Первая встреча

Я собираюсь рассказать о своем споре с Ахматовой по совершенно незначительному поводу, никакого значения не имеющему. В старости она отказалась от «потока доказательств» и только взывала к своему непререкаемому авторитету: «Что вы мне рассказываете! Я ведь знаю!» При малейшем несогласии собеседника возникал неистовый шквал: сомнений в своей правоте она не допускала. «Ануш, вы бешеная кошка», — говорила я; она взрывалась с оглушительной силой, и спор кончался в ее пользу. Однажды в Ташкенте она мне призналась, что в молодости была очень трудной — раздражительной, капризной, нетерпеливой, не знала удержу, спешила жить и ни с чем не считалась. Тогда ее слова показались мне неправдоподобными, а она сказала, что просто научилась обуздывать себя. В старости, когда прорвались основные черты характера, я поняла, как трудно было ей держать себя в узде. Люди, знавшие ее в молодости, хорошо понимали, что она с трудом справляется с собой, потому что это действительно трудная задача.

Однажды, когда она гостила у нас в Фурмановом переулке, Мандельштам уговаривал ее отложить отъезд. Сцена запечатлелась у меня в памяти, как моментальная фотография. Оба они у меня в комнате, узкой и длинной. Она стоит спиной к окну, он топчется рядом, зажигая папиросу. Ахматова говорит, что ехать надо, иначе Пунин (Николаша) «даст деру». «Вам дашь!» — смеется Мандельштам... Ахматова склоняет смиренную шею и говорит: «Я кроткая...» Мандельштам хохочет и повторяет слово «кроткая» с таким раскатистым «р», словно ржет молодая, еще не объезженная кобылица. Ахматова вдруг взмолилась: «Не выдавайте! Вы меня раньше знали. Теперь я не такая». Мандельштам успокоил ее: «Точно такая, только вы «это» припрятали...» Через четверть века я убедилась, что «это» действительно было здорово припрятано, и я спрашивала, куда девалась ее пресловутая «тишина» и сдержанность. Их не стало. «Они исчезли, утопая», — говорила Ахматова.

Поверив в «кротость» зрелой Ахматовой, я попалась на мякину. Ведь в лучших стихах, внешне сдержанных, всегда слышится голос эдакой боярыни, то плакальщицы, постницы и молельщицы, то так проклинающей недругов и превозносящей друзей и единомышленников, что любому Никону следовало бы держаться подальше. Ахматова называла Цветаеву «поэтом силы», но сила, вероятно, женское свойство, потому что и в открытом буйстве Цветаевой, и в сдержанном бесновании Ахматовой поражает не что иное, как сила. У Ахматовой действует сначала сила отречения, потом отказа от текущей неправды. В том, как она произносила «нет!», был настоящий подвиг неприятия[19].

Несостоявшийся спор с Ахматовой по поводу, который не стоит выеденного яйца, мучит меня, потому что и во мне прорвалась на старости женщина, считающая себя непогрешимой. И поэтому я не могу не изложить доводов, которые Ахматова не пожелала выслушать, заткнув мне рот своей «несравненной правотой». Ахматова написала, что в 1924 году Мандельштам привел к ней свою молодую жену. Я считаю, что до нашего переезда в Ленинград мы были у нее дважды — в первый раз в 23-м, а во второй — в 24 году в двух разных квартирах, на Неве и, кажется, на Казанской, но и там она еще жила с Ольгой Судейкиной, которая потом уехала во Францию. На которой квартире состоялась первая встреча, я поручиться не могу — Ахматова постаралась меня запутать, чтобы я не узнала, где она жила раньше, где потом, а может, она и сама не помнила. Мне помнится, что сначала мы были на Казанской (или возле Казанского собора) и она вышла к нам в темноватую переднюю. В следующий раз — через год — мы заявились на Неву. Мандельштам узнал квартиру, которую мы смотрели в прошлый приезд, уже готовясь к переезду в Ленинград, но не решились снять из-за ремонта, который стоил бы кучу денег. Мандельштам думал, что расходы на ремонт взяла Ольга: «Откуда у Анны Андреевны деньги...» Впоследствии Ахматова сказала мне, что деньги были у нее — она продала книжку в частное издательство в Ленинграде и в «Петрополис». (На ремонт не хватило бы десяти книг.) У Ольги, по ее словам, не было ничего, и она спасалась при ней. Про Ольгу я точно не знаю, но вот я действительно спасалась при Ахматовой в Ташкенте. Пока мы жили врозь, она всегда мне припрятывала кусок хлеба или кучку макарон со своего обеда, а потом, поселившись вместе, мы жили на ее паек. Я служила, но моих заработков и выдач хватило бы только на голодную смерть. Спасали не деньги, а пайки, то есть выдачи нормированных продуктов по государственным, а не рыночным ценам.

Кто бы ни платил за ремонт, они поселились на Неве. По Ахматовой выходит, что мы были у нее весной и летом на двух разных квартирах, а осенью, переехав в Ленинград, узнали, что она переселилась и живет в пустых комнатах Шилейки в Мраморном дворце. Добывание квартир, даже в Ленинграде, дело очень трудное. Думаю, что Ольга продала квартиру на Неве на свой отъезд, но все это лишь предположения. Единственное реально — если бы мы были в одно лето у Ахматовой на двух квартирах, мы бы запомнили, что она только и делает, что скачет с одного места на другое...

Вторую встречу датировать легко. В Ленинград мы переехали ранней осенью или в конце лета 1924 года, и в самые первые дни Ахматова пришла ко мне на Морскую. Ольга Глебова-Судейкина уже отправилась во Францию, Ахматова же поселилась в Мраморном дворце. Она объяснила, что не решилась остаться одна без Ольги на Неве. Как я знаю, прислуг она боялась, подруги исчезли, а печек топить она не умела. (Трудно представить, как прожили Ахматова и Шилейко в голодные годы — оба абсолютно беспомощные.) В Мраморном дворце размещалось общежитие Цекубу и всегда можно было подцепить какую-нибудь уборщицу, чтобы прибрала и вытопила. К несчастью, Ахматова не умела с ними дружить и всегда нуждалась в посреднице — подруге или читательнице стихов, которая, живя с ней, брала на себя все хозяйственные заботы. Неспособность ладить с прислугой — верный признак того, что Ахматова выросла в растрепанном доме. Андрей Андреевич Горенко говорил, что ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя. Ахматова объясняла все добротой и растерянностью матери. Жесткие черты характера Ахматова унаследовала, вероятно, от отца. Он чуждался детей, Анну с ужасом называл «декадентской поэтессой» еще в дни, когда она была девочкой и о стихах не помышляла, сердился на беспорядок и порой изрекал сентенции, которые запомнились ей на всю жизнь. Вот его вечная присказка: «По вашим грехам и то хорошо...» Не застав дочь в Царском — она осталась ночевать у Вали Срезневской, — он на следующее утро позвонил по телефону и сказал: «Так вы, женщины, всегда попадаетесь...» Женщина, к которой он ушел, бросив семью, была Ахматовой непонятна — «чуть ли не горбунья» (слух о горбе я приписываю пристрастию). Дети относились к ней с подчеркнутой вежливостью — Ахматова всегда это вспоминала в связи с грубостью Иры Пуниной. Объясняла Ахматова выбор отца по-своему: «Она, наверное, умела слушать». Нетерпеливая молодая Ахматова, видимо, не дружила ни с матерью, ни с отцом, ни с братьями, а неспособность наладить быт унаследовала от матери. Она всегда была в зависимости от очередной подруги или от семьи, в которой раскинула палатку. Из Мраморного дворца Пунин перевез ее вещи на Фонтанку, когда она жила с нами в Царском. В Мраморном я раза два была, но не у нее, а у уже брошенного Шилейки.

Два летних месяца 1924 года мы провели в Апрелевке, доме отдыха Госиздата, расположенном в бывшей помещичьей усадьбе. Датировать эти месяцы легко — земляничный сезон. Я собирала землянику быстрее всех деревенских девок. В Ленинград мы ездили до Апрелевки. Поездку тоже можно датировать по мелким деталям. Мы отправились в Мраморный дворец к Шилейке и по дороге встретили его. Мы были легко одеты — скорее всего, без пальто, потому что единственное в моей жизни летнее пальто у меня появилось только в Воронеже и было сшито из материи, купленной в Торгсине (валютный магазин того времени, куда у меня была сотня за страховой полис отца). Шилейко, высокий, худой, диковатый, шел в шубе. Мандельштам спросил, почему он так тепло одет. Шилейко объяснил, что из-за проклятого туберкулеза его всегда знобит. У Шилейки были две смежные комнаты. Нас встретил Тапка, сенбернар. Шилейко сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, — «так было и с Аничкой», — прибавил он. Мы промолчали.

Шилейко долго дразнил собаку принесенной булкой. Пес страдал, становился на задние лапы во весь свой громадный рост и клал передние на плечи Шилейке, а тот показывал булку, но брать не позволял. Мандельштам возмутился: «Что вы мучите собаку? Отдайте Тапке булку — он ее давно заслужил... А с Аничкой вы тоже так обращались?» Шилейко ответил, что не отдаст булку: чем больше пес будет стараться из-за куска, тем кусок покажется сладостней. Нашим властям это хорошо известно. Они заставляют нас (или он сказал: вас?) долго скулить, пока не бросят кусок. (Я заметила, что булка была французская, крохотная — так же мало для сенбернара, как тех жалких получек, которые бросаются скулящим людям...) Изложив теорию воспитания граждан и собак, Шилейко без перехода спросил Мандельштама: «Я слышал, что вы написали стихи «низко кланяюсь». Правда ли?» По смутным признакам, приведенным Шилейкой, стало ясно, что доброжелатели так расценили «1 января 1924».

Тапка получил свой кусок, проглотил, улегся на полу и довольно улыбнулся. Мы сели за стол, и Мандельштам прочел «1 января» и спросил: «Ну что — низко кланяюсь?» «Нет, — ответил Шилейко, — но может, есть что другое, где «низко кланяюсь»...» Мандельштам подряд прочел все стихи после «Тристий» и каждый раз спрашивал: «Ну что — низко кланяюсь?» Шилейко отвечал «нет». Раз читалось «1 января», значит встреча произошла в 1924 году — весной. Осенью мы уже жили в Ленинграде, а Шилейко — в Москве. Шуба на плечах Шилейки по контрасту с нашей одеждой указывает на весну.

Шилейко пожаловался, что Аничка совсем бросила его и даже не хочет носить его фамилию. «Если не Шилейко, как же она будет называться? Не Гумилевой же?» Мандельштам ответил, что Ахматова и есть Ахматова. Шилейко остался недоволен: разве это настоящая фамилия?.. Впоследствии я узнала, что Ахматова болезненно относилась к «кличке» («Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно беда») и действительно оставила бы фамилию Шилейки, если бы они с Шилейкой были зарегистрированы. Но Шилейко в первый раз был женат церковным браком и не решился на развод. Поэтому он сводил Аничку просто в домоуправление. Никто не понимал тогда, как полагается жениться, и Ахматова считала брак зарегистрированным. Только расходясь с Шилейкой, она поняла разницу между загсом и домоуправлением. Смешно, что она обиделась на своего трусливого друга и жаловалась мне на кличку и обман еще в Ташкенте. Мы жили вместе, когда Гаршин овдовел и прислал ей письмо с официальным предложением. Он ставил условие, что она будет носить его фамилию. У меня письмо вызвало взрыв хохота, но она отнеслась иначе. Ей понравилась мысль о настоящей, «законной» фамилии: «Вы же носите Осину фамилию!» Я бы с удовольствием носила бы свою, но никто не хотел ее запоминать — я ведь не Ахматова... Ей надоела «кличка», и она хотела от нее укрыться. Как Мандельштаму, ей надоело «фигурять Ахматовой». Из этого ничего не вышло — ей не удалось стать ни Гумилевой, ни Шилейко, ни Гаршиной. Пуниной она и не помышляла быть — ею была Анна Евгеньевна, в девичестве Арене. Документы на Ахматову ей оформил, кстати, Пунин, когда мы жили в царскосельском пансиончике. Куда она, бедная, могла укрыться от Ахматовой? Кличка прилипла так плотно, что разделить их было невозможно.

В хрущевские дни с ней был забавный казус, связанный с «кличкой». Она приехала в Москву на съезд писателей. (Зачем она это сделала? Чтобы ощутить свою реальность на этом нереальном съезде? Не пойму.) Ей отвели комнату в «Метрополе», где каждый вечер собиралась толпа друзей. Раз, когда я там была, пришла скромная женщина с Кавказа, тоже участница съезда и тоже Ахматова. Она специально явилась, чтобы извиниться: ей было совестно называться Ахматовой, да еще писать стихи (кажется, осетинские), но рука не поднялась отказаться от собственной фамилии. Ахматова весело разговаривала с Ахматовой и старательно «подавала первую помощь» (домашний синоним глагола «утешать»). Две Ахматовы остались довольны друг другом. А после ухода одной Ахматовой другая горестно заявила: «А все-таки она — настоящая Ахматова, а я — нет...» Кто из них настоящая? Может, обе... Я почти уверена, что Анна Андреевна выдумала бабушку-татарку по фамилии Ахматова, чтобы оправдать кличку. Была когда-то переводчица Ахматова, никакая не родственница, но скорее всего она, а не выдуманная бабушка подсказала псевдоним молоденькой Горенко-Гумилевой. Интересно, что ни разу в жизни Ахматова не подумала о том, чтобы вернуться к своей девичьей фамилии. И второй любопытный момент: хотя Ахматова так болезненно переносила приставшую к ней «кличку», она сокрушалась, что Мандельштам не взял псевдонима, и считала, что ему очень мешает еврейская фамилия. Об этом пускай судят руситы, питающие отвращение к еврейским нарывам на чистом теле русской поэзии, но могу засвидетельствовать, что Мандельштам никогда не помышлял о псевдониме. Он удивлялся Сологубу, сменившему настоящую и «похожую на него» фамилию Тетерников на нелепый и претенциозный псевдоним (Сологубы, кажется, еще и графы). С Ахматовой, по его мнению, обстояло иначе: она срослась с новым именем, и оно стало неотделимо от нее. Кажется, действительно так, и, будь он жив, он бы вместе со мной посмеялся над Ахматовой, когда она в Ташкенте возмечтала стать приличной профессоршей с вполне законной и традиционной в русской литературе фамилией, любимой интеллигентами средней руки. Господи, Гаршина Анна Андреевна с «красным цветком»...

Мандельштам кончил читать стихи, и Шилейко показывал гипсовые пластинки — копии археологических находок с египетскими, кажется, барельефами. В это время пришла Ахматова, уже не Гумилева и не Шилейко и еще не Гаршина — и совсем не Анюта Горенко... Она была совсем тоненькая и длинная, с чуть испуганным и прелестным лицом. Она не села, а присела на кончик стула, как будто вот-вот сорвется и убежит. Мы были уже знакомы, и она спросила, надолго ли мы приехали. Как будто мы тогда сговорились о дне, когда мы к ней зайдем, и она сообщила нам свой новый адрес. Впрочем, за это не могу поручиться: от желания что-нибудь доказать у людей часто возникают ложные воспоминания. Наверное я знаю только одно: после того как мы побывали у нее на Неве, Мандельштам взял извозчика и долго катал меня по набережным, чтобы я узнала, как выглядит его город в белые ночи. Значит, стоял конец мая или июнь (по какому стилю?). В первый раз мы были у Ахматовой летом или осенью на другой квартире — без Невы в окнах. И тогда же мы смотрели еще пустую квартиру на Неве. Она долго стояла пустая, да и весь Ленинград был пустым и разоренным. Нам показывали десятки пустых барских квартир, нуждавшихся в ремонте. Мы вспоминали их, доживая последние дни на Якиманке, и я мечтала о ванне и сносном жилье. Вопрос о переезде в Ленинград обсуждался с весны 23 года — еще до Гаспры. Сначала Мандельштам мотал головой — ему не хотелось в Ленинград. А потом он сам о нем заговорил: долго ли нам еще мотаться по чужой, грязной и тесной Москве? Он постепенно привыкал к мысли о возвращении в Ленинград, мертвый город. Решились мы на переезд после белой ночи, когда извозчик прокатил нас по набережным и мостам. Первый из мостов был разведен, и переехать на Васильевский удалось лишь по следующему. Ванька получил груду денег, но в Доме книги уже сочились мелкие получки. Передовая идеологическая Москва почти не кормила.

Загрузка...