а продукты в благородных пайках несравненно лучше, чем в магазинах. Недавно одна моя знакомая лежала в больнице в одной палате с приличной дамой, обеспеченной «кульком». В такую палату моя знакомая попала по блату, а «кулечницы» — по заслугам. Одна из них жаловалась, что заболела, потому что поела «городской колбасы». Топтуны тоже не нуждались в «городской колбасе», от которой у них мог заболеть живот. Они поджидали нас у входа иногда даже на улице, потому что знали, что у нас нет привычки удирать через служебный ход. Случалось, что мы заглядывали в гости, а топтун ждал нас на улице. Иногда он сменялся парным, совершенно неотличимым и столь же преданным. Нас никогда не покидали на полпути и всегда доставляли домой в целости и сохранности. «Нас берегут, — говорила Ахматова, — ни один хулиган к нам не прицепится. Полная гарантия...» Под конец жизни ей иногда тоже мерещились топтуны, но они исчезли. Кто-то, вероятно, Ардов или его посетители, пробовал внушить Ахматовой, что топтуны ей мерещатся, а если они действительно есть, то ее просто охраняют, чтобы чужие и страшные разведки не похитили дароносительницу. Это, конечно, лестно, но она не клюнула: «Вы подумайте, что они говорят...»

Мы так привыкли к мордатым, что успешно учились искусству не замечать их преданной походки. Я гостила у Ахматовой больше двух недель, а гулять мы ходили часто — два-три раза в день. Срок достаточный, чтобы освоиться с провожатым. Ахматова привыкала к ним подольше — на этот раз они торчали к моему приезду около полутора месяцев, а в прежние годы то возникали, то пропадали. Проводы были повышением в ранге. До этого не провожали, а только стояли у ворот и отмечали выходы и возвращения. Таких даже трудно приписать себе — кто его знает, кого они стерегут...

Однажды вечером мы возвращались домой, и в вестибюле особняка вышла заминка: дверь во внутренний двор оказалась запертой. Дверь эту никогда ни днем, ни ночью — не запирали, и только ворота стояли ночью на замке. Вся усадьба принадлежала «Североморпути» и была обеспечена охраной. У выхода во двор всегда сидел дежурный за маленьким столиком. На вопрос, что случилось, он брякнул какую-то несусветную чушь. Мы с трудом выудили признание, что ключ потерян. Еще несколько минут препирательств, и дежурный отправился «искать ключ». Мы стоя ждали и кипели от бешенства. Я и сейчас помню прилив злости от этой бессмысленной задержки — такое кипение дает не простое бешенство, а холодное, от которого пересыхает в глотке и бледнеет лицо, а у Ахматовой еще меняется голос. У слабых людей голос от раздражения принимает более высокую тональность, у сильных — Ахматова принадлежала к их числу — тон снижается и звук получается великолепный.

Дежурный вернулся: «Ищут», потом опять исчез и наконец, продержав нас минут пятнадцать под паром, вынул из кармана ключ и распахнул дверь. Мы пошли по узенькому тротуару вдоль особняка — направо от выхода, как нам и полагалось. Как мы не догадались повернуть налево, чтобы доставить хоть каплю неприятностей поганым халтурщикам! На каком-то шагу нам навстречу из окна первого этажа вспыхнул такой белый и яркий свет, что я невольно закрыла глаза. Мы шли не останавливаясь, а Ахматова спокойно прокомментировала: «Магний». Я по природе медлительна и недогадлива, и мой мозг сработал с непристойным опозданием. Услыхав знакомое слово «магний», я спросила: «Зачем?» — и Ахматова долго надо мной издевалась. Очевидно, оболтусам приказали сфотографировать нас, чтобы узнать, кто приехал к Ахматовой — будущей государственной преступнице, потому что литература — дело государственной важности. Исполнители велели продержать нас, но, заболтавшись, не успели подготовиться к съемке. Может, они были разнополые и упражнялись в казенных поцелуях. Так разъяснилась история с «потерянным» ключом и нелепым ожиданием в вестибюле. Карточек нам не прислали, а техникой, по-моему, пользовались допотопной: неужели во второй половине сороковых годов еще надо было снимать с магнием?

В период перед постановлением Ахматова научилась не разговаривать в своей комнате. Подвела та же допотопная техника: не умели аккуратно просверливать дырочки в стенах и в потолках. Подслушивающие аппараты демонтировали, говорят, в Германии, а вместо изящных и точных дырочек, какие делают сейчас, просверливали неуклюжие пробоины, причем на пол осыпалась кучка штукатурки. Ахматова берегла эту кучку и показывала всем приходящим. Не впустую ли шли эти траты? Зачем государству знать, что думает, о чем говорит и куда ходит одинокая старая женщина? Ее запугивали, ей грозили, за ней посылали топтунов, откормленных бездельников, окончательно разучившихся работать, а свои стихи она все же написала. Все расходы пошли в прорву, но мы так богаты, что можем себе позволить некоторые «излишества»... Другой вопрос, кому это нужно и как согласуется с «режимом экономии», о котором нам прожужжали уши?

В Москве постановление о ленинградских журналах произвело довольно большое впечатление. На него реагировали сильнее, чем на какие-либо зажимы в прежние годы. Люди после войны чуточку изменились — не очень, но все-таки... Я жила в ту пору в комнате брата — он с невесткой был на даче вместе с их друзьями, мужем и женой, мыкавшимися без площади. Жена принадлежала к интеллигентным москвичам-евреям — из того же круга, что Пастернак. Постановление она приняла точно так, как я, только без личного оттенка, так как с Ахматовой знакома не была. Муж ее был другой породы — деревенский паренек, кончивший гимназию, прапорщик первой мировой войны, молниеносно перешедший на сторону красных. Для революции это очень типичная фигура. Он провел двадцатые годы на Кавказе и быстро поднимался по служебной лестнице вплоть до наркома одной из республик. Со своей женой он встретился на курорте и увел ее от вполне академического мужа. И брак был характерным для той эпохи — про женщин говорили, что они увлекались «хождением в народ». Почти сразу после женитьбы карьера моего приятеля круто оборвалась — его посадили, выгнали из партии и из служебного кабинета. Время было, по терминологии Ахматовой, вегетарианским, и, продержав с полгода в тюрьме, его выпустили на все четыре стороны. Обвинялся он в служебных преступлениях, которые нигде в мире преступлениями не считаются, — попросту завалил план и ничего в хозяйственных делах не понимал, как и все прочие. Скорее всего, его убрали, потому что он был помехой для ловкачей и мошенников. Люди его биографии всюду послетали со своих постов. Они отличались девственной наивностью и скрупулезной честностью, несли несусветную чушь и казались белыми воронами на фоне хищной и ловкой бюрократии нового типа. Этому прапорщику повезло: жена осталась с ним, он переменил профессию и поселился в Москве. Его забыли, как многих павших на заре дней, и жизнь потекла трудно, но благополучно.

Мы вместе прочли постановление о «Звезде» и «Ленинграде», и он не знал, что думать и говорить. Полгода в тюрьме его образумили, но жена и я были так взбешены очередной мерзостью, что он невольно заколебался и у него впервые закралось сомнение в непререкаемой правоте вышестоящих органов, но присоединиться к нам он все-таки не мог. Как мог он отказаться от авторитетов и тех идей, что сформировали его жизнь!.. (Свой арест он, вероятно, объяснял «ошибками на местах» или тем, что он действительно завалил план.) Ему оставалось только отшучиваться. Он говорил: «Я бюрократ. Я требую порядка — они порядок нарушали...» Или: «Все люди у нас заменимы — только один человек незаменим...» Это означало: уничтожат одного поэта, появится другой — раз есть свободная единица, всегда находится, кем ее заполнить. У него все строилось по аналогии с собственной судьбой — был шишкой, стал никем, а жизнь идет своим чередом. Я спокойно относилась к словам бюрократа, потому что всегда жалела прапорщиков революции. Они влипли в нечто совершенно для них непредставимое, соблазнившись пропагандой, которая велась на уровне прапорщиков. Это была трагедия полуобразования, а мой прапорщик-нарком отличался наивностью подростка, Коли Красоткина двадцатого века. Впоследствии я узнала, как он утратил детскую веру: это у него болел зуб, а Бог не исцелил его, хоть он и молился... Он не обиделся на начальников, которые не дали ему счастья: он знал, что счастье полагается завоевывать «своею собственной рукой», а она, как он неоднократно убеждался, была у него неловкая и неумелая. Он так и не сообразил, что все же в его жизни произошло настоящее чудо: ему не пришлось участвовать в событиях конца двадцатых и тридцатых годов — Бог спас.

Я смертельно боялась за судьбу Ахматовой: возьмут или не возьмут? Чуточку меня утешало только одно — кое-кто ходил хмурый и огорченный. Мне позвонил пьяный Олеша и долго плакался по телефону, что все до черта надоело. По дороге к Шкловским я встретила Пастернака. Мы юркнули в подворотню, чтобы прохожие не опознали нас. Ему не полагалось в такой момент разговаривать со мной, а район возле писательского дома был опасный — писатели там ходят кучками и поодиночке. В подворотне мы долго стояли на ветру и разговаривали. Пастернак спрашивал, можно ли жить, если они убьют и Ахматову. Второй вопрос: что для нее сделать?.. Я советовала съездить в Ленинград и зайти к ней: вам, вероятно, за это ничего не сделают, а она сейчас совершенно одна, хорошо бы с ней повидаться — только не звоните по телефону... Он сказал, что поедет, но не собрался, зато когда она появилась в Москве, он пришел и сунул ей под подушку тысячу, то есть нынешнюю сотню. Психологически та тысяча была дороже сотни — денег у людей не водилось, и, хотя цены стояли высокие, потребности были еще ниже, чем сейчас.

Зощенко рассказывал, будто постановление появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом, где весь зал встал, когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто спросил: «Кто организовал вставание?» По-моему, это «цитатно», как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают. Разве хозяин мог представить себе, что кто-то завоевал популярность без помощи аппарата, специализировавшегося на «продвижении в массы» очередных идолов?.. Уничтожая главного конкурента, ему напоминали, что популярностью он обязан аппарату и потому не смеет самостоятельно ею пользоваться. Докладчик использовал казус Ахматовой, чтобы подсидеть своего конкурента, который дал разрешение на выпуск книги Ахматовой. Это была борьба наследников, а пострадали люди и книга Ахматовой, которая пошла под нож. Из всего тиража, уже сложенного в пачки, уцелело несколько экземпляров, украденных рабочими. Можно считать, что книга вышла в количестве двадцати экземпляров. Мы живем в стране неслыханно больших и неслыханно малых тиражей.

Про иноземного гостя Ахматовой распространили слух, что он-то и есть главный шпион, а ее обвиняли, что она ничего не поняла и распустила язык.

Ахматова рассказывала, как она похолодела от страшного предчувствия, когда началась овация... Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем. На вечере был мой брат. По его словам, Ахматова выглядела совершенно спокойной, на овацию не обратила внимания и, торопливо прочтя стихи, ушла, не оглядываясь. Она притворилась не игуменьей, а рядовой монахиней, строго выполняющей устав монастыря. А на самом деле она была игуменьей, крутой и самовластной, в чересчур строгом монастыре, где каются во всех грехах, а иногда, вспомнив прошлое, предаются необузданному веселью. Мы создали такой монастырь для нас двоих, когда вместе жили на балахане в Ташкенте. Одна из комнат называлась трапезной. В ней не стояло ничего, кроме моей койки, некрашеного стола с двумя скамейками и глиняного таза для умывания на треугольной доске, прибитой в углу. Днем, как всякая игуменья, она занималась светскими делами, а ночь была отдана стихам, печали и смеху, когда мы вспоминали шутки ушедшего. Он жил с нами и никогда нас не покидал.

VI. Судилище

Мы ничего в жизни, кроме судилищ, не знали. Героиня «Пролога», которая стоит в одной рубашке перед столом судей и несет чушь, может служить эмблемой нашей эпохи. Судилище явное и судилище тайное — вот альфа и омега нашей жизни. За явным стояло тайное и бросало на него зловещую тень. Неужели мы никуда не уйдем от судилищ и эта форма дана нам навеки?

Что удивительного, что от тайных судилищ люди сходили с ума, если явные — демократические, на наш высокий лад, — так действовали на подсудимых, что они неделями ходили огорошенными и на все вопросы отвечали невпопад?.. В открытом судилище участвовали толпы, народные массы, призванные принять посильное участие в уничтожении подсудимого, который заранее был осужденным и только гадал, какой приговор для него заготовлен, согласован и уже лежит в кармане главного судьи. Приговор сочиняют в тайных дебрях, но оглашают за столом, покрытым зеленым сукном, выслушав предварительно «глас народа», словно собралось вече и начальники только оформляют «народную волю». Затем приговор передается в машинное бюро, и вывешивают его на доске приказов. Подсудимый, то есть осужденный, мечется, чтобы получить копию, а пока что списывает, стоя у доски, все грозные слова в свою записную книжку.

В прежние годы подсудимый только жалобно попискивал, прерываемый возгласами возмущенного народа, теперь ему дают слово и он иногда умудряется походя растоптать обвинителей и судей, но пользы — как с кота молока, потому что все предначертано. Оксман ведь парировал со свойственным ему блеском все обвинения, но от судьбы не ушел. Фрида Вигдорова открыла новую эру, записав судоговорение. Первый подлинный протокол произвел ошеломляющее впечатление. Даже дикая судьиха на процессе Бродского сообразила, что нельзя допускать протоколов, и запретила Фриде записывать, но слишком поздно — к концу заседания. Она не виновата, что не сразу приняла должные меры — ей не пришло в голову, что советский журналист, оплот начальников и судей, посмеет потащить свои записи без предварительной самоцензуры и цензуры по редакциям газет, а в редакциях, где так тщательно подбирают кадры, кто-то стащит листочки и пустит их в Самиздат, откуда они проскочат через границу — на страницы враждебной прессы. В течение десятков лет ничего подобного не случалось.

Фрида, седая девочка с большими серьезными глазами, верила в правду и входила в кабинеты начальников, чтобы объяснить им, ловкачам и циникам, что нельзя рубить сплеча и разыгрывать в зале суда комедии. Дело разбиралось не в столице, Бродского обвиняли не в политическом преступлении, а в тунеядстве, поэтому его продержали несколько лет на глухом болоте, а потом пустили обратно. Это была единственная победа общества над начальниками. Вторая победа — Жорес Медведев, вытащенный из сумасшедшего дома академиками. Бродский не представляет себе, как ему повезло. Он баловень судьбы, он не понимает этого и иногда тоскует. Пора понять, что человек, который ходит по улицам и запирает за собой двери, является помилованным и отпущенным на волю. Я, например, это понимаю: меня не убили, значит, я выиграла в лотерее кусок жизни и надо его получше использовать. Если в конце концов меня все же прикончат, я все же останусь в выигрыше, потому что получила «один добавочный день». Это и есть единственное счастье, доступное людям. Я не ждала счастья, но оказалась в счастливых.

Я служила почти двадцать лет, но с необычайной ловкостью, с сорока лет притворяясь старухой, избегала ходить на судилища. Ни разу в жизни я не слушала, как отмечают годовщину постановления о Зощенко и Ахматовой, и не сидела на собраниях, когда разоблачали еретиков и жидовствующих. В тридцать восьмом, когда я пошла служить, было сравнительное затишье, потом война и единенье народа, а то, что началось в Москве в конце сороковых, а в провинции в начале пятидесятых, я не видела, потому что первой в моем институте судили и выгнали меня. Мне случалось только наблюдать, как поносят студенток за половые недосмотры. При мне раз чистили двоих. Одна была обыкновенной проституткой, которая время от времени рожала (эпоха запрещения абортов), но потом не кормила, и ребенок умирал. Другая обыкновенная девочка, она сошлась со студентом, забеременела, родители поплакали и отделили молодым угол комнаты, огородив его занавеской. Обеих поносили одними словами, но с проституткой обращались мягче, считая ее страдающей матерью. В другом институте учили нравственности преподавателей, и всегда выступала девушка лет сорока пяти, преподававшая английскую грамматику. Она заканчивала каждую речь словами: «Я называю это развратом». В Чебоксарах по всем факультетам прошли экстренные собрания: студент не пожелал жениться на забеременевшей студентке. Он сомневался в том, что он виновник, но она на этом настаивала и грозила самоубийством. По этому поводу девочки публично разоблачали своих подруг и напоминали, что нельзя предаваться любви, не сходив до этого в загс. Они смело мазали друг другу ворота дегтем. В своих выступлениях они ссылались на комсорга, который все успел заранее с каждой проработать. Еще до меня доходили слухи о бесчисленных жалобах жен на мужей за то, что они с ними не спят. По слухам, один муж, вызванный в парторганизацию, оправдывался полной утратой потенции. Кое-где происходили драмы: суд не давал развода, а парторганизация вынуждала мужа прекратить незаконное сожительство и вернуться к опостылевшей жене. Пока в центре внимания стояли эти похабные бури, я знала, что могу спокойно спать. Они бушевали в промежутке между политическими кампаниями и означали в некотором роде передышку. Потом наступала тишина перед грозой — парторганизация готовила кампанию, шлифовала речи и выступления с мест. Шла тщательная режиссура предстоящего спектакля, в котором участвовал народ. Он не смел и не хотел безмолвствовать и радостно бежал на игрища. Они происходили в закрытых помещениях, а сборища иногда бывали многолюдными, а чаще — небольшими. Большое собрание чаще всего подводило итоги малых мистерий, разыгранных в отделах или на кафедрах. Вмешательство органов порядка было возможно, но необязательно. В конце сороковых и в начале пятидесятых годов все шло демократически — то есть снизу вверх. Я хочу вспомнить, как однажды народ восстал против меня и, разоблачив, выгнал к чертям собачьим. Все прошло как по маслу — под руководством философа, специалиста по Спинозе, носившего орден за раскулачивание.

Дело происходило в самом конце февраля или в начале марта 1953 года. В провинциальных городах был подан знак к облаве. Считалось, что она будет решающей и последней. К апрелю предлагалось «очистить» все учреждения, чтобы больше никогда не чистить. У нас нередко говорили, что народ принес «последнюю жертву», но жить после этого становилось не легче, а вот что чистка будет последней, заявили впервые. Это означало, что она примет огромные масштабы — ее планировали во всесоюзном масштабе. Шла обычная жизнь с обычными ночными обысками и арестами, ловлей «повторников» и прочими радостями. Люди трудились, затаив дыхание, и молчали как рыбы. Никто не знал, кого огреет обухом по голове, и поэтому я каждый вечер раздевалась и ложилась спать как ни в чем не бывало. Однажды меня вытащили из постели и ударили обухом по голове. Обушок, которым меня били, был легонький, и на такие удары жаловаться не следует. Я и не жалуюсь, а просто собираю фольклор.

Поздно вечером — я уже легла — ко мне постучались. Я не испугалась, потому что стук был обыкновенный, а не тот — особенный. Пришла ночная дежурная по студенческому общежитию, попросту — сторожиха, и сказала, что меня вызывают на экстренное заседание кафедры: звонили по телефону и прислали двух студентов, чтобы проводить меня. Я сказала, что обойдусь без провожатых — до института было рукой подать. Они все же дождались меня, когда я, преодолев искушение сказаться больной, оделась и вышла. Вечерняя смена давно кончила занятия, и раздевалки не работали. Я вошла в шубе в указанную моими провожатыми комнату — это был кабинет иностранных языков, где хранились методические пособия, картинки и пластинки, но полностью отсутствовали книги, кроме самых наиновейших учебников. В старых обнаруживались идеологические ошибки, их «изымали», а иногда и сжигали. В кабинете в полном сборе сидели члены всех трех кафедр. Собравшиеся выглядели нарядно и празднично — сплошной крепдешин, как тогда полагалось советской женщине — от доярки до профессора. Видно, моих коллег предупредили о заседании, иначе они бы не успели сбегать домой и прихорошиться. Я удивилась, что собрание еще не началось, словно ждали только меня. Спросить, в чем дело, я не успела, потому что директор, никогда на заседания кафедр не приходивший, а теперь почему-то сидевший среди преподавателей, предложил начинать. Я так и не сняла шубу, когда услышала, что будет разбираться мое дело, и, почувствовав, что у меня слегка подкосились ноги, тяжело опустилась на услужливо подставленный мне стул. Его поставили поодаль — против всей массы преподавателей, сидевших вкупе на стульях и скамейках.

За председательским столиком очутился Глухов, секретарь парторганизации, он же — Спиноза. Я вспомнила ночную рубашку из «Пролога», но решила, что и шуба сойдет. Накинутая на плечо, она выделяла меня из крепдешиновой толпы. Ритуальные действия вызывают озноб, и шуба оказалась кстати.

Спиноза — в ордене по случаю торжества — открыл заседание. Первой он предоставил слово белозубой комсомолке, только что оставленной при кафедре. Мне приходилось гонять ее с экзаменов, но я не возражала, когда прошлой весной Спиноза предложил выдвинуть ее в преподаватели. Охранять кадры от стукачек у нас не полагалось. Белозубая говорила трогательно и задушевно. Первым делом она обвинила меня в сочинении закона Гримма и Раска, который я навязывала студентам. Преподаватели подтвердили, что ни о чем подобном они никогда не слышали, хотя кончили центральные вузы (он числился в программе, но его действительно никто не знал — марристы его отвергли). «Такого закона не преподавали даже в Сорбонне», — заявила заведующая кафедрой. Она была из институток и кончила курсы иностранных языков при Сорбонне. С начальством и органами порядка бывшая барынька ладила отлично.

Второе обвинение белозубой заключалось в том, что я преследую молодежь — на лекции по теоретической грамматике я сказала, что молодой английский джерунд вытесняет старый инфинитив. В этой фразе усмотрели намек на борьбу отцов и детей, немыслимую в стране социализма. Белозубая робко улыбалась и несмело оглядывала собрание. Скромность и робкие взгляды заменили нахальство и грубые выпады двадцатых годов. Кто-то, наверное, сказал, что девушке надо быть скромной и женственной.

Начались выступления с мест — подготовленные и спонтанные. Лаборантка с шестимесячной завивкой «перманент» сообщила, что я как-то села на подоконник, хотя все видели в фильмах, что люди сидят на стульях или в креслах. Они изучали «хорошие манеры» по фильмам, так же как любовь и честь. Только смех разрабатывался по примеру радиодикторш: заливистый с колокольчиками. Несколько поколений смеются этим подлым смехом и говорят с интонациями дикторш, фальшивее которых нет. Радиодикторши за рубежом повторяют эти интонации, считая, что это и есть русский язык. Когда-то была дискуссия, как вещать — по-яхонтовски или «с чувством». Победила актерская школа, и в голосе у дикторши звучит слеза, гнев и радость, как у ее ученицы — перманентной лаборантки.

Одна из кафедральных дамочек, кончивших наш институт, вздумала за меня заступиться. Она сказала, что я все же дала ей некоторые знания. На нее накинулись толпой с обвинением, что она оторвалась от масс. Ей пришлось отступиться. Она тоже изучала поведение киноактрис и носила чернобурку на одном плече. От нее я узнала, что все ждут выхода книги, уже подписанной к печати, о хороших манерах.

Директор института носил пенсне на черном шнурке и был удивительно похож на Чехова. Он гладил бородку и кивал головой, когда выступавшие наносили меткий удар. Для моего изгнания понадобились мощные силы — Чехов и Спиноза. Оба они переводили девичьи речи на государственный язык: пренебреженье гениальным учением Сталина о языке, протаскиванье марризма (закон Гримма и Раска), преследование прогрессивных молодых кадров и завышение оценок. Кафедра постановила снять меня с работы и дать неделю или две сроку, чтобы я «закруглилась», то есть быстро закончила лекционные курсы, главное, истории языков, которых они все боялись как огня.

Вся эта операция заняла несколько часов и проводилась с абсолютной серьезностью. Никто не улыбнулся, я не встретила ни одного сочувственного взгляда. Лица окаменели и выглядели тяжелыми и мрачными. Единственный человек, чувствовавший омерзительный комизм происходившего, была я сама, сидевшая в шубе, как Меншиков в ссылке. Клянусь, что меня выгоняли именно так и с такими обвинениями. Террор приводит к одичанию, и подобные сцены разыгрывались по всей стране.

Хорошо то, что хорошо кончается. Изгнание из вуза было первой ступенью. За ним должны были последовать другие мероприятия, запланированные в высших сферах. Они не осуществились, потому что умер один человек. Говорят, его могли спасти, если б взломали дверь в комнату, где он сидел запершись. Он внушал такой страх, что дверь взломали слишком поздно. О его смерти ходит много версий, но никто ими не интересуется, кроме последовательных сторонников террора. Я их не вижу и молю Бога послать мне избавление прежде, чем они войдут в мою комнату.

Я собирала и упаковывала вещи, когда ко мне ворвалась женщина с моей кафедры, сходившая с ума в ожидании такого же заседания в свою честь. Когда выгоняли меня, она лежала в больнице. Выросла она в Галиции, жадно читала советских писателей и верила каждому слову. Приехав в Ульяновск, она долго несла зарубежно-комсомольскую чушь, хотя уже испытала репрессии-минимум из первого вуза, где она работала, ее выгнали по пятому пункту. Она сочла это местной ошибкой, но, когда выяснилось, что пятый пункт стал центром внимания и на идиллию соцреализма полагаться нельзя, у нее вдруг открылись глаза. И сейчас — с порога — она крикнула: «Сталин умер!» Я похолодела и втащила ее в комнату. Пока диктатор жив, он бессмертен. Я подумала, что моя сослуживица окончательно сбрендила, а за такие слова нас могли обвинить в покушении на вождя и сгноить в лагере. Я включила радио и почувствовала неслыханную радость: это правда — бессмертный умер! Мне стало весело собирать шмотки, и впервые за много лет я по-новому увидела мир. На следующий день, когда я «закруглялась» со студентами (то есть просто несла какую-то канитель, лишь бы отбарабанить часы), нас сняли с занятий и отвели в конференц-зал, заполненный огромной рыдающей толпой. Дамочка в черно-бурой лисице сказала мне, что словно потеряла отца — такое у нее состояние. Спиноза сохранял бодрость и заявил, что Сталин умер, но дело его живет. Вскоре его хватил инсульт, он ослеп и помер. Две дочери, несомненно, продолжают его дело. Готова ли огромная страна, рыдавшая в марте 1953 года, продолжать дело хозяина? Старшие и руситы, по-моему, в любой день восстановят лагеря и пошлют туда теплушечные поезда с работниками, будущими доходягами. Молодые жаждут приятной жизни и равнодушно относятся ко всему, что не служит им на потребу.

Заседания кафедр наподобие описанного продолжались вплоть до снятия Берии. В институте, из которого выгнали меня, последним пал профессор Любищев, биолог, спрятавшийся в глушь от лысенковцев. Выгоняли не только тех, у кого был подозрительный пятый пункт, но заодно и всех, от кого хотелось освободиться. Образованные и знающие ощущались как бельмо на глазу, и на них бросались всей сворой. С Любищевым мы случайно встретились в одном институте, но слышали друг про друга давно. Тем не менее до смерти Сталина мы не решались открыто разговаривать на запретные темы. Максимум, что допускалось, это несколько фраз о значении в русской истории Иоанна Грозного. В марте 1953 года мы вдруг заговорили полным голосом, и жена Любищева в удивлении воскликнула: «Подумать только, как вы долго молчали!..» Кроме Любищева я разговорилась с дешевой швейкой, которая шила мне чудовищные платья. «А вы чего ревете? Вам он что?» Она объяснила, что при нем люди кое-как приспособились, а дальше — почем знать? — может, будет еще хуже... В этом был свой резон.

В последние дни я обращала внимание на то, кто здоровается со мной, а кто проходит мимо, не замечая. Поздоровался со мной — да еще на улице возле самого института — тот самый русачок, которого парторганизация вынуждала к выполнению «супружеских обязанностей». Ему удалось удрать от своей стервы в другой город, потому что при Хрущеве стало мягче и с «укреплением семьи». Ко мне заглянула сотрудница кафедры, кончавшая аспирантуру в Ленинграде. Муж у нее был с пятым пунктом и не мог устроиться даже в школе. Женщины, вышедшие замуж за евреев, тяжело переживали всю эту драму, но в остальном они были такими же дикарками, как все. Эта самая аспирантка успела чуть ли не после реабилитации врачей выгнать со скандалом врачиху из поликлиники, обвинив ее в покушении на жизнь сына. Подобные сцены разыгрывались на каждом шагу. Все бредили вредителями и врачами-убийцами.

В день, когда я уезжала и мои вещи грузили на машину, я заметила во дворе кучку народа. Оказалось, что двое с кафедры математики — муж с женой — коротконогие евреи с кучей детей, только что горько оплакивавшие вождя, накануне ночью были сняты с работы на экстренном заседании кафедры. Оба они свято верили, чему их учили, и спокойно рожали детей, не сомневаясь, что их ждала счастливая жизнь... Не выдержав чистки, оба сошли с ума и, взявшись за руки, плясали и громко голосили во дворе. Студентам они доставили истинное удовольствие... Их увезли, как мне потом рассказал Любищев, в психиатрическую, они поправились, а осенью обоих вернули на работу. Оба они были выдвиженцами и впервые столкнулись с реальностью. Она, говорят, понимала математику, а муж, методист, был невежественным, как все методисты.

В Москве я узнала, что две ученые дамы, Ахманова и Левковская, закрыли в Институте языкознания ход моей диссертации. Они выступили на специально созванном заседании парторганизации, обвиняя меня одновременно в марризме и в потебнизме. Действовали они как Чехов и Спиноза. У Ахмановой был веский довод против меня — она сообщила, что я была замужем за проходимцем. Обе дамы принадлежали к активисткам всех политических кампаний: Жирмунский жаловался, что они непрерывно «пишут», и академик Виноградов покровительствовал обеим, особенно Ахмановой. Докторскую она защищала по русскому языку, потому что нигде, кроме секции, где царствовал Виноградов, ее бы не пропустили. Мне неясно, что такое Виноградов, — страх, что ли, превратил его в то, чем он стал, или мерзость коренилась в его природе. Он, по слухам, производил экспертизу по делу Синявского под условием, что его имя не будет оглашено.

Москву лихорадило. Я никогда не видела таких мрачных и безумных лиц, как в ту весну, что ознаменовалась ходынкой на похоронах вождя. На каждом шагу вспыхивали скандалы — в очередях, в автобусах, в учреждениях. В Институте языкознания, куда я зашла за отвергнутой диссертацией, секретарша директора, с виду приличная женщина, закатила истерику на весь коридор. Она кричала, что вредители отравили воду в графинах и все, кто пьет, заболевают. Меня задержали однажды на почте, потому что я отправляла с десяток заказных писем в институты, объявившие конкурс по моей специальности. Бдительная почтовая чиновница заподозрила меня в рассылке антисоветских материалов и потащила меня к начальнику почты. Приняла письма только после того, как я их распечатала и начальник убедился в невинности вложений. Всего я отправила около сотни заявлений и на все получила отказы.

К концу лета — после снятия Берии — коридоры Министерства просвещения заполнились толпой преподавателей, снятых с работы и добивавшихся нового назначения. Стульев и скамеек не хватало, и вся толпа переминалась с ноги на ногу. Время от времени кого-то вызывали в кабинет, и вызванный выходил с назначением. Отправляли на восток — в Восточную Сибирь и на Сахалин. Я получила назначение одной из последних, когда из моего бывшего института вернулась ревизорша, снявшая Чехова и сообщившая мне, что никак не могут разобраться с кучей доносов, но она постарается ускорить назначение. После этого в министерстве появились Любищев и Амусин, специалист по Кумрану. Они от профсоюза проверяли мою кафедру и были у меня на лекциях. Их заявление и усилия ревизорши подарили меня путевкой в Читу. Там мне сначала выдали подъемные, а потом отобрали: министерство испугалось, что разорится, если оплатит проезд всем снятым с работы. Мы тоже были «перемещенными лицами».

В коридорах министерства я познакомилась с девицей по фамилии Благонадежная. Она чем-то походила на белозубую комсомолку, но вместо разоблачительной деятельности ей пришлось самой добиваться назначения в министерстве. Она показывала всем трудовую книжку, где ей непрерывно выражали благодарность, а потом вдруг сняли за полной непригодностью. С горя Благонадежная разбила очки, и осколок попал ей в глаз. Он снял с глаза катаракту, и она увидела, что творится на этой земле. Благонадежная заверила меня, что никогда не забудет толпу в министерстве. Как поведет она себя при следующей кампании против, скажем, читателей Самиздата? Предвидеть ничего нельзя, так как поступки Благонадежной, так же как и наша политика, отличаются полной непредсказуемостью.

VII. Единство потока

Мандельштам говорил, что Есенина сгубили, требуя с него поэму, «большую форму», и этим вызвали перенапряжение, неудовлетворенность, потому что он, лирик, не мог дать полноценной поэмы. Мандельштам проявил абсолютную устойчивость против всех видов современной ему гигантомании. Причину устойчивости я вижу в том, что он на собственном опыте познал подлинную «большую форму» в лирике, то есть книгу, являющую целостность и единство стихов, появившихся в один период. Взаимосцепление стихов, их разворот, единая лирическая мысль и единство мироощущения делают книгу особой формой, обладающей собственным сюжетом и своими закономерностями. Можно сознательно делать композицию книги, располагая стихи по плану, как поступали Анненский и Ахматова. Она даже объединяла группы стихов, разновременных, но связанных общей темой, под одним названием. Но я говорю не о привнесенной в книгу композиции, а об органическом единстве, которое дается общностью поэтического потока и его целостностью.

Настоящая книга разворачивается, как жизнь, во времени. Книга — это рост человека, углубление его связи с миром, но только на одном этапе, пока связующие нити остаются те же, что в начале. Каждое стихотворение раскрывает новую сторону или новый момент роста, и случайности в их последовательности быть не может, потому что рост не произвол, но органическое явление. Смены книг означают разные периоды в жизни поэта — в них обнажается структура его биографии и мышления. Это внутренняя динамика жизни — у одних сопряженная с внешними событиями, у других, например, у Баратынского, обнажающая духовный рост. Есть темы, проходящие через всю жизнь поэта, но в разных книгах или на разных этапах они обернутся разными сторонами, потому что личность, единая и обладающая единой структурой, претерпевает на протяжении жизни ряд метаморфоз. Есть общее для всех движение от детства к старости, но каждый человек по-своему переживает эти этапы. Умение сохранить единство личности на всех этапах является своего рода победой над смертью, но хорошо, если при этом отдается должное всем возрастам и юное будет юным, а старое — старым.

В любом моменте роста есть свой одухотворенный смысл, и личность только в том случае обладает полнотой существования, когда расширяется на каждом этапе, исчерпывая все возможности, которые дает возраст. Великое счастье, если художник прошел все ступени, сохранив единство личности и не помешав ее росту, но такое дано не всем, вернее, почти никому. Иногда мешают внешние обстоятельства (Мандельштам утверждал, что это отговорка слабых, но «внешним обстоятельством» может быть и насильственная смерть), но чаще у художника не хватает внутренних сил, потому что они растрачиваются в пути. Хорошо, если поэт успевает выявиться в юности и в зрелые годы — ведь и это дано далеко не всем.

В газетной статье 22-го года, почти никому не известной, куски которой использованы в других статьях, Мандельштам приравнял отношение символистов к Западу к юношеской влюбленности и обмолвился несколькими словами о росте поэтической личности: «Вместо спокойного обладания сокровищами западной мысли... — юношеское увлечение, влюбленность, а главное — неизбежный спутник влюбленности — перерождение чувства личности, гипертрофия творческого «я», которое смешало свои границы с границами вновь открытого увлекательного мира, потеряло твердые очертания и уже не ощущает ни одной клетки как своей, пораженное водянкой мировых тем. При таком положении нарушается самый интересный процесс — рост поэтической личности: сразу взяли самую высокую напряженную ноту, оглушили сами себя, а не использовали голоса как органическую способность развития». (В 22 году Мандельштам, очевидно, еще не полностью осознал разницу между понятиями «рост» и «развитие».) Близкая мысль в стихах: «Не волноваться. Нетерпенье — роскошь, я постепенно скорость разовью...»

В «Камне» Мандельштам напечатал далеко не все стихи первого потока. Кое-что из них сохранилось в архиве. «Камень» — книга ранней юности, первого удивления и осмысления: «Неужели я настоящий и действительно смерть придет?» — вплоть до находки твердого ядра жизни и культуры. Принято было говорить, что молодой Мандельштам не эмоционален (судили люди, испорченные распущенностью и открытыми излияниями десятых годов), холоден, «классичен», что бы ни означало это нелепое слово. Мне думается, его просто плохо прочли (а кого хорошо прочли?) и не заметили юношеской тоски ранних стихов и особого звука в стихах последней трети, начиная с Иосифа, проданного в Египет. В «Камне» жизнь для Мандельштама еще случайность, боль, и он чужой между чужими — постепенно доискивается до ее смысла, который впервые открывается ему в смерти. В «Камне» уже появляется историософская тема как поиск твердого ядра в жизни общества. Для того периода основное начало — церковь, причем католическая. Отсюда постоянное возвращение к Риму, которое он пронес через всю жизнь, сказав в одном из последних стихотворений: «Медленный Рим-человек». В зрелые годы ядром становится христианство и выросшая на христианских идеях европейская культура, жесточайший кризис которой мы так мучительно переживали. Архитектурная тема во всех книгах связана с задачей человека на земле — строить, оставить осязаемые следы своего существования, то есть побороть время и смерть.

Все книги, кроме двух первых изданий «Камня», собирались при мне, и я видела, как Мандельштам вынимал «из кладовой памяти» стихи, по тем или иным причинам не вошедшие в ранние книги. «Тристии» издавались без Мандельштама, и в них напечатана в произвольном порядке кучка стихов разного времени, которые должны занять свое место в настоящих книгах, как и все снятое цензурой. В третий «Камень» Мандельштам вернул несколько стихотворений, которые раньше оставались за бортом, например, два стихотворения из римского цикла — «Пусть имена цветущих городов...» и «Природа тот же Рим...». Под одним он поставил дату, другое имеет внутреннюю датировку: строчка «Священники оправдывают войны» могла быть написана только в начале первой мировой войны. Вероятно, между этими двумя стихотворениями есть небольшой промежуток — они были начаты вместе, но закончены в разное время, когда Мандельштам уже начал отходить от римско-католической концепции и склоняться к православию. Сдвиг произошел под влиянием Каблукова, но намечался еще до встречи с ним. Впоследствии он будет говорить о христианстве в целом: «Я христианства пью холодный горный воздух».

Не знаю, не подвергались ли стихи, долго хранившиеся в памяти, каким-либо изменениям. Вспоминая стихи тридцатых годов, Мандельштам в Воронеже иногда нечаянно, иногда сознательно что-то менял, но память у него слегка ослабела и в ней не стало былой цепкости и точности. Память поэта всегда невероятно загружена — даже в тех случаях, когда он сразу записывает стихи и сохраняет черновики. До черновика, то есть до начала работы над уже становящимся, а может, почти ставшим стихотворением, есть длительный период накопления и подготовки, всегда происходящий только в уме и на бумагу не попадающий. Это накапливанье слов, словосочетаний, бродячих строчек и даже строф, в которых мысли еще нет, а есть только ядро мысли, а чаще — ее зачаток. Строки и строфы иногда входят во вновь возникающее стихотворение, иногда же они служат стимулом к появлению стихов. Сами по себе это только заготовки, и они могут жить годами, чтобы потом внезапно вынырнуть и соединиться с новым материалом. Поэт даже в периоды молчания и отдыха продолжает работать, потому что заготовки — тоже работа.

Использование заготовок связано с их осмыслением. Они подвергаются воздействию как бы пучка лучей, который и есть поэтическая мысль. Пока то, что я сравниваю с пучком лучей, не вспыхнет, стихи не возникают и материал, то есть заготовки, погружен во тьму. Иногда они случайно попадают на бумагу, и можно проследить, как поэтическая мысль потом вырывает их из мрака, встряхивает и наделяет жизнью. В 1932 году я лежала в Боткинской больнице, и Мандельштам, навещая меня, почуял запах карболки. Это повлекло обострение обонятельных ощущений, и в записной книжке появились строчки о запахах. Записная книжка лежала в Москве в сундучке с черновиками «Путешествия в Армению», а Мандельштам жил в Воронеже, когда в 1936 году использовал заготовку с запахом карболки в стихотворении о собственной смерти в «бесполом пространстве». «Бесполый» для Мандельштама — бесстрастный, равнодушный, не способный к нравственному суждению и выбору, лишенный жизни и смерти, а только пассивно существующий и самоуничтожающийся. В мире людей, «мужей», верных в дружбе и готовых «на рукопожатие в минуту опасности», и «жен», гадальщиц, плакальщиц, собирающих «легкий пепел» после гибели мужей, доброе и созидающее начало обладает полом, а мертвое, губительное оказывается бесполым («бесполая владеет вами злоба»). У Мандельштама была уверенность, что в близости двоих и в дружбе «мужей» (после Гумилева уже не было настоящего друга) — основа жизни, истоки добра и высшей просветляющей любви. Я думаю, что в двадцатых годах заглохла вера в церковное начало — после «Исаакия» он не возвращался к церкви, но успел сказать: «Сюда влачится по ступеням широкопасмурным несчастья волчий след» и назвал соборы: «Зернохранилища вселенского добра и риги Нового Завета» (1921). Отход от церкви, по-моему, объясняется не только общей глухотой тех лет, но и событиями в самой церкви, диспутами Луначарского и Введенского, пропагандой так называемой «живой церкви». Мы видели много тяжелого, и хотя Мандельштам знал, что священника не выбирают, как не выбирают отца, а то, что делается внутри ограды, не умаляет значения церкви, и, наконец, до нас доходили слухи о священниках в лагерях, об их мученичестве и героизме, — все же он не мог не заметить, как ослабела связующая сила церкви, тоже переживавшей тяжкий кризис наравне со всей страной. Все связи рухнули, и люди, «разбрызганы, разъяты», хватались за руки, по двое, по трое, крошечными объединениями, чтобы было на кого посмотреть в последнюю минуту. Но в эту самую последнюю минуту человек, погибавший от истощения в лагере, оставался безнадежно один, доходяга, уже не волочивший ног. Разве что врач из заключенных мог поймать последний осмысленный взгляд. Мне говорили, что врачи иногда сохраняли человечность и в том аду.

Миру людей у Мандельштама противостоит равнодушное, слепое небо, «сетка птичья» — «Кровь-строительница хлещет горлом из земных вещей... И с высокой сетки птичьей, от лазурных влажных глыб, льется, льется безразличье на смертельный твой ушиб». Безразличье — свойство мертвой, а потому бесполой природы.

Импульсом к стихотворению о гибели в «бесполом пространстве» («Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый...»), в котором осмыслился запах болезни и смерти — карболка, послужили похороны летчиков. Два стихотворения, связанных с похоронами, были первым подступом к «Стихам о неизвестном солдате», где речь идет уже не о соумирании, то есть об упражнении в смерти, о подготовке к ней, а о гибели «с гурьбой и гуртом», о том, что названо «оптовыми смертями», косившими людей в лагерях и на войнах двадцатого века.

Сопереживание смерти предшествует этой фазе «оптовых смертей» и характерно для зрелого Мандельштама. На сопереживании построен весь цикл Андрею Белому, в центре которого стоит стихотворение «10 января 1934 года», куда вошли элементы (заплачка) из давным-давно потерянного и забытого плача по святому Алексею. Даже забытые, эти строчки сохранялись в темной памяти и выплыли, когда на них попал луч поэтической мысли. Работа над циклом А. Белому продолжалась до лета 35 года, когда сочинялось стихотворение о летчиках и «Нет, не мигрень...». Только тогда Мандельштаму стала совершенно ясна тема соумирания, сочувствия смерти другого как подготовки к собственному концу. Вот тогда-то я и говорила ему: «Чего ты себя сам хоронишь?» — а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит.

В стихотворении «10 января» никак не мог отстояться конец. От него сначала отслоились маленькое стихотворение об умирании («Он, кажется, дичился умиранья...») и три восьмистишия. Одно из них («Преодолев затверженность природы...») сразу было перенесено в восьмистишия, единственную группу стихов, где нарушен хронологический принцип, и не столько осколком из цикла Белому, который писался одновременно с восьмистишиями (неразумные редакторы не подозревают, сколько вещей может одновременно находиться в работе, не попадая на бумагу), сколько стишком «Шестого чувства крошечный придаток...», связанным с Ламарком. В Воронеже Мандельштам окончательно утвердил конец «10 января» с соучастием в смерти: «Как будто я повис на собственных ресницах и созревающий и тянущийся весь, доколе не сорвусь, разыгрываю в лицах единственное, что мы знаем днесь». До этого он подумывал о почти декоративной концовке о мастере, художнике и гравировальщике. Тогда-то возник вопрос, что делать с восьмистишиями и другими стихами, возникшими вокруг основного стихотворения. Они ни в коей мере не были вариантами, хотя и обладали общими строчками. Скорее, их следует назвать вариациями, а тема с вариациями — такая же законная форма для поэзии, как для музыки, и недаром Пастернак так назвал одну из своих книг. Тем самым он обнажил характер поэтического труда, но никто не пожелал в это вникать. Композиторы сделали это гораздо раньше, но у музыки есть теория и контрапункт, поэтому в ней все происходит легче.

Мандельштам, обдумывая, что сделать с «темой и вариациями», попросил меня записать все как одно стихотворение (листок сохранился), но вскоре прервал запись — куски не срастались. Он сам разложил листочки — на каждом был записан один стишок — и вдруг сказал: «Да ведь это опять, как «Армения», — смотри...» Это значило, что семь стихотворений составляют цикл наподобие двенадцати, входящих в «Армению»... Последнее стихотворение «Откуда привезли? Кого? Который умер?..» не имеет конца. После обыска я дала листок с этим стихотворением Эмме Герштейн — он, не замеченный обыскивающими, остался на полу. Пока мы путешествовали в Чердынь, она в испуге его сожгла. Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке. Прошло несколько лет, и она написала книгу, где учит современников Лермонтова, как следовало с ним обращаться, но почему-то про свой опыт со свечкой не упоминает. Ни я, ни Мандельштам не могли полностью припомнить сожженное лермонтоведкой стихотворение. Мандельштам все же определил ему место — оно последнее в цикле — и сказал: «Будем печатать, доделаю». Ему не пришлось ни доделывать, ни печатать.

Все стихи Белому — семь штук — я записала по порядку в «ватиканский список», как мы шутя называли тетрадочку, куда я записывала стихи 30–34 годов. Нам пришлось их восстанавливать, потому что после потрясений (обыск, арест, ссылка, болезни) многое выпало из памяти. Я привезла из Москвы спасенные рукописи — они во время обыска лежали в кастрюле на кухне и в серых ботиках. Как надо мной все смеялись, что я все прячу и раздаю на хранение! Не все хранители оказались грязными трусами и жуликами. Большинство честно хранило и спасло кучку рукописей.

В «ватиканский список» попала и «первая воронежская тетрадь»... Записывая цикл Белому, я спросила у Мандельштама, как быть с двумя восьмистишиями, у которых полностью совпадала вторая строфа. Он велел записать оба: это и есть вариации, а раз первые строфы имеют различия, значит это два стихотворения. Точно так он отнесся к циклу «Кама», где решил печатать цензурный вариант на третьем месте — наравне с основными двумя, хотя они различались только последними строчками, а несколько позже, и, пожалуй, с большими основаниями, он применил тот же принцип к двум стихотворениям с одинаковым началом («Заблудился я в небе...»): «Надо печатать рядом как два стихотворения — одна тема и два развития...» В цикле Белому два восьмистишия слишком близки друг к другу, и я боюсь, что Мандельштам не хотел расставаться со своим любимым числом семь и потому сохранил двух близнецов. Неизвестно, как бы он поступил, если бы дело дошло до печатания, но книги ни при его, ни при моей жизни не будет, и дело решат текстологи.

Справка для будущих текстологов: в «ватиканском списке» нет цикла Белому, потому что его вырезал и уничтожил Харджиев, первый «старатель», занимавшийся Мандельштамом. Мне пришлось дать ему рукописи, так как меня в Москву не пускали, а он делал книжку для «Библиотеки поэта», которая так и не вышла. Он использовал мое бесправное положение — я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят (только ли в России?), отнимают оставленные на хранение вещи, перехватывают наследства, выдают научные работы лагерников за свои, что у нас случалось особенно часто, особенно с диссертациями, когда за звания и степени стали много платить и защиты вошли в моду... Политические притеснения развращают всех, кто дышит отравленным воздухом. Харджиев к тому же человек больной, с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной, а также трагичность этих чудом спасенных бумажек будут сдерживать его, но этого не случилось. Все же большую часть рукописей он вернул, кое-что придержал для «коллекции» и уничтожал то, где хотел изменить дату или навсегда утвердить не тот текст, который Мандельштам считал окончательным, как в случае «10 января». Он даже объяснял мне, что поэт часто не понимает, что у него хорошо, что плохо, и также, что надо будет «почистить архив», убрав записи с неугодными ему вариантами: «чтобы навсегда осталось, как я сделал...»

Виновата, конечно, я сама, раз доверила бумаги душевнобольному, но кто, кроме безумцев, занимается запрещенными поэтами? К тому же от Харджиева я пострадала меньше, чем от Рудакова, вдова которого не вернула ничего. Больше всего я пострадала от тех, кто убил Мандельштама, больше тридцати лет держит его под запретом, сорок лет (уже больше сорока) не допускает выхода книг и все эти годы гоняет меня из города в город. Лишь четыре года назад мне разрешили — по недосмотру, разумеется, — осесть в Москве и обрести кров. С них-то и надо спрашивать. Если б не они, и Харджиев, и Рудаков были бы чисты и благородны, а архив лежал бы нетронутым у меня в шкафу вместе с книгами, фотографиями, корректурами, копиями, записями голоса и всем, что причитается поэту в обыкновенном государстве, где правительство не покровительствует литературе.

Подобно тому как Мандельштам тщательно делал порядок в циклах, точно так он всегда сам составлял книги, точно определял место каждого стихотворения. Если он не помнил года (особенно в зимних стихах часто путается, до или после января написаны стихи), то всегда помнил, в какой последовательности появлялись стихи — одно за другим. В этой последовательности есть логика и закономерность, которую иногда трудно выразить словами, но она существует вполне объективно. Я только видела, как возникают стихи, но точно помню порядок возникновения и понимаю их взаимосвязь. Забыть этого нельзя и свидетелю, тем более поэту, как немыслимо переставить одну из частей симфонии или сонаты. Иногда стихотворение долго дозревало в уме, не записанное на бумагу. Мандельштам, когда я ставила нумерацию, порой говорил, чтобы я в определенном месте пропустила номер: «Там будет, но я прочту потом...» В иных случаях он не предупреждал меня, а просто вставлял «доспевшее» стихотворение на нужное место, так что мне приходилось менять нумерацию. Так было с «нищенкой», которую он почему-то долго прятал от меня. Может, его огорчало, что я нищенка? Все же нищенкой быть естественнее, чем богачкой, особенно в нашей стране, где благополучие почти всегда пахло кровью или предательством. К тому же нищие у нас все, кроме правителей и челяди, а я предпочитаю быть со всеми, чем ловить крохи с барского стола.

Я знаю лишь один случай, когда стихотворение, доделавшись и переосмыслившись, стало не на прежнее место, а в новый ряд. Я бы и не подозревала, что стихотворение «О, как мы любим лицемерить и забываем без труда то, что мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года» выросло на основе старых стихов, не попавших при отборе в «Камень», если бы об этом не сказала Ахматова. У нее на стихи Мандельштама память была не хуже, чем на свои. Она сразу опознала источник и напомнила его Мандельштаму. Рукописи первоначального стихотворения нет — оно хранилось в памяти больше четверти века и в нужную минуту выплыло. Я не знаю первого стихотворения, но ясно, что тема зрелости, отдаляющей смерть, принадлежит тридцатым годам. В этих словах есть вызов тем, кто рыл яму Мандельштаму, — ведь он уже знал, что над ним нависла смертельная опасность и гибель не за горами. Она могла прийти в любой момент, и я вспоминаю дружеское предупреждение представителя «Известий» в Ленинграде. Мандельштам прочел ему «Я вернулся в мой город, знакомый до слез...» и в ответ услышал: «Осторожнее, не то к вам ночью придут и натопают сапогами...» Смысл стихотворения о смерти в детстве и в зрелые годы в том, что Мандельштам должен жить, игнорируя убийц, и довести свое дело до конца — увы, до конца ничего довести нельзя, потому что неизвестно, где он, — и он «один на всех путях». Этим стихотворением он открыл вторую тетрадь «Новых стихов». В ней политическая тема прикрыта, как в «Ламарке», например. Она прорвется во всей прямоте лишь после поездки в Крым, где мы насмотрелись на голодных беглецов с Украины и с Кубани.

В каждой книге — «Камень», «Тристии», «21–25 годы», «Новые стихи», «Воронежские тетради» — есть своя ведущая мысль, свой поэтический луч. Ранние стихи («Камень») — юношеская тревога и поиски места в жизни; «Тристии» — возмужание, предчувствие катастрофы, погибающая культура (Петербург) и поиски спасения («Исаакий»); оборванная и задушенная книга 21–25 годов — в чужом мире, усыхающий довесок; «Новые стихи» — утверждение самоценности жизни, отщепенство в мире, где отказались от прошлого и от всех ценностей, накопленных веками, новое понимание своего одиночества как противостояния злым силам; «Воронежские стихи» — жизнь принимается как она есть, во всей ее суете и прелести, потому что это порог, конец, эпоха «оптовых смертей», «начало грозных дел». Уже назван «народов будущих Иуда». В последний год жизни были две стихотворные вспышки и кучка стихов, которые все пропали. В них иной взгляд на Россию, которая продолжает жить медлительной жизнью, вопреки всему и ничего не замечая. В погибших стихах страна противостоит губительным силам — своим молчанием и тишиной, своим пассивным сопротивлением, укладом, жертвенной готовностью к любым испытаниям. На него произвела впечатление «веером разложенная дранка непобедимых скатных крыш». Книга только начиналась, и, во что бы она развилась, гадать не приходится — она была круто оборвана. Это невероятно, что Мандельштам мог хоть немного работать в условиях проклятого последнего года. «Всегда успеем умереть», — утешал он меня. Я пережила тогда смерть и небытие, чтобы потом вступить в посмертное существование здесь — на той же самой земле.

Понимание «книги», периода, цикла как единого целого спасло Мандельштама от болезни времени, чего-то вроде кори или собачьей чумки, жажды «большой формы» в виде романа в прозе, а в поэзии — на худой конец поэмы, а в идеале — эпоса. «Большой формы» требовало государство, но не оно выдумало ее, а только приняло подсказку литературных кругов. Я знала выкормыша футуристов, толстое животное с подозрительными страстями, которое сейчас вещает в сферах Музея Маяковского. Выкормыш утверждает, что Хлебников выше Пушкина, потому что дал эпос, до которого Пушкину как до звезды небесной. Что он понимает под эпосом? Этого не понять, но ясно одно — эти несчастные теоретики не подозревают, что существует мысль, и не верят, что вся ценность поэзии именно в качестве поэтической мысли, в миропонимании поэта, а не во внешних признаках. Ведь гармония стихов — лишь сконцентрированная сущность поэтической мысли, а то новое, что приносит поэт, вовсе не рваная строчка, не рифма, не «классицизм» или футуризм, а познание жизни и смерти, слияние жизненного пути и поэтического труда, игра Отца с детьми и поиски соотношения минуты с ходом исторического времени. Какова личность поэта, таков и поэтический труд. Какой дивный человек сказал, что творец всегда лучше творения?

Другой деятель футуристического толка, человек наивный и чистый, Сергей Бобров, ругаясь, требовал Пушкина, непременно Пушкина, которого жаждал до слез. Что бы делал Пушкин в нашу эпоху? Что такое Пушкин после конца петербургского периода русской истории? Где место Пушкина в московском царстве советских вождей? Все же лучше тосковать по новому и несбыточному Пушкину, чем декретами отменять все виды искусства, как делал ЛЕФ, или распределять заказы на сочинение романов с заранее данным содержанием наподобие РАППа и Союза писателей.

В двадцатых годах все понемногу учили Мандельштама, в тридцатых на него показывали пальцами, а он жил, поплевывая, в окружении дикарей и делал свое дело. Его не влекла искусственная «большая форма». О ней он даже не задумывался, потому что знал, что есть «книга», «цикл», а иногда возникают цепочки с большим, чем в цикле, сцеплением частей и с общей темой. Про них он говорил: «Это вроде оратории», предпочитая музыкальную терминологию, как более конкретную, расплывчатым литературоведческим названиям. Ораториями он считал «Стихи о неизвестном солдате» и группу стихов на смерть Андрея Белого. Двенадцать стихотворений об Армении он к ораториям не причислял, и я думаю потому, что тематически оратория связывалась у него с основным моментом жизни отдельного человека и всего человечества — со смертью. Умирание, смерть, оптовые смерти и общая гибель — вот темы двух ораторий Мандельштама.

VIII. Фальшивые кредиторы

В самом начале двадцатых годов Мандельштам заметил, что все порываются учить поэтов и предъявляют к поэзии тысячи требований: «Бедная поэзия шарахается под множеством наведенных на нее револьверных дул неукоснительных требований. Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем ничего не должна. Никому она не должна, кредиторы у нее все фальшивые». Речь шла еще не об официальных заказчиках, а об общественном мнении. Мандельштам приписывал разгул требований читателям, развращенным частой сменой поэтических школ, но дело не только в читателях. В двадцатых годах они действительно были на редкость развращены и разнузданны, но в своих требованиях они только поддерживали то одного, то другого из многочисленных претендентов на пост законодателя в литературе. Каждый из них предлагал свои методы и рецепты для быстрого наведения порядка и внедрения единообразия и единомыслия. Нечто подобное происходило во всех областях, но в поэзии, как самом личностном жанре, порядка навести не сумели, и каждый поэт по мере сил сделал то, что мог, и до самой смерти оставался сам собой. Большинство умерло преждевременно, но двое даже дожили до старости. Предположить, что Ахматовой дадут прожить до конца, было почти невозможно, потому что именно на нее начали сыпаться первые удары. К счастью, окончательного удара не нанесли. Она случайно вытянула выигрышный лотерейный билет на право дожить свою жизнь до конца.

Сейчас уже можно подвести итоги и задать вопрос: как случилось, что внедрение единомыслия возникло как «встречный план», то есть было выдвинуто не государством, а обществом? Именно оно предложило своих претендентов на роль диктаторов в искусстве, когда будущие победители еще не помышляли о подобных вещах и были по горло заняты подготовкой, а потом войной. Единомыслие появилось не в результате подкупа или террора. Террор возможен там, где идея террора импонирует людям, подкупить легко только тех, кто стоит с протянутой рукой, единомыслие осуществляется, если люди готовы отказаться от мысли, лишь бы ощутить себя среди единомышленников. В один день такие особи появиться не могут. Для этого нужна длительная подготовка.

Вопрос касается только интеллигенции, причем не революционной, осуществившей диктатуру, а той, которая потом поддержала диктатуру и сама боролась за единомыслие. Самый яркий из таких — Мейерхольд, и в искренности его сомневаться нельзя. Старатели отнюдь не состояли советчиками при князьях, как некогда монастыри, но энергично насаждали те формы искусства, на которые делали ставку, и яростно боролись за единомыслие, издавая «приказы по армии искусств». Сам Маяковский был исполнителем, а не изобретателем, и его «приказ» не единичен, а представляет стихотворный вариант сотен целеустремленных и деловых распоряжений, издаваемых во всех областях искусства ценителями единомыслия, сразу бросившимися на посты комиссаров искусств. Я уверена, что, порывшись, можно найти отличные образцы приказов, сочиненных Пуниным и, скажем, Штернбергом, которые потом так огорчались, когда их забили противоположными приказами. В последнее пятнадцатилетие, к несчастью, перестали довольствоваться приказами и прибегли к помощи государства и его карающих органов. По моим сведениям, Пунина уничтожили серые художники, которым не нравилось его понимание уже не текущего искусства, а истории живописи.

Мандельштам служил в Комиссариате просвещения у Луначарского, но по свойственному ему легкомыслию приказов по армии не издавал, а главным образом бегал от своей секретарши, сторонницы диктатуры, презиравшей своего начальника. Он в счет не идет и участия в борьбе за единомыслие не принимал, а только открыто говорил поэтам, что о них думает.

Идеи, приводящие к единомыслию и диктатуре, должны были зародиться до революции, чтобы сразу нашлось много сторонников диктатуры. Процесс шел во всех областях, но я беру один только разрез — проблемы искусства, в частности поэзии. В десятых годах большой известностью пользовалась статья Вячеслава Иванова «Веселое ремесло и умное деланье». Влияние Иванова в те годы было очень большим. Он принадлежал к законодателям, и девочкой я запомнила, как затихла аудитория, когда на кафедру взошел Вячеслав Иванов. Это отец повел меня на лекцию не то о Скрябине, не то о Метнере.

В статье о веселом ремесле и умном деланье (последнее выражение принадлежит христианской философии, к которой статья Вячеслава Иванова никакого отношения не имеет) изложены мечты автора о будущем символизма и предлагается способ преодолеть мучивший русских интеллигентов разрыв между ними и народом. Вячеслав Иванов и сейчас остается для многих непревзойденным образцом теоретической мысли. Одна умнейшая женщина, литературовед с традициями Опояза, со вздохом сказала мне, что уровень мысли резко пал после статей Вячеслава Иванова. (Любопытно, догадалась ли она перечитать эти статьи или ее суждение зиждется на прежнем пиетете.) Современные националисты, руситы, тянутся к Вячеславу Иванову и в резко удешевленном виде — вместо рубля за копейку — время от времени излагают его идеи. Они их препарируют для нужд сегодняшнего дня, приправляя националистическим душком. На Западе вошло в обиход выражение «серебряный век». «Золотым веком» считается пушкинская эпоха, а «серебряным» — десятые годы с «башней» Вячеслава Иванова, то есть его квартирой, куда собирались поэты и философы послушать проповедь «реалистического символизма» неосуществленного течения, от которого ждали чуда.

Как у всех символистов, у Вячеслава Иванова было преувеличенное представление о художнике. Поэт для него — теург, пророк, носитель откровения. Во всяком случае, таким он должен стать, усвоив истины реалистического символизма: «Открытость духа делает художника носителем божественного откровения». (Не слишком ли смело сказано?) Цель символизма мифотворчество. Обычная триада символистов — метафора-символ-миф — страдает серьезнейшим недостатком: в ней не раскрывается значение слова «миф». (Наследники символистов и сейчас мнут это понятие как хотят. Не пора ли определить его границы?) Вячеслав Иванов писал: «Символ естественно раскрывается как потенция и зародыш мифа» и «Органический ход развития превращает символизм в мифотворчество». Это широковещательно, но антиисторично. Человек всегда пользовался символами, и человечество знало немало великих художников, но разве можно назвать их труд мифотворчеством? Разве Беатриче или Лаура мифы? Разве блудный сын с картины Рембрандта миф, а не рассказ художника о своей тоске по Отцу? Рембрандт, живший в эпоху, когда христианское просвещение еще не пало, вряд ли счел бы замысел своей картины откровением. В ту эпоху человек сознавал свою падшесть и греховность, а словами злоупотреблять не полагалось. От злоупотребления выветривается смысл самых существенных слов.

Вячеслав Иванов призывает к познанию действительности, но его предсказания, на которые он не скупится, следует причислить к полетам фантазии, мечтам и желаниям, к счастью, неосуществимым. Он мечтал воссоединить интеллигенцию с народом и разработал для этого ряд рецептов. Художник, по мнению Вячеслава Иванова, всегда индивидуалист, но должен стать «сверхиндивидуалистом» (очевидно, отголосок «сверхчеловека»). Миф, изобретенный сверхиндивидуалистом, будет не индивидуальным, но общезначимым. «Когда из символов брызнут зачатки мифа», народ, «прирожденный мифотворец», тут же ухватится за них. Соприкоснувшись с мифом в индивидуальной поэзии, народ снова осознает себя мифотворцем и начнет творить новые мифы. «Рост мифа из символа есть возврат к стихии народной», — говорит Вячеслав Иванов, а в другом месте: «Мы возлагаем надежды на стихийно-творческую силу народной варварской души». Где и когда так называемый народ был варваром? Только ошметки столиц могли показаться варварами. Чего только не выдумывали про народ — то он богоносец, то у него какая-то особенная варварская душа...

Вячеслав Иванов надеялся, что «Дионис варварского возрождения вернет нам миф». Русский и германский народы в понимании Вячеслава Иванова принадлежат к варварской дионисийской стихии. (Эти народы показали высокую — неужели дионисийскую? — дисциплинированность в различных штурмовых отрядах и соответствующих учреждениях.) Приятно отметить, что Вячеслав Иванов все же боялся дионисийской стихии: «Дионис в России опасен: ему легко явиться у нас гибельною силой, неистовством только разрушительным». (Я не уверена, что народ, бушевавший в начале революции и требовавший себе земли, чтобы ее засеять, был воплощением разрушительной стихии.) Тем не менее Вячеслав Иванов боялся просвещения больше неистовства и призывал беречь «вещую слепоту» народа. (Почему все так боялись просвещения? К великому несчастью, современная обязательная школа служит чему угодно, только не просвещению. Она, видно, бережет пресловутую «вещую слепоту» и «дионисийскую варварскую душу», ругающуюся в очередях и скандалящую в автобусах и коммунальных квартирах.)

Когда художник встретится с народом, «страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод». (Почему единство представляется фантастам в виде хоровода? Неужели они не видели другой, более глубокой сплоченности?) Тогда-то возродится трагедия и мистерия и «воскреснет истинное мифотворчество». Что подразумевает Вячеслав Иванов под мистерией, понять трудно, и еще менее ясен способ возрождения трагедии. Так ли это просто? Дионисийство же для него — некое психологическое состояние, «круг внутреннего опыта», независимый от исповедания. Таков ход, который дает Вячеславу Иванову возможность сочетать дионисийский восторг с христианством. Творчество должно, по Вячеславу Иванову, быть религиозным, но «как эстетик» он считает себя вправе оперировать «религиозно-психологическим феноменом дионисийства». Символисты все ницшеанцы (Ницше, по Вячеславу Иванову, — первый двигатель современной души), и оно-то толкало их на поиски синтеза между христианством и языческими религиями. Дионис оказался с руки еще и потому, что для эллинов он, как бог страдающий, был ни более ни менее как «ипостасью Сына». Это смешение понятий — характерная для девятнадцатого века забава: искали внешнего сходства между религиями, не различая сущностных моментов. Чем обогатились они, соединяя религии природы с религией искупления и Духа? Вячеслав Иванов еще не прочь прибавить к христианству элементы «своеобразно преломленного в его среде пантеизма» («Предчувствия и предвестия»). Он искал «религиозного синкретизма», и так называемая элита десятых годов прислушивалась к каждому его слову.

Символисты всегда боролись с личностным началом в работе художника, поскольку они были индивидуалистами или, как предлагал Вячеслав Иванов, сверхиндивидуалистами. От них же и пошла тяга к «большой форме». В совете Гумилева молодой Ахматовой писать баллады я вижу отголосок этой моды десятых годов. Сам Гумилев за это сильно поплатился, особенно в ранних книгах с их зачатками фабульности. Отход от христианства расшатывал отношение к личности, и это остро сказалось на понимании роли художника в обществе. Общественное положение художника как частного лица, чью работу общество может принять или отвергнуть, уже не удовлетворяло символистов. Они искали новых способов укрепить положение художника, найти для него место в стране, покрытой «орхестрами и фимелами». Здесь-то и возникло слово «заказ», с такой охотой подхваченное в двадцатых годах «деятелями искусств» всех направлений, особенно символистами и их прямыми преемниками футуро-лефовцами. Все они помнили идеи Вячеслава Иванова насчет роли художника и его пропаганду заказа. Художник, он же «теург, пророк, носитель откровения», оказывается, «нуждается в заказе не только вещественно, но и морально, гордится заказом и, если провозглашает о себе подчас, что «царь» и, как таковой, «живет один», — то лишь потому, что сердится на... не идущих к нему заказчиков». Вячеслав Иванов считал, что эпоха, в которой он жил, — критическая, Каинова, но ждал приближения «органической эпохи» с расцветом мифотворчества. В десятые годы «органическое» было одним из самых ходовых слов и означало «связанное с народом, имеющее с ним общие корни, внедренное в его глубины». В удешевленном варианте советского искусства оно вернулось сначала как «искусство для народа», а потом «народное искусство», тождественное с партийным искусством, поскольку партия представляет собой народ. Двадцатые годы были отданы на поиски «стиля» народного искусства от лефовских плакатов до «призыва ударников в литературу», придуманного РАППом, а потом утвердился найденный стиль — социалистический реализм. Художник же стал, по предсказанию Вячеслава Иванова, «ремесленником веселого ремесла» — исполнителем «творческих заказов общины». Поскольку у общины денег нет, заказ получался у государства, но давался он, конечно, от имени народа.

Предвидя идиллическое будущее, Вячеслав Иванов мечтал об единомыслии. Зритель в эпоху дионисийского разгула трагедий и мистерий «затеривается в единомысленном множестве». Единомыслие действительно было достигнуто, но добилась его не элита с ее гордыми мечтами, а революционная интеллигенция, победители, сумевшие обуздать мысль и личность. «Орхестры и фимелы» обернулись самодеятельностью, которая особенно хорошо прививалась в лагерях, потому что освобождала от тяжкого труда. По свидетельству Марченко, сейчас положение изменилось: самодеятельностью и хоровым пением занимаются только «полицаи», остальные предпочитают тяжкий труд. Мы долго хвастались тиражами книг, считая большой тираж признаком народности, а сейчас книги вроде как перестали раскупаться. Один только Кочетов вызывает сенсацию не меньшую, чем хороший детектив на Западе. Может, ловкий сыщик из полицейского романа — это и есть современный миф?

Когда Мандельштам привел меня к Вячеславу Иванову в его скромную комнатку в Баку, где сидел мальчик и готовил уроки, а милая дочь угостила нас чем-то вроде чая, мы услышали жалобу хозяина, что ему не удалось договориться с победителями. Он пробовал это сделать через Каменеву, но ничего не вышло. «Я ведь всегда был за соборность, вы знаете», — сказал он, поясняя, почему хотел пойти на сотрудничество. По дороге домой, то есть в вагон, стоящий на запасных путях, Мандельштам вспомнил эти слова и удивился: что Вячеслав Иванов понимает под соборностью? Армию? Толпу? Митинг?.. Понятия «соборность» и «коллективизм» в статьях Вячеслава Иванова не разделяются. Между тем соборность — понятие церковно-религиозное, ничего общего с коллективизмом не имеющее и даже ему противопоставленное. Соборность — это братство лиц, входящих в собор и сознающих себя детьми единого Отца. Коллектив — механическое объединение индивидуумов для самообороны и определения своего места в чуждом и страшном мире. В коллектив загоняет страх, потерянность, жажда пайка. В нем нет и тени братства, и хорошо, если человек человеку не всегда волк. Коллектив подчиняет человека, зато снимает с него сознание ответственности. Современное государство с его формами хозяйства и научного исследования способствует образованию коллективов. Это относится ко всем развитым государствам, а далеко не только к тоталитарным, хотя последние умело использовали коллективы для подчинения человека. Они делают это в более откровенной форме, чем государства, сохраняющие демократическую структуру. Сущность же остается одинаковой.

Человек, порабощенный коллективом, неизбежно становится индивидуалистом, а соборность немыслима без полной свободы личности. Вячеслав Иванов считает, что соборность предполагает «принцип круговой поруки» и «ответственность всех за всех». Таков принцип коллектива, а не соборности, где каждый отвечает за каждого и за всех. Для Вячеслава Иванова понятия соборности и коллективизма, личности и индивидуальности нерасчленимы. Умели ли различать их в десятых годах? Думаю, что для религиозных философов различие всегда было ясным, но символисты были сами индивидуалистами (со стремлением к сверхиндивидуализму) и, находясь под огромным влиянием Ницше и Шопенгауэра, прививали русской элите (я употребляю выражение Бердяева, чтобы определить присимволистические круги) теории и мысли, толкающие на переоценку ценностей, отказ от личности и соединение христианства с язычеством. Подобная смесь только содействовала распаду.

Характерно, что почти у всех символистов десятых годов, в том числе и у Вячеслава Иванова, можно найти апологию жестокости. Я нашла у Вячеслава Иванова: «Жестокости свойственно светлое выражение лица», а жертва «впивает... световую энергию мучителя». Элита учила благосклонно относиться к жестоким сверхиндивидуалистам. Не подготовила ли она русскую интеллигенцию, элиту, к приятию идей террора?

Во многих статьях Мандельштама есть скрытая полемика с Вячеславом Ивановым. Именно в отталкивании от его поучений и была та помощь, которую он оказал становящемуся акмеизму. И символисты, и знатоки коллективизма так и не признали Мандельштама. Они были правы. Он был не с ними.

IX. Функционер

Мечты Вячеслава Иванова, его прогнозы и предложения новой власти не что иное, как, употребляя его собственное определение, «молнийные изломы воображения» («Спорады»). Отвергнутый победителями, он печально сидел в своем последнем на родине убежище и руководил кафедрой, где приближенные навсегда сохранили в памяти «ядовитую приятность» его речей. Он заплатил жестокую дань времени тем, что дал разгуляться воображению. В своем одиночестве этот властолюбивый человек был почти трагичен, но трагичность коренилась в «беге времени» и в его суде над своевольным поколением. В ватиканском изгнании Вячеслав Иванов, наверное, тосковал по России и вспоминал «башню», где он законодательствовал, но великое счастье, что он уехал. У нас судьба его сложилась бы гораздо хуже — у него не хватило бы сил на то одиночество, которое подстерегало его на родной земле. Здесь ему не помогли бы ни ученость, ни лукавство. Здесь ничего не помогало. Здесь отлично знали, чего хотят, и умели добиваться цели и добивать тех, кто не содействовал достижению на ходу поставленных целей.

Никто не интересовался «прирожденным мифотворцем» и не ждал, чтобы он заговорил. Народ был объектом для воспитания, и миф для него надлежало отшлифовать в центре и спустить по особым каналам «в массы». Литература, может, единственная область, где дело сразу пошло как по маслу. Художник не исполнял заказы общины, которая вроде как была отменена. Заказ спускался с недосягаемых высот в форме пожеланий и самых общих указаний. Через армию редакторов он доходил до непосредственного исполнителя. Второй этап — редакторская обработка выполненного заказа, легкое низовое кипение вокруг изданной книги и новые указания высших инстанций, на этот раз более конкретные — с учетом ошибок и достижений.

Основное звено, соединявшее литературу с высоким заказчиком, было редакторским аппаратом. Редактор с его непомерно разросшимися функциями возник в тот момент, когда его нормальная роль — определять лицо и позицию издательства, газеты или журнала — была начисто упразднена. Все, что шло в типографскую машину, выполняло один заказ и преследовало одну цель: утверждение мифа о тысячелетнем царстве. Для этого следовало перечеркнуть и облить грязью прошлое, изобразить настоящее как путь к новому счастью и дать смутную картину будущего. Проводилась мысль об единственно возможном пути к единственно возможному будущему. Широко распространилась и завоевала умы вера в полную детерминированность событий и причинно-следственную связь. Единственная поблажка: допускалась возможность «ошибки». За «ошибку» полагалась кара, но только для аппарата, для среднего и нижнего звена. На самом верху находились те, кто владел научной истиной. Эти ошибаться не могли, пока не сваливались вниз. Стоящий наверху никогда не ошибался.

Редакторы были нижним звеном, но крайне важным, без которого нельзя проводить и оформлять идеи и тенденции вершины. Они возникли неизвестно откуда, во всяком случае не из самой литературы. Иногда редактор ходил в хорошем костюме. Это означало, что, сорвавшись на дипломатическом поприще, он перешел на издательскую работу. Остальные явились из тайных дебрей, «склубились из ничего», как говорила Ахматова. Мандельштам, познакомившись с новым редактором, только удивленно открывал глаза: откуда такое взялось? Он называл их «прекрасными незнакомцами» или «масками». Редакторы строго различались по своим функциям и соответственным званиям. Существовала тонко разработанная градация: младшие редакторы, старшие, главные и сверхглавные, то есть директора издательств. Таинственность возрастала в соответствии с рангом. Редактор, покорный проводник указаний, становился по отношению к писателю чем-то вроде учителя, судьи и верховного начальника. В двадцатых годах они щеголяли хамством, но постепенно овладевали вежливостью, пока их вежливость не стала невыносимо наглой и явно покровительственной. Они почти моментально присвоили себе запретительные функции и выставили встречный план запретов и поощрений, чтобы оградить себя от разноса в случае, если в изданной книге обнаружатся «идеологические ошибки». Поскольку теория развивалась непрерывно, а издание книги занимало довольно много времени, редактор научился учитывать будущее развитие и заранее расширял область запрещенного. После цепочки редакторов, трудившихся над книгой, цензору оставалось только вылавливать блох, чтобы оправдать свой кусок хлеба с маслом.

В конце двадцатых и в начале тридцатых годов еще водились редакторы, которые «что-то протаскивали». Так, Цезарь Вольпе не только напечатал в «Звезде» «Путешествие в Армению», но даже тиснул снятый цензурой отрывок про царя Аршака, которого ассириец запрятал в темницу, откуда нет выхода и просвета: «...ассириец держит мое сердце...» Вольпе сняли с работы, но его не посадили — ему повезло. Погиб он во время войны — никто не знает как, пробираясь из осажденного Ленинграда через Ладогу. Такие редакторы были абсолютным исключением, и сейчас — в наши вольные и счастливые времена — таких можно счесть по пальцам. Разница только в том, что сейчас многие бы охотно повольничали, если б им гарантировали полную неприкосновенность: со службы не прогонят и начальство останется благосклонным. В прежние же годы любой редактор верил в свою миссию и абсолютную правоту. Он считал, что делает важное и прогрессивное дело, борясь с чуждой идеологией и вредными тенденциями. Единомыслие с небес не свалилось. К нему стремились толпы активных и энергичных людей, сторонников нового, поклонявшихся научному мышлению и осязаемым результатам своей деятельности. Они осязали переплеты книг и не знали сомнений, без которых не обходится ни один ученый и ни один мыслитель. Та наука, которой поклонялись они, была очень удобна для неученого сословия. В ней не оставалось ни малейшей щели для сомнений и все отличалось неслыханной научностью и вместе с тем помещалось в одном портфельчике и было удивительно портативно. На всякий вопрос и на всякое недоумение имелся готовый ответ, и представители «нового» всегда чувствовали себя в своей тарелке и сверху вниз смотрели на жалких людишек, не освоивших научные истины. Среди поклонников науки затесались и жулики, но они-то и пели слаще всех. Сладкие песни давались им легко, потому что они не верили решительно ни во что, кроме окошка в издательской кассе и конверта с таинственной выплатой за хорошее поведение и службу народу.

Редактор, чтобы не скучать за чисто запретительными занятиями, возомнил себя стилистом, блюстителем языка и вдохновителем новых жанров. Одним из первых на этих ролях стал подвизаться Маршак. Хрипловато-вдохновенным голосом он объяснял авторам (у него были не писатели, но авторы), как они должны писать, развивая и украшая сюжет, выбиваясь в большой стиль. Поэзия в руках Маршака становилась понятной всем и каждому: все становилось поэтичным, и голос у него дрожал. За его спиной прятался Олейников, считалки для детей делал ему Хармс, но не в них была сила Маршака. Он хотел превращать в писателя всех и каждого, кому хотелось писать и у кого был хоть какой-нибудь опыт в любой области: инженер, моряк, охотник, метеоролог — всякий ведь обладает опытом, и он-то и есть материал литературы, если его изложить хорошим языком. Для этого он завел штат младших редакторов, постепенно продвигая их в старшие, которые точили, шлифовали и подпиливали каждую фразу, каждое слово, каждый оборот, приводя их к приличному среднему уровню. У них кружилась голова от мысли, что они собственными руками делают литературу. Редактор школы Маршака до конца своих дней будет помнить героическую эпоху созидания литературы на пустом месте и превращения агитки в чистенькую повестушку. Точно так, наверное, работают специалисты по детективам, но у них есть великое преимущество: они хорошо знают рынок и язык сегодняшнего дня, не понимают ни Шекспира, ни Мильтона и не рвутся в большую литературу. Изготовление чтива — неизбежное следствие литературной промышленности. Поганый век — поганые книги, лишь бы они не одевались в приличненькое обличье. Я предпочитаю коммерсантов, загребающих деньги на детективах, Маршакам.

Сейчас еще ходят по земле писатели, с которыми работал сам Маршак. Они с умилением вспоминают его советы: знать про героя решительно все — как он ходит, что он любит, какой на нем костюм и сколько метров в его комнате... Искать по газетам сюжеты для повести, чтобы по свежим следам воспроизводить опыт великой эпохи... Вникать, любить, помнить... Маршак исключительно умело избегал мысли и реальной действительности, которые были запрещены, предпочитая говорить обо всем «поэтическом». Он разводил турусы на колесах, излагал тусклым языком шекспировские сонеты и писал мерзкие политические стишонки для газет. Для души он завел целую коробку гладкой мудрости, вызывавшей умиление даже у начальства. Он придумал литературный университет для школьников, вызвавший возмущение Мандельштама, который не переносил инкубаторов. Маршак — характернейший человек своего времени, подсластивший заказ, создавший иллюзию литературной жизни, когда она была уничтожена, сглаживавший все шероховатости. Он нанес бы большой вред, если бы существовала неокрепшая мысль, которую можно было бы задушить, но мысль исчезла, и он ничего не уничтожил и не испортил, даже детей из кисло-сладкого университета. Дети эти принадлежали к обреченному поколению и погибли кто на войне, кто после войны.

Маршак разводил вальс со слезой, дубоносый учитель внушал школьникам отвращение к Пушкину, цензор черкал вульгарным красным карандашом, а толпы редакторов трудились над сырыми рукописями, нивелируя, подчищая, сглаживая. Так создавались книги — одна за другой, — и авторы входили в программы учебных заведений, наших и зарубежных, а редактор, главный герой, пребывал в тени, был невидимкой. А силу он набрал огромную. Выработались правила развития сюжета и особый языковой стиль. Плоский след редактора виден на каждой книге. Через советского редактора осуществлялся диктат в литературе, и он поэтому научился игнорировать рынок: ведь его основная обязанность — воспитывать автора и читателя. Редактор построил барьеры, через которые не могла прорваться ни одна рукопись, хоть чем-нибудь отличающаяся от других и написанная не по установленным законам. Читатели, питавшиеся пойлом, вышли на пенсию, а редакторы продолжают свое дело и удивляются, почему книжки не раскупаются, а лежат штабелями на складах. Ходит анекдот про мать, перепечатавшую на машинке «Войну и мир», потому что сын читает только машинописный Самиздат.

С двадцатых годов весь аппарат заказной литературы ведет героическую борьбу с проявлением личности в литературе. Это он прославил «большие формы» и грудью защищает тухлятину, называющуюся романом. Новое поколение писателей романов не пишет, но оно стоит на распутье, потому что мысль не созревает, и единственное, что остается, это спасаться в оригинальность, в которой нет и не будет спасения. Тынянов, заявивший об окончании эпохи поэзии и о приближении торжествующей прозы, совершенно забыл, что проза — это мысль. Неужели он принимал шебуршение двадцатых годов за мысль? Эпохи прозы не было. Была эпоха заказа. Она не кончилась.

Оказалось, что в столах почти ничего не хранилось — лишь ничтожное отклонение от заказа. Работали Платонов и Зощенко и несколько поэтов, сохранивших личность. Остальные ее потеряли и потому охотно шли на выучку к Маршаку и к прочим редакторам.

Главная удача нищего — найти потерянное, но найти свое «я» труднее, чем иголку в сене. Самиздат пока что живет антизаказом, что является вариантом заказа. Ценность главного автора Самиздата Солженицына в том, что он восстанавливает связь времен. Это первый шаг к осознанию себя человеком. Только пройдя через этот этап, люди поймут, что отдельное, единичное предстательствует за общее, является его символом. Литература существует там, где есть боль, а боль ощущает только человек, личность. Там, где существует боль, говорят не о малой или большой форме, не о стиле или сюжете, а только о боли, и она сама знает, во что воплотиться. Боль предупреждает человека о болезни и дает возможность исцелиться. Но есть болезни, которые кончаются смертью. Будущее покажет, чем мы больны и что нам предстоит — летальный исход или жизнь.

X. Вставка и деталь

Редактор Госиздата Чечановский, с которым я служила когда-то в газете «За коммунистическое просвещение», иногда заходил к нам в гости. Он был верующим марксистом не слишком агрессивного толка. Мандельштам развлекался, вступая с ним в споры, которые кончались ничем, и каждый оставался при своем. Начальство как будто никакой информации об этих спорах не получило, во всяком случае в деле они не фигурировали. Это говорит в пользу Чечановского. Меня раздражали эти споры. Чечановскому было совершенно ясно, что мировоззрение Мандельштама отжило свой век и он, бедный, не умеет перестроиться, а Мандельштам совершенно бесплодно тратил время: зачем оспаривать несложные диалектические построения — это не обогащает ни ума, ни сердца. Если бы марксизм не был официальной идеологией, обязательной для каждого, кто претендует на кусок хлеба, вряд ли Мандельштам стал бы всерьез обсуждать базис и надстройку или теорию скачков в историческом процессе, а тем более проблемы материи, которая, развиваясь, порождает такую оригинальную штуку, как мозг. Отрицатели марксизма в спорах с ним пользовались тем же языком, что марксисты. Сам предмет спора снижал уровень мысли. Но Мандельштам ощущал ярую потребность в собеседниках, и это и побуждало его на разговоры со случайным, но в общем безвредным Чечановским. Говорить ведь было не с кем — уровень собеседников планомерно снижался. Марксисты и немарксисты были серыми птичками.

Очередное собрание сочинений, проданное в Госиздат, попало в редакторские руки Чечановского. Мандельштаму было совершенно безразлично, кто будет снимать, резать и уничтожать книги, а в издание мы не верили. Договор и выплату денег устроил Бухарин, чтобы было хоть что-нибудь на жизнь. На эти деньги — их было совсем мало — мы поехали в Крым, а последняя выплата предстояла поздней осенью. Собрание предполагалось двухтомное, но авторские гонорары были такими нищенскими, что ничего похожего на бюджет дать не могли. (Своих обеспечивали неизвестно как, таинственным фиксом или конвертом.) К отсутствию бюджета мы привыкли и радовались хоть минутной передышке и, главное, Крыму, где мы провели два месяца.

В Москву мы вернулись в конце июля и сразу переехали на новую квартиру, откуда в следующем мае увели Мандельштама на Лубянку. В новой квартире сразу пошел оседлый сумбур, споры с Чечановским, болтовня Нарбута и Зенкевича, гости, еще не научившиеся пользоваться телефоном, нормальное количество стукачей, согласно профессии не предупреждавших о своем приходе, и частые приезды Ахматовой, которую Мандельштам научился вытаскивать из Ленинграда по междугородному телефону, — она приезжала после пяти вызовов. Гостил Лева, которого выпроводили из Ленинграда, где над ним сгущались очередные тучи: незадолго до приезда в Москву его впервые посадили и через несколько дней выпустили. Это было, так сказать, боевым крещением. Мать и сын, встречаясь, не могли оторваться друг от друга. Пунин Леву не переносил и при его виде сразу начинал «пунические войны». У нас же любили обоих, и никто не мешал им радоваться встрече. Ахматова жила на кухне, куда еще не провели газа, и туда к ней приходили гости — Чулков, какие-то люди из Художественного театра, вдова Есенина, еще неизвестные мне женщины... Зимой 34 года появилась Петровых. Денег не было. Остатки гонорара за собрание принес в портфеле Бублик, спившийся уголовник, учившийся когда-то в гимназии со вторым братом Мандельштама. Гостил «дед» и жаловался, что никто не слушает его «маленькую философию». Это было самое безалаберное время в моей жизни, настоящая болтанка, и мы как-то пропустили без внимания грозный симптом, предвещавший настоящую беду. Быть может, мы хорошо сделали, что почти что прозевали его, иначе нами бы завладело уныние, а наши мысли сосредоточились бы на будущем. В наших условиях жить будущим не рекомендуется. Будущее — всегда беда и бросает черную тень на настоящее. Оно отравляет настоящее, сжимает глотку приступами страха, выпивает из человека всю кровь и все силы. Пугаться заранее не следует. Умные люди, которые испугались заранее, сразу сообразив, что за цветочками последуют ягодки, ничего не посмели делать — ни думать, ни любить, ни писать, ни дышать, но участи своей все равно не миновали. Если бы я сейчас задумалась о будущем, я бы погрузилась в летаргию, хотя нынешние времена — настоящий рай по сравнению с прошлым. Но на нашей большой земле райская жизнь — понятие относительное. Иные избалованные люди примут этот рай за самый обыкновенный ад. Все дело в том, с чем сравнивать и что принимать за точку отсчета. Оптимисты вроде меня принимают за точку отсчета эпоху до смерти хозяина и до Двадцатого съезда.

Мы въехали в квартиру в начале августа и постепенно обживались, привыкая к непрерывному пению воды из уборной и к виду с пятого этажа на огромную и еще низкорослую Москву. В эти дни мне пришлось одной пойти в Госиздат по поручению Мандельштама. Почему так случилось, я не помню. Обычно мы ходили вдвоем или он один. Может, он прихворнул и послал меня за деньгами, а не то позвонил Чечановский и вызвал именно меня... Так или иначе я одна очутилась там, и Чечановский отвел меня в коридор в тихий уголок для конфиденциального разговора. Мы ускользнули от младших литсотрудников, сидевших в одной комнате с Чечановским. У него, вероятно, старшего редактора, отдельного кабинета не было — только стол, как у почтеннейшего начальника или настоящего писателя, пишущего роман. Такие столы давались не зря.

Лицо, сидящее за столом, вызывало глубокое почтение. Это однажды хорошо сформулировал Пастернак. Брошенная жена, Женя, однажды захотела стоять на трибуне во время демонстрации (одно время была такая мода) и потребовала у Бориса, чтобы он достал ей пропуск. Он побежал в Союз писателей и упросил дать ему пропуск для утешения и развлечения Жени. Накануне праздника ему дали вожделенную бумажку, но оказалось, что пропуск выписан на его имя. Секретарша посочувствовала и посоветовала не смущаться — пусть Евгения Владимировна идет по этому пропуску, кто там станет разбираться... Женя пошла, но ее не пропустили, и начался скандал по поводу незаконной передачи пропуска. «Чего вы поверили девчонке-секретарше?» — спросила я Пастернака, выслушав его жалобы. «Как не поверить, — возразил Пастернак, — ведь она сидит за столом!» Нами овладело смертное почтение ко всем, кто сидит за столом. С тех пор повелось словечко — мы проверяли значимость человека, спрашивая: «А он сидит за столом?» Чечановский сидел за столом с ящиками. Это предвещало, что разговор в коридоре будет серьезным.

Чечановский посоветовал, чтобы Мандельштам сразу, не откладывая, «отказался» от «Путешествия в Армению». Я не спросила, в какой форме должен быть отказ, потому что подумала, что речь идет о собрании сочинений и Чечановский хочет, чтобы Мандельштам не включал рукопись во второй том. Впоследствии Чечановский сказал мне, что следовало выступить с покаянным письмом в прессе. Эпоха покаянных писем еще не закончилась. Ее расцвет выпал на мою работу с Чечановским в «ЗКП». К нему стояла очередь авторов покаянных писем, добивавшихся скорейшего напечатанья. Особенно много было психологов и педагогов-теоретиков, потому что какие-то течения только подверглись разгрому. Не задала я Чечановскому и другого вопроса: почему он обращается ко мне, а не к Мандельштаму? Ведь он бывал у нас и ему ничего не стоило поговорить с Мандельштамом. Этого вопроса я не задала, потому что знала об особом приеме — на мужей воздействовали через жен. Охранительницы домашнего очага, почуяв беду, с такой силой наседали на мужей, что они, слегка поскандалив в четырех стенах, являлись к начальству смирные как овечки и безропотно подписывали все, что им предлагали, меняли взгляды и вычеркивали куски из романов. Муж считал, что он приносит жертву ради семьи, и это сознание облегчало ему совесть. Жена ходила заплаканная и замордованная, но в душе радовалась, что спасла мужа. Приближались времена, когда уже ничего не спасало, кроме случая. В августе 1933 года своевременное покаяние еще могло спасти или хоть отсрочить гибель.

Я не прочь была бы воздействовать на Мандельштама, чтобы спасти его, но с ним все равно ничего бы не вышло: я бы добилась от него не покаяния, а града насмешек. Поэтому я сказала Чечановскому, что передам Мандельштаму его слова, и спросила, кому это так не понравилось «Путешествие в Армению». Он не обратил внимания на мой вопрос и осведомился, берусь ли я образумить Мандельштама и какие на это шансы. Услыхав от меня, что Мандельштам, скорее всего, ни от чего отказываться не будет, Чечановский преобразился. Обычной любезности как будто не бывало, и он вдруг заговорил как настоящий человек «за столом»: зачем Мандельштам лезет в области, в которых ничего не понимает? Что за странные рассуждения о Гёте, Ламарке и невесть о чем?.. «Мы ему не позволим поносить развитие и прогресс, пусть он это запомнит...» Чечановский усмотрел «скрытые намеки» (в чем, он отказался сказать) и совершенно извращенные взгляды. Напор был мощный, и разговор кончился словами: «Я вас предупредил, поступайте как знаете, только как бы вам не раскаяться...»

Что знал Чечановский? Возможно, ему поручили «нажать», но вполне допустимо, что он услышал какой-то разговор и сам решил предупредить Мандельштама. Товарищ он был неплохой. Я имела случай в этом убедиться. Однажды на меня донесли редактору газеты, что я не читала главной философской работы века и путаю эмпиризм с империализмом (я действительно не читала великого произведения и заменила где-то что-то чем-то). Чечановский вступился за меня как лев. Он растоптал доносчика, объявил меня философски образованным товарищем, который не мог не читать все сочинения четырех основоположных авторов... С него могло статься, что он испугался за Мандельштама и решился помочь ему. Говорил он как будто от своего имени, но в мелькавших «мы не позволим», «мы не допустим» было нечто иное. До каких высот простирались связи Чечановского? Не знаю и знать не могу...

Один вариант — Чечановский что-то подслушал и попробовал помочь. Другой — «предупреждение» Мандельштаму «спустили» через директора издательства или через партийное руководство, а Чечановский служил лишь передаточной инстанцией. «Наверху» рукопись «Путешествия в Армению» не понадобилась, потому что оно уже было напечатано и Вольпе понес кару. Одно исключается — Чечановский не сам добрался до «Путешествия» и предупреждение шло не от него. Он еще корпел над первым томом и выбрасывал все, что вызывало его сомнения, из ранних стихов. Редактор читает только то, что стоит у него на очереди. Если говорить всерьез, то весь Мандельштам, а не только «Путешествие в Армению», был «несозвучен» мрачной эпохе и подлежал изъятию. Так и произошло, потому что собрание никуда не продвинулось. Мальчишки, рывшиеся в последние годы в архиве издательства, рукописи не обнаружили. Она могла потеряться, но, скорее всего, ее уничтожили или передали в органы порядка через восемь месяцев. До ареста оставалось восемь с половиной месяцев, но мы о будущем не думали.

30 августа 1933 года в «Правде» появилась статья. Я убеждена, что видела номер газеты, где эта статья была напечатана без подписи, как редакционная. В других, сохранившихся в Библиотеке имени Ленина, она с подписью, как и в перепечатавшей ее «Звезде». Так иногда случалось: часть тиража выходила в одном оформлении, другая — в другом. Прочитав статью, Мандельштам обратился в Цека к Гусеву. Тот немедленно принял его, ожидая покаяния, но Мандельштам попросту заявил, что нельзя в центральных газетах печатать желтопрессные статейки. «Мандельштам, вы говорите о “Правде”!» воскликнул Гусев. «Я не виноват, что статья напечатана в “Правде”», ответил Мандельштам. Кажется, разговор, что все растут, кроме Мандельштама, Павленко, например, и еще кто-то, с угрозами насчет «намеков» по поводу «Не втирайте в клавиши корень сладковатой груши земной» происходил раньше. Этот разговор, во всяком случае, был последним, и больше мы Гусева не видели и пройти к нему не пробовали. Я не знаю, уцелел ли он в 37 году, потому что по стилю (рубаха-парень в украинской вышитой рубашке) он казался представителем сталинского поколения, но среди них многие имели в прошлом «ошибки» и поплатились за это головой.

Во время разговора с Гусевым Мандельштам был спокоен и сдержан. Я заметила на его лице то же выражение, что во время разговора о терроре с Ивановым-Разумником. В таких случаях он бывал немногословен и абсолютно неколебим. Страха он, очевидно, не знал. Статья в «Правде» в общем произвела на него небольшое впечатление. Он отплюнулся и забыл про нее. Между тем это было первое грозное предупреждение. Статья была большая, но основная часть касалась Мандельштама:

«...Умереть успел Петербург салопниц, чиновников, духовенства, декадентов, мистиков, интеллигентов, «взыскующих бога» и теплого местечка под крылом российского дворянства и буржуазии...

А остатки петербургского периода литературы, остатки старых классов и литературных школ продолжают жить: В. Шкловский, О. Мандельштам, Вагинов, Заболоцкий.

...Неважно, что одни пришли прямо из прошлого, другие, более молодые, продолжают традиции прошлого.

...Осип Мандельштам совершил «путешествие в Армению» и в 1933 году рассказал о нем в журнале «Звезда». Можно набрать целый цветник «красот стиля»: «лист настурции имеет форму алебарды», «маяк вращал бриллиантом Тэта», луч «цвета биллиардного сукна», чайные розы похожи «на катышки сливочного мороженого», книги имеют «вкус мяса розовых фазанов»...

Какой бедный мир! Мир, где самое блестящее — фальшивый бриллиант Тэта и где луч похож на биллиардное сукно, а розы — на сливочное мороженое. «Я растягиваю зрение, как лайковую перчатку», — жеманничает Мандельштам.

Понятно, что поэт, носящий в себе такой бедный мирок, попав в Армению, «прожил месяц, наслаждаясь стоянием воды на высоте четырех тысяч футов и приучая себя к созерцанию двух-трех десятков гробниц».

...Весь «опус» Мандельштама наполнен рассуждениями. Рассуждениями, страдающими бедностью мысли, завуалированной пышной, но тем не менее анемичной декламацией...

Наблюдения, относящиеся собственно к Армении: «...армяне — большеротые люди с глазами, просверленными прямо из черепа»; «язык абхазцев... вырывается из гортани, заросшей волосами».

...От образов Мандельштама пахнет старым, прелым, великодержавным шовинизмом, который, расточая похвалы Армении, хвалит ее экзотику, ее рабское прошлое, ибо о настоящем не написал ни одной строчки Мандельштам.

Так «путешествовать» можно, сидя у себя в комнате и окружив себя гравюрами, старинными книгами и раритетами армянской старины...

Можно с брезгливостью пройти мимо острот Мандельштама о Безыменском. В них неуемная злоба человека, не понимающего пролетарской литературы.

...Так говорили и писали и «путешествовали» до революции поэты «Вены», кабака на Морской улице, поэты затхлых салонов, герои литературных «пятниц» и «сред».

Старый петербургский поэт-акмеист О. Мандельштам прошел мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении...»

Статья, что ни говорить, живая и свежая. Ахматова права, что «про нас никогда ничего другого не писали». В Армении отозвались на эту статью и печатно назвали Мандельштама дашнаком. Это значило, что путь в Армению закрыт, но Мандельштам знал, уезжая, что вернуться ему не суждено. Он успел проститься со «страной субботней, которую Арменией зовут». Странно устроены люди — сейчас в Армении Мандельштама читают и любят, его не случайно там напечатали... В тридцатые годы под статьей в «Правде» согласились бы подписаться не только «люди за столами», но толпы интеллигентов, вся интеллигентская гуща. Мне хотелось бы понять, как происходит смена сознания от поколения к поколению. Каким образом отцы и дети умудряются вызвать такое отвращение во внуках, что те не сохраняют ничего из их убеждений, вкусов, мыслей. Случай с Мандельштамом — частность, но очень характерная для этой смены. Я пережила две резкие смены в своей жизни, и обе произошли неожиданно, и понять, как они происходили, невозможно.

Старики и пятидесятилетние сейчас тоскуют по статьям, подобным той, что я привела. Сыновья занимаются самыми разными вещами — от пьянства до чтения религиозных философов, но никто, кроме тех, кто сидит за первоклассными столами, не слушает ни дедов, ни отцов. Они отбились от рук, но еще неизвестно, какие беды принесут этой несчастной стране новые поколения. Что же касается Мандельштама, то господа, читающие Леонтьева и называющие Мандельштама «жидовским наростом на чистом теле поэзии Тютчева», напишут еще не такие статьи о его прозе и стихах. Это дело недалекого будущего.

XI. Тяга

Это было еще в незапамятные времена на Днепре в дни киевского карнавала, что Мандельштам рассказал мне про Ахматову: она печатает стихи не в хронологическом порядке, а нарочно перетасовывает, чтобы скрыть, к кому они обращены.

Мандельштама смущало вольное обращение со стихами. Он себе такого не дозволял и в значительной степени сам находился под властью стихов. Стихотворение само определяло свое место в книге, потому что было связано с предыдущим и последующим невидимыми, но точно ощущаемыми нитями. У Ахматовой взаимосцепление стихов значительно слабее, и они поддаются перестановке, потому что каждое представляет собой замкнутое целое, нечто вроде необычайно сгущенной новеллы, точно ограниченной своими пределами. Новеллистичность поэзии Ахматовой навела Мандельштама на мысль, что ее генезис нужно искать не в поэзии, а в русской психологической прозе. Сейчас какие-то мудрецы додумались до блестящего открытия, будто Ахматова идет прямым путем от Пушкина. Произнося такие вещи, доказательств не приводят. Это вроде комплимента, а в подоплеке несложное рассуждение: я понимаю Ахматову и понимаю Пушкина, значит, Ахматова связана с Пушкиным. Она принадлежит двадцатому веку, он — девятнадцатому, следовательно, связь преемственная. Если б мы умели анализировать стихи, выяснилось бы, что между Ахматовой и Пушкиным нет ничего общего, кроме бескорыстной любви младшего поэта к старшему. Постановка темы, подход к ней, система метафор, образность, ритм, словарь, отношение к слову у Ахматовой и у Пушкина совершенно разные. Да и вообще-то: разве можно сказать хоть про одного поэта, что он — «пушкинской школы» или «продолжает пушкинскую традицию». В каком-то смысле все русские поэты вышли из Пушкина, ухватившись за одну ниточку в его поэзии, за одну строчку, за одну интонацию, за что-то одно во всем пушкинском богатстве. Гораздо легче произвести поэта от Пушкина или от царя Соломона, чем найти реальную скромную ниточку, связывающую его с Пушкиным и с другими поэтами, — ниточек всегда много, иначе поэт улетит за облака и его никто не услышит.

Близость Ахматовой к новеллистической традиции позволяла ждать от нее поэмы, понятой как «большой стих-рассказ». Так определил поэму мальчик Вадик, сын воронежской театральной портнихи, у которой мы снимали комнату в последнюю зиму. Мальчик завладел пушкинским однотомником, который я привезла из Москвы, и объяснил товарищу, что такое поэма. Мы жили в тесноте, но не в обиде, и каждое слово, сказанное в одной комнате, было слышно в другой. Мандельштам услышал разговор Вадика с товарищем и поразился меткости определения. Он ценил читателей, а не литературоведов.

Ахматову действительно всегда тянуло к поэме, но только отрывок «У самого моря», первый подступ к большой форме, строится как «большой стих-рассказ». В последующих вещах новеллистичность, характерная для лирики Ахматовой, внезапно исчезает, и в «Китежанку», а затем в «Поэму без героя» врывается острый лирический голос. Обе поэмы — «Китежанка» если не поэма, то, во всяком случае, промежуточное звено между лирикой и поэмой — строятся именно на лирическом голосе. В больших стихотворных вещах, которые принято называть поэмами, развивается особая динамическая сила и неудержимо влечет читателя (а до него самого автора) по стиховому потоку, подхватывая как волна и отпуская только в самом конце — перед самой последней и окончательной паузой. В «Разговоре о Данте» Мандельштам говорит о непрерывной «формообразующей тяге», действующей в «Божественной комедии». Читатель, заражаясь от автора, воспроизводит движение формообразующей тяги, что Мандельштам и называл «понимающим исполнением». Слово «тяга» как будто применимо для любой подлинной поэмы, потому что она всегда обладает влекущей и завлекающей силой. Я заметила это впервые еще в детстве, когда читала «Мцыри» и меня увлек стиховой поток. Ощущение повторялось, когда я читала другие поэмы, но я не почувствовала насильственной тяги при чтении «Евгения Онегина». Не потому ли эта вещь называется не поэмой, а «романом в стихах»?! И в «Медном всаднике», несмотря на наводнение, я не чувствую себя пассивной жертвой стихового потока.

Мне думается, что «тяга» — основной структурный признак поэмы, то есть непрерывного стихового потока, обладающего водоворотами, порогами и дополнительными подводными течениями, как всякая быстрая и достаточно глубокая горная река. Только «тягу» «Мцыри» и других поэм девятнадцатого века никак нельзя сравнить с «формообразующей тягой», которую Мандельштам отметил в «Божественной комедии», особенно во второй и в третьей частях. В первом случае действует дурман и возникает ощущение насилия, а «Божественная комедия» содержит в себе огромную очистительную силу. Она не дурманит, а просветляет (катарсис?).

Когда говоришь о поэзии, невольно прибегаешь к понятиям, не имеющим определения, но это не делает их субъективными. Необъяснимое, вернее, не поддающееся рациональному объяснению еще не есть субъективное, хотя какому-нибудь скоту вроде автора статьи о Мандельштаме слово «тяга», а кстати, и вся поэзия, включая «Божественную комедию», кажется чем-то подозрительным и определяемым словом «субъективный». (Если не более крепким бранным словом — ведь рационалистические скоты отказались от «Чистилища» и «Рая», согласившись почитывать один «Ад».) Современный скот промолчит про «Божественную комедию» (простив «средневековые предрассудки» ради первых проблесков ренессансного мироощущения), как и про Пушкина и Лермонтова (они ведь понятны!), потому что на шестимесячных курсах овладения культурой ему объяснили, что есть писатели, относящиеся к разряду «классиков», которых полагается уважать. Дело, впрочем, не в скотах, а в обыкновенных людях, которые часто не отличают «субъективного», то есть выражающего личные особенности субъекта, его индивидуальные вкусы и ощущения, от объективно существующего, но не поддающегося определению. Это совершенно различные разряды, и «тяга» не субъективна, хотя проявляется как субъективное ощущение того, кто попал под власть стихового потока, образующего поэму. Различие между «тягой» при чтении «Мцыри» и «Божественной комедии» тоже вполне объективно, хотя люди, читавшие «Комедию» в честном и умном переводе, могут мне не поверить. Читатель испытывает ту же «тягу», что «автор», хотя и в ослабленном виде, если, конечно, он поддается «заражению». У многих есть иммунитет. Они не заражаются поэзией, как толпы людей не чувствуют музыку. Неспособность воспринимать музыку узаконена. Про таких людей говорят: он не понимает музыку или он не любит серьезную музыку, а чаще — у него нет слуха... Поэзия же всегда под подозрением: кто же не понимает слов?.. Есть только одна страна, где и музыка попадала под подозрение и подвергалась разгрому. Поэтому у нас и напечатали статью «Сумбур в музыке», и некто объяснял композиторам их ошибки, культурно играя на рояле. Говорят, Шостакович всю жизнь носит в кармане этот «сумбур».

Ахматова жаловалась, что «Поэма без героя» с первых минут втащила ее в водоворот, из которого она не могла выбраться. Она бросилась заниматься хозяйством, мыть кастрюли, стирать белье, подметать, убирать, делать все, от чего обычно увиливала, — так ей хотелось передохнуть и выбраться из течения, которое тащило ее неизвестно куда. Несколько лет подряд она находилась под властью поэмы.

Ахматова всегда интересовалась поэмой как особым жанром и часто о ней говорила, но не с Мандельштамом. Его она боялась. С ним был, пожалуй, только один разговор о поэме — по поводу «Спекторского», когда мы обнаружили сходство этого стиха-рассказа с поэмами Случевского и Полонского. Мандельштам сказал: «В самом деле...» Ахматова же, когда мы остались вдвоем, заметила, что «Евгений Онегин» надолго остановил развитие (она легко употребляла это слово и не имела против него принципиальных возражений) поэмы — все приступавшие к ней невольно подражали готовому образцу: «Большой поэт перегораживает течение поэзии, как плотина...» Первым вырвался из-под влияния «Евгения Онегина» Некрасов в «Кому на Руси жить хорошо». Про Маяковского она сказала, что он останется в русской поэзии, потому что дал новую форму поэмы. Она читала Китса и Браунинга и никак не могла найти ключа к Браунингу (это уже происходило позже, когда уже был первый вариант «Поэмы без героя»), хотя он очень ее беспокоил. Единственное, что приходило ей в голову, это разговоры о драматургическом характере дарования Браунинга. Она при этом приводила известный пример: несколько человек рассказывают об одном и том же событии (убийство женщины, убежавшей от жестокого мужа), и каждый рассказ — монолог неосуществленной трагедии. К Браунингу у нее еще был особый интерес: когда-то Гумилев сказал ей, что они двое будут как Браунинги — при жизни слава досталась жене, после смерти внезапно вырос муж, а жена почти исчезла. Почему они все так интересовались славой? Вот уж о чем думать не стоит...

Мандельштам о специфике поэмы как жанра не обмолвился ни единым словом. Он помнил небольшие отрывки и строчки из «Кому на Руси жить хорошо» и поминал «Медного всадника». В самом начале нашей эры могло показаться, что у нас существует некоторая аналогия с Петровской эпохой. С известного отдаления стало ясно видно, что сходства нет: две эпохи разнонаправленны и ведут к разным результатам. Думаю, что ничего похожего на «петербургский период» наша жизнь не даст. Впрочем, кто знает, как все будет выглядеть через несколько сот лет. Может, даже найдутся любители архаических книг, написанных по методу социалистического реализма... Будут ли только эти столетия и люди, способные читать?

Лучшее определение социалистического реализма я услыхала в 1938 году от бойкого молодого фотографа. Я готовилась к аресту, и мне захотелось оставить близким на память свою фотографию. Фотограф требовал, чтобы я подняла голову, опустила голову, наклонила голову... Мне надоело, и я сказала с раздражением: «Не мудрите, снимайте, как есть». «Значит, вы против социалистического реализма», — заключил фотограф. Я заинтересовалась, что он под этим понимает. «Соцреализм, — пояснил он, — это немножко лучше, чем на самом деле...» Ошибка только в количественном определителе — не «немножко», а «множко»... Впрочем, книг, написанных этим методом, я не читала — в них нет ни «тяги», ни просветления. Они пахнут кульками и писательскими дачами.

Все проблемы жанров мне абсолютно чужды, и я знаю только одно — лирические стихи никогда не замутняют сознания. От погружения в лирику, как бы трагична она ни была, сознание просветляется и очищается. Происходит нечто вроде катарсиса (тоже неопределимое, но вполне объективное понятие). В поэме же есть темное и опасное, порожденное, скорее всего, не глубиной и единством порыва, а чистой «тягой», внешним блеском и текучестью ритма — ворожбой и колдовством, завлекающими и не дающими разряда. Л. Я. Гинзбург говорила Ахматовой, что в «Поэме без героя» она пользовалась «запрещенными приемами», хотя приемов этих никто не запрещал. К поэме приложимы слова Ахматовой, сказанные про самое себя: «Какая есть, желаю вам другую». Я далека от мысли считать, что все существующее разумно (тем более что бывает истинное, а бывает и мнимое существование), но поэму все же приходится принимать такой, как она исторически сложилась, — с ее текучестью, индивидуалистическим душком, капризами и неизбежной дымкой таинственности. «Тяга» проносит читателя от верховья к устью, но, оглянувшись на весь путь, он чувствует, что из-за быстроты движения ему не удалось разглядеть ни реки, ни берегов. Поэма в чем-то сходна с быстро бегущим временем, которое потом слипается в один ком. (Мандельштам, видно, это знал, потому что не преминул заметить, что «Божественная комедия» наращивает время.) От многих поэм у меня остался только «рассказ» да еще несколько разрозненных строк. Ахматова совсем иначе относилась к поэме, и ее отношение мне столь же чуждо, как культ «красавиц». Она назвала поэму «столетней чаровницей» и снабдила ее дамскими аксессуарами — брюлловское плечико, кружевной платочек: «А столетняя чаровница вдруг очнулась и веселиться захотела. Я ни при чем. Кружевной роняет платочек, томно жмурится из-за строчек и брюлловским манит плечом...» Она говорила о «колдовской силе» поэмы и, очевидно, считала ее порождением романтизма. Не отсюда ли ее поверхностный блеск и соблазн?

Мандельштам написал в рецензии на Поисманса, что романтики не знали жизни, а декаденты (Поисманс) знали. Поэма, порождение романтизма, скользит по жизни и потому не содержит жизнеутверждающего начала. В лирической поэзии, главная тема которой — становление личности, всегда есть жизнеутверждающее начало. Обретая себя, личность познает себя и свое место в жизни. Для романтика смерть — незаслуженная обида. Для того, кто нашел свое место в жизни, исполненной смысла, смерть — последний творческий акт. Я думаю, что приятие жизни во всей ее сложности, со всей ее бедой и горем, в сознании, что через текущую жизнь познается иная, а через творение Творец, то есть в жизнеутверждении, заключается очистительная сила лирики. Для меня лирика — большая форма по сравнению с поэмой. Поэма — большая стихотворная форма только в количественном смысле: в ней много строчек.

XII. Черновик

«Поэма без героя» сопоставима с «Шумом времени». Обе вещи появились благодаря одинаковому психическому импульсу. И ту и другую можно определить как поиски утраченного времени, в котором находится ключ к настоящему. Для Ахматовой это еще и последний взгляд «на красные башни родного Содома», и от такого взгляда удержаться почти невозможно, хотя известно, какова расплата за нарушение запрета. Мандельштам утверждал, что память его работает «не над воспроизведением, а над отстранением прошлого». В какой-то степени это могла бы сказать и Ахматова, но, отстраняя прошлое, видишь его с непереносимой яркостью и выпуклостью. «Шум времени» — рассказ о прошлом. Оно уже не существует, но, воскресая в памяти, полно конкретности и до боли яркого виденья людей и вещей, чем-то символизировавших время: концертное безумие, репетитор, еврейская квартира с запахом кожи и кресло «тише едешь, дальше будешь», парады на Марсовом поле и эсеровская семья Синани... В «Шуме времени» Мандельштам искал ответа на мучившие его вопросы, в частности первым встает вопрос: откуда взялась отчужденность от текущего времени? «Шум времени» стоит между стихотворениями «Век» и «1 января 1924» — книга в основном написана в 23 году в Гаспре, когда изоляция еще была добровольной. Подспудная тема в прозе скрыта, но она та же, что в стихах. Именно к прикрытости и затушеванности основной темы и личной в ней заинтересованности Мандельштама относится фраза о том, что память его враждебна всему личному. Там, где назад оглядываются любовно, все выглядит идиллично, но никакая идиллия Мандельштаму не свойственна. Ирония тоже ему чужда, а ведь она часто маскирует идиллию. У него жесткий и трезвый взгляд, который создает видимость бесстрастия, но тем не менее «Шум времени» — глубоко личная книга, хотя автор не говорит о своей заинтересованности в каждой из выдвинутых тем.

Мандельштам формировался в двойственном мире еврейской квартиры и обреченного Петербурга, в городе, «знакомом до слез». В Тенишевском училище — первая литературная встреча и первое приобщение к поэзии. Там же революционный воздух и подготовка к будущему. Главное в детстве — мать и музыка, архитектура города. Богатство впечатлений и общий сумбур. В противоположность Ахматовой он не боялся показывать сумбур, в котором рос и жил. Ахматова никогда не возвращалась к своему детству и становлению. Она отрезала ранние годы, потому что в них ничего идиллического не было, а был ничуть не меньший сумбур, чем у Мандельштама. Однажды в Ташкенте мы говорили об этом сумбуре, и я сказала: «Значит, и у вас есть это чувство разночинства, что у Мандельштама». Она страшно огорчилась — ей ни за что не хотелось признать себя разночинцем. Ее тянуло в круг повыше, где сумбур скрыт благородными покровами. Свою жизнь она как будто начинала с возвращения в Царское Село женой Гумилева, а скорее, даже с разрыва с Гумилевым. У нее была тенденция сглаживать разрывы и сумбур прошлого, у Мандельштама, раскрывая, — изживать их. (Мне иногда кажется, что ее отношения с дочерью Пунина обусловлены именно этой потребностью — смягчить прошлое, облечь его в умилительную рамку: падчерица, к которой относятся как к дочери. Из этого ничего не вышло, кроме абсолютного безобразия, и оно вылезало из всех щелей еще при жизни Ахматовой, о чем нам приходилось нередко с ней говорить.)

«Шум времени» — взгляд на то, что безвозвратно прошло, и Мандельштам находит себя ребенком на улицах и концертах рухнувшей жизни. Итоги событий подведены в том же «Шуме времени», в главке о сомнамбулическом ландшафте полковника Цыгальского, где светлый и трогательный человек с глазами, «светившимися агатовой чернотой, женской добротой», противопоставлен сотникам, «пахнущим собакой и волком», из породы людей «с детскими и опасно пустыми глазами», на которых возможность безнаказанного убийства, развязанного гражданской войной, действует, «как свежая нарзанная ванна». Эта порода нашла себе прекрасное применение в нашей жизни — время работало ей на пользу. Не случайно во сне полковника Цыгальского тонет то, что он называл «бармами закона», а на месте России образовался провал, и Черное море надвинулось до самой Невы.

Это тот самый Цыгальский, который спас Мандельштама из врангелевской тюрьмы: там ничего не стоило повесить человека, даже не моргнув. Жестокость и одичание всегда сопутствуют гражданским войнам и отзываются на много поколений вперед.

В том же «Шуме времени» подведены итоги символистическому прошлому литературы, которое вызывало ассоциацию с «Пиром во время чумы». Литература ощущала себя родовитой и барственной. «За широко раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз просьба: «Спой, Мэри», мучительная просьба последнего пира...» С начала тридцатых годов, а вернее, с первых дней революции, с небольшим перерывом во второй половине двадцатых годов, вплоть до раскулачиванья, нас преследовало чувство, что все, что мы делаем, делается в последний раз и больше никогда не повторится. Каждая поездка на юг была последней, каждая пирушка была последней, каждое новое платье и каждый поцелуй. Особенно остро это чувство проявлялось по отношению к стихам. Художника всегда преследует ощущение, что любая вещь — последняя и другой уже не будет. Нормальное отношение художника удесятерялось тем, что мы всегда стояли на краю и ждали внезапного конца. В начале тридцатых годов Мандельштам разбудил меня ночью и сказал: «Теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра смерть». Иногда он напоминал мне об этой фразе: «Помнишь, как теперь со стихами...» Не потому ли нам было так хорошо вместе, что жизнь всегда шла на пороге смерти и конца. Личная смерть только предваряла общий конец. «По мере приближения конца Истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего», — прочла я в одной прекрасной книге, посвященной одному из рано погибших, который сказал эти слова. В этой же книге я нашла молитву двоих, которую, к несчастью, мы не знали: «Господи Боже мой, Иисус Христос. Ты пречистыми устами Своими сказал: «Когда двое на земле согласятся просить о всяком деле, — дано будет им Отцом Моим Небесным, ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их». Непреложны Твои слова, Господи, милосердие Твое бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, дари нам, Осипу и Надежде, согласившимся просить Тя о Встрече. Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всем воля Твоя. Аминь». Это теперь моя молитва, потому что я и сейчас не одна, а вдвоем с Мандельштамом. Он написал мне правду: «Любимого никто не отнимет».

В 1924 году, когда Мандельштам написал: «Еще немного — оборвут простую песенку о глиняных обидах и губы оловом зальют», — он давал еще себе какой-то срок, небольшой, «немного», но все же — промежуток, передышку, чуть-чуть времени, чтобы еще пожаловаться и погрустить. Смерть еще не надвинулась. Оставалось еще пятнадцать лет, чтобы завершить свое дело и потратить около двух лет на умирание. С начала тридцатых годов началась спешка, будто все случится в ту же ночь или наутро. И сейчас, когда я пишу эти страницы, к вечеру у меня начинается муть и горячка, но я жду не смерти — она не за горами, чего ж ее звать, сама придет, когда надо, — а молодых людей, от которых пахнет волком и собакой, что они позвонят и унесут все мои странички, а вместе с ними и мою память и, что еще хуже, отберут у меня книги Мандельштама, все три тома, которых я ждала столько лет. И я еще острее, чем раньше, понимаю Мандельштама: как ему было трудно выпутываться из стихов, приходивших циклами, одно за другим, с чувством приближающейся насильственной смерти, уже стоящей у порога, как трое с волчьим запахом. Их всегда трое. Я и тогда понимала и разделяла это чувство, но теперь оно вернулось, усилившись, и снова душит меня.

Мысль о последнем пире во время чумы не оставляла Мандельштама до последних дней. Если проследить по стихам и по прозе, постоянно заметна ниточка, тянущаяся от маленькой трагедии. Он любил председателя с хриплым голосом, иногда сливался с ним, иногда называл его: «Это чумный председатель заблудился с лошадьми». Здесь председатель пира уже не Вальсингам, а знаменитый тамада всесоюзного значения, скрывший под «кожевенною маскою» свои «ужасные черты». В 37/38 годах мы иногда заходили в разбогатевшие писательские дома, где шел убогий и похабный пир, а из квартир на лестничной клетке один за другим исчезали хозяева. И у нас вдвоем шел пир — мы всегда пировали, — и этот пир не был похабным, хоть и во время чумы. И хозяин исчез, только не из квартиры, а из клетки, куда его запрятал Союз писателей, из паршивого и последнего дома отдыха. Все исчезли — полковник Цыгальский был прав насчет потонувших «барм закона». Что такое «бармы»? Нечто столь же неопределенное, как закон.

XIII. «Поэма без героя» и моя обида

Под «первым посвящением» «Поэмы без героя» стоит дата — 27 декабря. Это годовщина смерти Мандельштама — по крайней мере, по официальным данным, а других у нас нет. Официальным доверять нельзя, но приходится. Ахматова сначала поставила 28 декабря, потому что кто-то дал ей это число, и она поверила. Мне же она не верила, считая, что я могу все перепутать, а она никогда. Мне пришлось принести ей бумажку из загса, она поспорила для виду («А может, есть другая бумажка — почем вы знаете?!»), но, как потом выяснилось, сдалась и дату переделала. Точно так она утверждала, что Мандельштам нигде никогда не был, никакой Италии не нюхал, никаких экзаменов никогда не сдавал, а я никаких языков не знаю, ни латыни, ни английского не нюхала и ничего не читала... Главный пункт — последний санаторий в Саматихе — был, по ее мнению, нервным, а не простым домом отдыха с врачом-директором на все руки. Переубедить ее было невозможно. Путала она все, как люди, но «несравненная правота» мешала ей поверить исправлениям. Я считаю большой победой, что она переменила дату под «первым посвящением», но предупреждаю, что найдутся экземпляры с 28 декабря. Она жаловалась, что никто даты не замечает, и перенесла ее в заглавие «первого посвящения», чтобы она стала на самом видном месте. Найдутся экземпляры с датой-заглавием.

В «посвящении» поминаются ресницы. У Мандельштама они были невероятной длины. Еще в Киеве в первые дни нашей близости одна довольно милая опереточная дива долго разглядывала Мандельштама, а потом сказала: «Он совсем не похож на поэта — только ресницы». Муж дивы тоже был поэтом и сочинял эстрадные номера в стихах. Дива, конечно, предпочитала своего поэта, но ресницам все-таки позавидовала. Сам Мандельштам ощущал их как нечто тяжелое и нередко поминал в стихах. Я дразнила его, что он принадлежит к ресничным и потому ими интересуется («мерцающих ресничек говорок»). Ахматова где-то раздобыла кучу стихов Ольги Ваксель — Мандельштам даже не подозревал, что она пишет стихи. Среди них Ахматова облюбовала одно, где поминаются ресницы, и сказала: «Это, конечно, Осе». Я удивилась: «Разве у одного Оси были ресницы? Да и год не тот...» Стихи с ресницами были написаны после того, как Ольга приходила к нам в Царское. Мы тогда сразу уехали на юг и больше в Царское и в Ленинград не возвращались. Ахматова отвела вопрос о дате: стихи о любви часто появляются через много лет после окончания романа. А про ресницы: «Где вы еще такие видели!» Такие я видела только у детей на Кавказе — у взрослых они вылезают. Чьи же ресницы в «посвящении»?

В Ташкенте, в первый раз услыхав «Поэму», я спросила, кому адресовано «первое посвящение». Ахматова с досадой ответила: «На чьем черновике я могу писать!» Виленкину и еще кое-кому она прямо говорила, что «посвящение» написано Мандельштаму (Виленкин даже написал мне об этом письмо, и оно у меня в архиве). В «посвящении» есть снежинка, тающая на руке, и я сначала думала, что она где-нибудь поминается в стихах Ахматовой или Мандельштама. Ахматова меня успокоила: «Ося знает». Разговор происходил чуть ли не в шестидесятых годах, когда Ахматова с необычайной силой стала беречь от меня свои «заветные заметки». Наконец, в «Поэме» на секунду звучит голос Мандельштама и его подлинные слова: «Я к смерти готов...» Эти слова Ахматова приводит в «Листках из дневника». Кстати, дневника никакого не было: попробовали бы мы писать дневник! Ничего, кроме этих «листков»...

У меня есть два экземпляра «Поэмы». На одном есть инициалы Князева над «первым посвящением», но они зачеркнуты рукой Ахматовой. Она зачеркнула их при мне, сказав, что это опечатка. На другом экземпляре их нет. В печати «Поэма» появилась с именем Князева на «посвящении». На чьем же черновике она писала и чьи вспомнила ресницы? Если в «Поэме без героя» речь идет о двух погибших, из которых один отнял у себя жизнь перед началом нового века, а другой принял свой жребий и не попытался от него ускользнуть, поэма как-то углубляется. Внутренняя свобода привела Мандельштама к смерти «с гурьбой и гуртом», а «драгунский корнет со стихами и с бессмысленной смертью в груди» уклонился от судьбы и совершил величайший акт своеволия — самоубийство: «Сколько гибелей шло к поэту — глупый мальчик, он выбрал эту — первых он не стерпел обид... Он не знал, на каком пороге он стоит и какой дороги перед ним откроется вид...» При таком понимании не случайной окажется реминисценция из «Бесов», воспроизводящая обстановку самоубийства величайшего своевольца Кириллова: «...кто-то снова между печкой и шкафом стоит».

В «Поэме без героя» Ахматова ведет всю линию на недосказанности и уклончивости, а ее сила как поэта в лобовой атаке и в прямоте. Статья о «Каменном госте» — самооправдание Ахматовой, хотевшей доказать, что биографические данные запрятаны в литературе, проходят своеобразную обработку: Пушкин обнаруживается и в Дон-Гуане, и в Командоре. Оба героя — своеобразное воплощение самого Пушкина. Для фабульных вещей девятнадцатого века этот метод вполне оправдан. «Поэма без героя» — развернутое лирическое высказывание, поминальный плач по ушедшему времени, в котором таились зародыши страшного будущего. В такой вещи «облитературивание сюжета» не «объективизация», а ложная уклончивость. Шкатулка с тройным дном имеет смысл, если в ней действительно можно что-нибудь спрятать, но во время обыска или после смерти все три дощечки вынимаются в один миг: что же там лежит?

Ахматова, видимо, решила под конец слить Князева и Мандельштама, пропустив обоих через литературную мясорубку, вот и вышло, что она пишет на черновике Князева, а у гусарского корнета, может, и не было черновиков. Право на черновики надо еще заработать. Время покажет, было ли это право у Мандельштама. Во всяком случае, еще в 19 году он сомневался в нем, а потом никогда о черновиках не заговаривал.

Еще печальнее, если Ахматова пыталась сделать из Князева и Мандельштама нечто вроде двойников: два лика одного лица, один рано ушел, другой остался до конца. Эти два человека слиться не могут, и на слова «Я к смерти готов» тоже надо заработать право. Моя обида, что ради литературной игры Ахматова злоупотребляла словами Мандельштама и датой его смерти.

Двойничество — не только литературная игра, но психологическое свойство Ахматовой, результат ее отношения к людям. В зеркалах и в людях Ахматова искала свое отражение. Она и в людей гляделась, как в зеркала, ища сходства с собой, и все оказывались ее двойниками. Ольга Судейкина, по словам Ахматовой, — «один из моих двойников», Марина Цветаева — «невидимка, двойник, пересмешник», надпись на книге мне: «Мое второе я»... Сколько у человека может быть «я» и почему они между собой такие несхожие? Познакомившись с Петровых, Ахматова спрашивала меня и Мандельштама, узнаем ли мы ее в новой знакомой. На старости Ахматова вдруг узнала себя в дочери Ирины Пуниной, Ане Каминской, и даже заставила ее отрастить себе челку. Аня показалась мне абсолютно нелепой в ахматовской челке, и Ахматова отчаянно на меня обиделась. В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все, живые и мертвые, объединялись тем, что влюблены в нее, Ахматову, и пишут ей стихи. В зрелые годы Ахматова была другая, и подобное отношение к людям характеризует ее старость и, пожалуй, как я подозреваю со слов Мандельштама, раннюю, еще ничем не омраченную молодость. В старости и в юности мы все эгоцентрики, а в игре в двойничество действовал механизм эгоцентризма. Правда, в оправдание Ахматовой я могу сказать, что кроме эгоцентризма в этом проявлялось еще свойство, присущее ей в самой высокой степени: она увлекалась каждым человеком, и от этого у нее возникала потребность покрепче его связать с собой, слиться с ним. Особенно остро это свойство проявлялось по отношению к женщинам, которых Ахматова производила в «красавицы», а их было бесконечно много.

Культ красавиц — специфика десятых годов, скорее петербургского, чем московского происхождения. К годам моей молодости «красавицам» было за сорок. Они перенесли голод и сильно полиняли. Мандельштам показывал мне одну за другой, и я только ахала, откуда взялись такие претензии! Мое поколение дало «подружек», и самые красивые из них — Люба Эренбург, Сусанна Мар — красавиц не разыгрывали. В «Египетской марке» Мандельштам взбунтовался против нелепого культа: «Тоже, проклятые, завели Трианон... Иная лахудра, бабища, облезлая кошка...» К чести «красавиц», они отлично мыли полы, стирали, стояли в очередях новой жизни... Ахматова осталась верна культу красавиц, с которыми дружила, — их она превозносила до небес, зато умела здорово разоблачить всех принадлежавших к чужим кланам. Я любила ругающуюся Ахматову и ее грозные разоблачения «прекрасных дам» символистов. Живописность ее словесных портретов была головокружительной. Эта сила речи прорвалась в стихах, но все же недостаточно.

К десятым годам у Ахматовой двойственное отношение. С одной стороны: «До неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть», с другой карнавальное беснование, разгул масок и личин, упивающихся своей безответственностью: «И ни в чем не повинен: ни в этом, ни в другом и ни в третьем. Поэтам вообще не пристали грехи». В поэме Ахматова рассматривает десятые годы как порог, преддверье к будущему, где все понесут расплату. Многие из ее современников слышали в десятых годах гул будущего: «И всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул». Ахматова отчетливо видит связь времен: «Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет — страшный праздник мертвой листвы». Это ответ тем, кто по-прежнему считает десятые годы блаженным «серебряным веком», а все последующее — случайностью, неожиданным вывихом, потому что век оступился. Теория вывиха — the time is out of joint — самоутешение, потому что кости можно вправить. Эмиграция придерживалась теории вывиха и полвека прожила со сложенными чемоданами. Для Ахматовой вывод другой: колючая проволока лагерей и вторая мировая война (по мне — лишь бы не третья, но она в старческой самоуспокоенности об этом не думала). Карнавальное веселье, которое я видела в Киеве, — остаток десятых годов, как и некоторые явления двадцатых. Ими и сейчас козыряют легковесные старички, а они коренятся в десятых годах.

«Неистовое цветенье» и карнавал пустых масок, несущих смерть и разложение, может, не так противоречивы, как кажется на первый взгляд. Деревья не расцветают перед рубкой, а человеческое общество, наделенное мыслью и чувством, дает в истоме предчувствия пышное, хотя и ложное цветение. Все общество и каждый человек получили в дар от десятых годов крупицу своеволия, червоточину, которая взбаламутила его личную жизнь и определила общественную позицию. Я знаю эту крупицу в себе, в Ахматовой и даже в Мандельштаме. У него-то было противоядие, но он далеко не всегда умел вовремя его использовать. Дар десятых годов — снисходительность к себе, отсутствие критериев и не покидавшая никого жажда счастья. Мне кажется, ни одна эпоха не дала такого пафоса самоутверждения, как наша. Это болезнь времени, и она еще в полном разгаре.

Остается вопрос, права ли Ахматова, направляя удар на элиту. Каблучки козлоногой и гибель гусарского корнета, толпа лжеучителей, писавших законы, которым «Хаммураби, ликурги, солоны у тебя поучиться должны», — все это только тонкая пленка, верхний слой, в событиях как будто не принимавший никакого участия. Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой. Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита — властолюбивая верхушка любой группы, самозваный «избранный сосуд», возникающий путем самоутверждения. Элита на каждом шагу и в каждом углу присваивала себе авторитет, потому что подлинные авторитеты были попраны, разбиты и уничтожены. В искусстве, как и повсюду, шла шумиха и возникали авторитеты на один час, на полвека, на минуту, и от них оставалась одна пыль. В десятых годах появлялись и всходы здоровых семян, но они были почти незаметны в общей шумихе, в визге самоутверждения отдельных групп, школ, демагогов и обольстителей, увлекавших людей неведомо куда. Москва двадцатых годов — осколки интеллигентской элиты, рвущиеся на службу к победителям, и элита победителей, сводящая друг с другом счеты.

Когда совершились события, люди, поднявшиеся в десятые годы, задумались, как это могло случиться. Поэты, каждый по-своему, пытались осознать, какова роль поэзии и поэта. Они уже знали, что поэт не пророк, не теург и не носитель откровения. Марина Цветаева решила, что в «свете совести» поэт приносит людям меньше пользы, чем любой врач или работник практической профессии. Экономисты измеряют человека по количеству продукции, моралисты — по числу нарушенных запретов. Цветаева пошла тем же путем — исчислением количества пользы, а это в корне неверно. Мандельштам уже в 1922 году сказал, что с акмеизмом в поэзию пришло нравственное начало, и о том, что человек должен быть тверже всего. Свершилось это или нет, не мне судить, но так он понимал поэзию. В поздних записях есть об отношении к труду и к людям: «Внимание — доблесть лирического поэта. Растрепанность и рассеянность — увертки лирической лени». И, наконец, в беглой записи периода работы над «Путешествием в Армению» он выразил свои сомнения в действенности искусства: «Художник по своей природе — врач, целитель. Но если он никого не врачует, то кому и на что он нужен?»

Искусство немало морочило, гипнотизировало и путало людей, и не только в наши дни. Может, в том, насколько велика в нем настоящая целительная, а не гипнотизирующая сила, и есть одно из мерил искусства. Я убеждена, что у подлинной поэзии есть целебная сила, проистекающая от внутренней правоты и свободы художника. Такой поэт — художник, композитор, кто угодно — не может принадлежать ни к какой элите, потому что человек всегда равен человеку. Он глубоко социален, потому что не противопоставляет себя толпе, хотя никаких «заказов общины» не выполняет. Он не может быть направлен на зло, потому что простой человек, один из толпы, идет на путь зла только вслед за соблазнителем и гипнотизером. Место художника в самой гуще толпы, и он разделяет ее грехи, радости и печали. Ошибки художника, а они неизбежны, — это ошибки толпы, но вряд ли настоящий художник способен участвовать в преступлениях, которые столь часто совершают люди. Если художник видит огонек и светоч, он в отчаянии отступит от толпы, которую науськивают на преступления.

Художнику противопоказаны только власть и учительская позиция. Чему станет он учить, если он не сознает себя элитой, законодателем и вождем? В самой ранней статье Мандельштам, полемизируя с Вячеславом Ивановым или, вернее, определяя свою позицию в противовес символистам, говорил о ложности учительской позиции. Ссору Пушкина с чернью он объяснял как страх поэта перед близким слушателем, который говорит: «а мы послушаем тебя». Он доказывал, что Пушкин был настолько беспристрастным, что сделал свою «чернь» вовсе не дикой и не шалой. Дело не в «черни», пусть даже просвещенной и разумной, а в поэте, который не может быть учителем и ловцом душ. Именно поэтому он свободен от всякого «заказа», потому что «заказ» предполагает учительство, если «чернь» не дикая. Освобождение поэта от «заказа» в том, что он обращается не к близкому, а к далекому слушателю. Такого слушателя не соблазнишь, не обучишь, даже не развлечешь. Если он захочет или, вернее, почувствует потребность, он вспомнит поэта, но сам поэт ему не навязывается — ни со своими стихами, ни с поучениями...

Ахматова разделяла взгляды Мандельштама на нравственную природу поэзии. Может, именно поэтому в своих заметках о Пушкине она пыталась нащупать те нравственные проблемы, которые перед ним вставали, и даже наивно назвала его «моралистом». Поэт, конечно, не моралист (эти всегда рвутся учить), а человек, сохранивший чувство греховности (дивные покаянные стихи Пушкина!). Слово Ахматова употребила неудачное, но смысл ее розысков именно таков. В «Поэме без героя» речь идет о греховности в годы, когда это чувство было утрачено всеми, особенно теми, кто ощущал себя элитой. Надо было иметь смелость взглянуть на свою молодость, расценив ее по мерилам «долины Иосафата», ведь все так снисходительны к десятым и двадцатым годам... Ахматова сумела сказать козлоногой: «Не тебя, а себя казню». Это и есть скрытая тема поэмы, которую она старалась упрятать в шкатулку с тройным дном («Ну а вдруг как вырвется тема, кулаком в окно застучит?»). Поэма, прикрытая неистовым ритмом, говорит о возмездии за бездумную молодость среди людей, причислявших себя к элите, и твердит о «серебряном веке». В этом сила поэмы.

Культ красавиц, уклончивость, тройное дно, «зеркальное письмо» и даже музыкальные реминисценции и многие красоты принадлежат символистам — это их наследство — и ослабляют поэму. Там, где «столетняя чаровница» красуется брюлловским плечиком, Ахматова изменяет себе, поэзии отречения, жесткой строгости и лаконичности лучших стихов зрелости. Жирмунский сказал Ахматовой, что поэма написана так, как хотели бы писать символисты, но не сумели, и Ахматову это почему-то порадовало. Отрекаясь от ложного цветения десятых годов, надо было не соблазняться их призрачным богатством.

Ахматову никогда не покидало беспокойство относительно поэмы. Она считала, что поэма оправданна, только если она лучше всего остального. Кроме моей личной обиды — трех букв над «Первым посвящением», — я думаю, что поэма во многом связана с предрассудками и своеволием десятых годов, с чужими ритмами и мыслями, которые открыли дорогу звездным блужданиям последнего периода.

«Гость из будущего» в поэме совсем не таинственное создание, как говорят любители тройного дна. Это, во-первых, будущий читатель, во-вторых, вполне конкретный человек, чей приход в «Фонтанный дом» был одним из поводов к постановлению об Ахматовой и Зощенко. Он был прообразом будущего читателя, потому что в тот проклятый год в нашей стране еще никто не научился читать.

Многие ли научились читать в семидесятом году? Не знаю, не вижу, не слышу. Боюсь, что нет. Боюсь, что брожение умов принимает сейчас особо страшную форму, более страшную, чем в годы колючей проволоки и массовых смертей «с гурьбой и гуртом». Когда происходит брожение умов, только единицы, одинокие и грустные люди, пробуют читать и ищут спасения от общего развала. Такие, может, сейчас существуют. Сколько их? Этого никто представить себе не может, потому что люди безнадежно разъединены.

Загрузка...