Иногда на своем пути встречаешь доброго человека, и он возникает неожиданно, откуда ни возьмись, словно вестник, чтобы сказать: держись, еще не все потеряно, голову выше — уныние запрещено... Нужно только не упустить его и вовремя сказать слово, чтобы он открылся, иначе пути разойдутся и весть не будет передана. Многих я, наверное, пропустила, прошла мимо, не остановилась, иных узнала и храню их светлую память. С одним из них я встретилась в Ташкенте в последний год войны, когда Ахматова уже уехала в Ленинград и я осталась совсем одна.
В эвакуацию я отправилась «диким способом», сгружая вещи в проходящие теплушки, сталкиваясь в поездах со случайными людьми, заводя минутные знакомства. И я сделала наблюдение, имеющее прямое отношение к моему рассказу о добром человеке: через два месяца после начала войны вся невероятная толпа, бежавшая на восток с Украины, из Белоруссии, из русских областей, угрожаемых немцами, — отовсюду, уже успела стоптать обувь и была разута. Я проехала невероятное количество километров — в теплушках и на пароходах, сделала несколько петель, попадала на острова, и в пустыни, и в цветущие края, осела в деревне под Джамбулом, провела там страшную зиму, как верблюд таская тяжести и валя деревья, а потом благодаря Ахматовой выбралась в Ташкент. За все время я увидела целую обувь только в Ташкенте, да и то на чужих ногах. Еще на улицах Калинина, то есть Твери, я заметила, что все беженцы разуты: подошвы отстают, их привязывают веревками, под которыми протирается кожа. В теплушках ехали люди в сравнительно приличной (с нашей точки зрения) одежде, но обувь разваливалась у всех подряд, кроме, пожалуй, беженцев из Польши. У этих, как это ни странно, на ногах было что-то пристойное. Обычно они носили дешевую спортивную обувь, и она не разваливалась даже у тех, кто после раздела Польши попал в лагеря, а потом был выпущен по случаю организации армии Андерса или по требованию госпожи Рузвельт. А для жителей Советского Союза обувь оказалась самым слабым местом. Это продолжалось чересчур много лет. Для меня проблема обуви началась с первой поездки с Мандельштамом на Кавказ и кончилась лишь в середине пятидесятых годов. Острота обувной проблемы, правда, не всегда была одинаковой, но я помню пару туфель, купленную в 38 году, когда мы жили на подаяние. Задники в этих туфлях были сделаны из чего-то вроде бересты — ударники обувной проблемы подобрали заместитель дефицитной кожи для нищенской обуви. Они натерли мне ноги до такой степени, что, вернувшись в Калинин, я несколько дней пролежала с высокой температурой, глядя, как синеет нога. Обувная нищета достигла первого пика в годы гражданской войны, а затем второй пик выпал на вторую мировую войну. Приятно вспомнить ледяные лужи Тифлиса и отличные деревянные сандалии, которыми я хлопала по воде. Люблю молодость, как у студенток в Ташкенте с посиневшими пальцами на ранней весной уже голых ногах.
В Ташкент я приехала совсем разутая. Фаина Раневская, актриса, дружившая тогда с Ахматовой, подарила мне тапочки, связанные из крученой ваты, то есть хлопкового сырья. Они порвались на пятый день, потому что я осторожно ступала. Фаина горестно вздыхала, что своей тяжелой походкой я загубила нежную и красивую вещь. В ее голосе был звук: обуви на вас не напасешься! (Именно на таких ролях она специализировалась в театре и, говорят, была сильна.) Я раскаивалась, что приняла подарок или, по крайней мере, не предупредила, как он непрочен. После смерти матери у меня остались крохотные башмачки и калошки. Я крутилась, как могла, и сушила вечно мокрую обувь у электроплитки. Мне еще повезло, что было на чем сушить. Воровать электроэнергию я научилась только к концу войны. Она добывалась на соседнем оборонном заводе — мы жили дом в дом по улице Жуковского. За пользование энергией я платила огромную дань монтерам, а через забор в наш дом ежедневно плюхались мешки с ведром угля в каждом. К вечеру приходил хозяин мешка и брал плату с тех, кто забрал уголь. Моя печка тоже отапливалась заводским углем, и за каждое ведро я платила честную рыночную цену. Рабочие, торговавшие углем и энергией, называли свой заработок «прибавочной стоимостью». Они ведь тоже изучали марксизм в кружках системы политпросвещения и все были ярыми сталинистами.
Надвигалась последняя военная зима, и я заранее дрожала от холода. Кто-то мне сказал, что в соседнем переулке, невдалеке от дома, где жила невестка Горького, есть сапожник, который не брезгает низкой работой. Большинство сапожников работало на настоящих людей, обеспечивших себя «прибавочной стоимостью». Скромный сапожник был белой вороной, и я взяла пару развалившихся башмаков, неизвестно кем брошенных в нашей с Ахматовой комнате, и отнесла их по указанному адресу. Сапожник в ужасе осмотрел мое сокровище и спросил, нет ли у меня чего покрепче. Нет, ответила я, и никогда не было. Как я потом узнала, ему тоже успели надоесть крики честных советских людей: «Как мы жили прежде, как мы живем теперь!»
...Он заломил невероятную по отношению к зарплате, но по тем временам совершенно нормальную цену и кое-как сварганил мне «обутку». Мне пришлось вскоре отнести ее в починку, и, уж не знаю как, мы разговорились. Я сказала ему то, чего не осмелилась бы выговорить перед своими честными сотрудниками по кафедре университета, которые только и делали, что разоблачали меня в незнании английского языка и в употреблении не тех выражений, которым их обучили. Они-то про меня кое-что знали, но это вызывало у них только справедливый гнев, а сапожнику я по-бабьи пожаловалась, что потеряла мужа не на войне, а в дальневосточном лагере, и что муж у меня был чудесный, и что я сама не понимаю, зачем тяну постылую жизнь, и на что это я надеюсь, что продолжаю тянуть ее, проклятую... Сапожник на этот раз снял с меня мерку и сказал, что я больше не буду ходить с мокрыми ногами.
В ответ на мою откровенность он тоже рассказал мне про себя, хотя посторонним людям, приносившим ему заказы и починку, не рассказывал ничего. В 37 году он работал монтером на строительстве под Ташкентом. Семья жила в той самой комнате, где он теперь тачал сапоги. Счастье, что он не забрал их с собой на строительство, хотя его там соблазняли квартирой. Однажды ночью за ним пришли, и он больше года просидел в камерах ташкентской «Лубянки». В каждом городе есть большой новый дом, где располагается это учреждение, и зовется он то «большой дом», то попросту «Лубянка», то еще как-нибудь. Его били смертным боем, но не выбили ничего. Он стиснул зубы и молчал и даже не ругался, хотя это облегчает душу. Ругаться, однако, было слишком опасно. Не то чтобы он берегся, потому что никакой надежды у него не было, но врать на себя перед этими зверями не мог. Не то чтобы не хотел, а просто не мог. Добро бы только на себя: заговоришь, так и на других заставят клепать... Он уже мысленно простился сам с собой, и с женой, и с дочкой, но тут — после падения Ежова — попал в счастливую тысячу, которую отпустили на волю. Добивались от него признания о вредительстве на стройке, он еще в тюрьме дал себе слово не возвращаться на прежнюю, хорошо оплачиваемую работу, да еще квалифицированную, черт ее дери... Он повторял в уме: хватит, отмучился, а выйдя на волю, купил инструмент, колоду, верстак, колодки (друзья-соседи помогли, а другие-то тоже наклепали) и стал сапожничать. К нему приезжали инженеры и партийные разные со стройки — сами же засадили! — его вызывали в высокие инстанции, требуя, чтобы он не деквалифицировался и шел работать по специальности. Ему объясняли, что своим поведением он наносит урон социалистической родине и рабочему классу, но он стоял на своем. К счастью — или это несчастье? — в тюремных камерах и карцерах он заработал много болезней, а среди них такую тяжелую стенокардию, что даже наши дисциплинированные и чересчур угодливые врачи вынуждены были дать ему справку об инвалидности. Это называлось «пройти ВТЭК» и в те годы было труднее, чем сквозь игольное ушко. Подоспела война, и он стал нужнейшим человеком — разутая толпа чинила, латала, ставила союзки и подметки. Он мог позволить себе помочь человеку, не вырывая куска у жены и дочери. Я хорошо поняла его — лучше, чем другие. Ведь на обратном пути из Чердыни Мандельштам все клялся, что никогда не будет заниматься проклятым литературным трудом — редактурами, консультациями, всякой мерзостью, культурной шебуршней: «Еще культуру разводят! Хватит...» Только мы, никчемные, не научились настоящему труду.
По старости я забыла все названия улиц, но отлично помню обстоятельства и разговоры — где, что и о чем... Особенность моей памяти в том, что внутреннее зрение воспроизводит отдельные моменты с четкостью моментальной фотографии. Обычно я вижу не движение, а статический момент: обстановку, расположение фигур, освещение... Когда воспроизводится улица, по которой я шла и встретила кого-нибудь, то и тут фигура как бы застывает в момент движения. Я вижу и себя — со стороны, но зрительный образ смазан. В отличие от фотографии обстановка никогда не бывает полной. Каких-то предметов, которые не могли не быть, почему-то нет. Восстановить их я не в силах. Иногда я вижу вход в дом, а дом отсутствует, как будто фотограф взял особый ракурс. Каждая статическая ситуация имеет психологическую основу, и я знаю, что происходит в этот момент. Я слышу сказанную тогда фразу с неповторимой и для меня все еще звучащей интонацией, но большинство сохранившегося имеет значение для меня одной. Особенно это касается нашей жизни с Мандельштамом, как в Ялте мы ходили на горку «к собакам» (их там было много, и все дружелюбные) и пускали в луже, которую называли прудом, кораблик, купленный у бывшего агента бывшего пароходства. Я не жила воспоминаниями, но продолжала жить с Мандельштамом, зная, что при встрече должна буду дать ответ за все сделанное и совершенное. Многое он мне простит — лишь бы не рассердился за кораблик и за все эти страницы, что взялась не за свое дело. Впрочем, простит — ведь он был легкий и незлопамятный и мне, ничего не прощающей, удивлялся. Только я не сержусь на всех Сурковых, окающих и акающих, а только удивляюсь: откуда они такие взялись и как исказили в себе все человеческое — даже простые слова? Добро бы для себя исказили, но ведь и людям они испортили жизнь, проповедуя искаженные и мерзкие вещи, толкая их на гнусные поступки и цитируя своих классиков: как убивать врагов и друзей...
Хорошо бабушкам, которые возятся с внуками, но я никогда не хотела иметь детей и рада, что у меня их не было. Именно на это у меня хватило ума. А теперь мне нужны сохранившиеся в памяти снимки, я рассматриваю их сериями и вдруг начинаю понимать их сокровенный смысл. Будущее, которое сейчас называется настоящим, проявило документальные моменты и объединило их в осмысленное целое. Кадры только тогда открыты внутреннему зрению, когда в них есть элементы смысла, будущего и судьбы. Для меня они есть и в кораблике, но откуда же среди всего взялся сапожник, который стоит перед моими глазами, хотя он только и сделал, что не дал мне ходить с мокрыми ногами в последний год войны и в последующую тяжелую зиму... В том-то и дело, что речь идет не о сухих или мокрых ногах, а о чем-то высоком и важном. Я увидела участие и доброту в этом человеке, столь редкие в жизни, особенно в моей, и только благодаря таким встречам не потеряла веры в людей. Пока существуют такие люди, жизнь еще теплится, еще не иссякла человечность.
Вот один из кадров, вынутых из памяти. Яркая улица с маленькими домами и высокими деревьями. Это отличительная черта Ташкента — диспропорция между домом и деревом, но сейчас — после землетрясения — она, наверное, утеряна. С той улицы спускаются вниз крутые улочки на Алайский базар. Чудный восточный базар, где горой лежат крупные овощи, фрукты, соблазнительные и недоступные, висят бараньи туши, с рук продаются плоские белые хлебцы по умопомрачительной цене, черные бабы торгуют восточной дрянью, которая вязнет на зубах и имеет приторно-сладкий вкус. Одним концом эта улица упирается в небо, а другим — в площадь, которую мы с Ахматовой прозвали «Звездой» («В Париже площадь есть. Ее зовут Звезда»), выдумав про генерала Кауфмана, будто он мечтал о Париже и, планируя город, заставил улицы влиться в площадь, как в парижскую Этуаль. Я шла по улице от площади в конец и вглубь — к небу и встретила своего сапожника Сергея Ивановича. Он сказал: «Да вы еще легко ходите». Сам он шел сгорбившись и тяжело дышал. Ноги у него были, видно, опухшие, и он с трудом передвигал их и шаркал, но совсем не по старости, так как лет ему было не больше пятидесяти или с хвостом. Он шел на Алайский базар на толкучку, где на покупку даже ветошки не хватило бы даже месячной моей зарплаты. Я жила там грудой частных уроков, получая деньгами или пайковыми продуктами. Паечники ценили свою валюту, рисовую и мучную, а одна очень важная дама, отказавшаяся после постановления о «Звезде» (не площади, а журнале) от моих услуг, сказала: «Вам все-таки очень повезло, что вы иногда можете посидеть в тепле» — то есть у нее в квартире.
Прошло с неделю после встречи на улице, и как-то ранним утром Сергей Иванович постучался ко мне в дверь и сказал, что спешил, потому что на дворе уже холод и грязь. Длинная осень кончилась (с голодных лиц сходил загар, и они приобретали мертвый зеленоватый оттенок). Он боялся, что я промочу ноги: «Не дай Бог простудитесь, тогда совсем пропадете...» Вот почему он поторопился принести мне пару грубых башмаков, составленных, как мозаика, из двух пар ошметков, купленных на толкучке в день нашей встречи. Союзки и верх были разного цвета, но куски любовно подобраны. Сияли латки, а подошва была двойная — одна подметка, подбитая другой. Он взял с меня только то, что истратил на ошметки, а заплатил за них очень дешево. За работу брать отказался: «Я даже не сапожничал, а мозаику строил...» Мозаику он видел, должно быть, в Самарканде и от меня услыхал про Софию в Киеве. И еще дочке раздобыл, когда она была маленькой, игрушку «Мозаика» в ящике, а теперь «мозаичил» из кожи, собирая по кусочкам. Он извинился, что кусочки — особенно носки и латки — разного цвета. Чтобы сгладить пестроту, он равномерно все наваксил и посоветовал почаще чистить обутку — для красоты и прочности. Башмаки действительно не промокали, и время от времени Сергей Иванович вечером забегал ко мне забрать на ночь башмаки, чтобы утром, за ночь залатав, вернуть их в полной исправности. Чувство доброты и сухих ног, давно уже неизведанное, грело меня и радовало.
От его внимательного взгляда не ускользнуло, что зимой у меня в комнате завелось постороннее тело: из Колымы в Ташкент приехал Казарновский, московский поэтик, которому случилось быть свидетелем последних дней Мандельштама в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком. От него я получила первые достоверные сведения о смерти Мандельштама. Мне приходилось вытаскивать их из-под груды брехни о красивой жизни в Москве в литературных кругах Дома Герцена, о Доме печати, о поэзии вообще, французской, русской и московской. Меньше всего он врал про Мандельштама, потому что не видел особого блеска в этой судьбе. Такое отношение вполне меня устраивало.
Казарновский приехал в Ташкент поздней осенью. Милиция отказала ему в прописке и гнала из города в район, раздетого и нищего. Я укрыла его от милиции у себя в комнате и продержала несколько необыкновенно долгих недель, пока не удалось сунуть его в больницу к доброй врачихе. Соседи думали, что я завела себе любовника, и отнеслись снисходительно к женской слабости. Их радовало, что я не собираюсь прописывать своего жильца. Они надеялись, что, подобно всем эвакуированным, я когда-нибудь уберусь к себе домой — «но где мой дом и где рассудок мой?» — и они завладеют куском жилплощади. Непрописанный жилец на площадь претендовать не мог. Наши интересы совпадали — и я и они предпочитали не вмешивать в это дело милицию, хотя я кое-чем рисковала: за нарушение прописочного режима можно было угодить в лагерный барак. Но в одном отношении мои добрые соседи переоценили Казарновского, считая его способным на что-либо вроде романа или связи. Это был совершенно спившийся человек, падавший замертво от одной рюмки. Трезвым я его не видела — он либо спал, либо бегал по городу, добывая на шкалик. Иногда он понемногу воровал — у меня, конечно, — а время от времени ездил на вокзал, чтобы поднести пассажиру чемодан и получить солидный грош. Как он нес поклажу, я себе не представляю, потому что он падал раз пять, пока приносил в комнату ведро воды. Сил у него не было ни на что. Удивительно, что он прожил еще десятка полтора лет и умер в Москве, возвращенный «домой» после Двадцатого съезда. Есть у Лескова офицерская вдова, которая поселила на дворе в сторожке отставного солдата за то, что тот вынес из сражения тело ее убитого мужа. Пьяница и скандалист, он устраивал черт знает что под ее окном, но она терпела. Я завидовала вдове, потому что у меня не было ни двора, ни сторожки и приходилось терпеть Казарновского в углу крохотной комнаты. У меня не поднималась рука выбросить его на улицу среди зимы. У него был способ смирять мой гнев: меня обезоруживал вид его ступни без единого пальца. Он отморозил ноги, и лагерники отрубили ему пальцы, когда они начали загнивать. В ту зиму он носил мой ватник и калошки моей матери — они вполне влезали на мужскую ногу без пальцев. Казарновский, познакомившись с моим другом-сапожником, заходил к нему побеседовать о литературе и поклянчить на шкалик. Сергей Иванович во всем ему отказывал — такой скот...
Однажды Сергей Иванович решился поговорить со мной начистоту и открыть мне глаза на Казарновского. Войдя, он тяжело опустился на диванчик казенного образца, обитый клеенкой, и в упор спросил меня: «Зачем вам этот тип?.. Бросьте его...» Он сказал, что Марфа Ивановна, его жена, обещает мне, если мне невмоготу без мужчины, подобрать и сосватать мне хорошего человека, самостоятельного, непьющего... «Но лучше совсем бросьте это дело, — прибавил Сергей Иванович, — ну их совсем... Сами себе хозяйка...» Мне пришлось открыться моему другу: про Вторую речку, первую весть о Мандельштаме и неувязку с милицией... Через одного из своих клиентов, чинившего у него всю войну одну пару сапог, мой сапожник помог пристроить Казарновского в больницу к доброй докторше. Сергей Иванович, а с ним и Марфа Ивановна очень обрадовались, что я с ходу отказалась от самостоятельного и трезвого жениха. «Пробьетесь как-нибудь, — сказал он мне. — А там и с хлебом будет полегче...» (После больницы Казарновский заявился ко мне, как домой. Стояло лето, и я его не пустила. Он чертыхнулся, сказал, что Мандельштам бы так не поступил, пхнул меня кулаком в живот и ушел. Мандельштам бы, пожалуй, не выгнал пьяницу, а пристроил бы куда-нибудь, но раскаянья у меня нет.)
Сергей Иванович всегда приходил перед праздниками чинно пригласить меня от имени Марфы Ивановны. Я бывала у него на Рождество и на Пасху. В церковь они не ходили, но святые дни соблюдали. Марфа Ивановна пекла пироги, и чаще всего я была единственным гостем: они не слишком доверяли людям с тех пор, как узнали, сколько наклепали на него сослуживцы и даже грех какой! — некоторые соседи. Дочка-студентка на этих пиршествах не появлялась. Она считала предрассудком все, кроме пирогов. Училась она Чернышевскому и Белинскому на литературном факультете и слегка презирала меня за то, что я дружу с ее родителями. А нам втроем хорошо разговаривалось, потому что мы друг другу доверяли.
Летом Сергей Иванович сделал мне удивительно прочные сандалии на каблучке из чистых отходов и того же фасона, что дочке. Ведь мы работали в одном учреждении — где она училась, а я служила. Я принимала экзамены и почти с ним не виделась. Он пришел среди бела дня в одно из воскресений, но без сапожного и без сватовского дела. Просто опустился на кушетку и долго молчал. Мы посидели мирно и тихо, а мне все казалось, что у него что-то на уме, что он не решается произнести. Был он грустный и какой-то торжественный, а уходя, поцеловал мне руку, что в его привычки отнюдь не входило и ему, суровому и грустному, казалось поразительно несвойственным. Он сказал, прощаясь: «Даст Бог, до лучшего доживете...»
Я недоумевала, что у Сергея Ивановича на душе, а наутро прибежала жена: «Ночью наш Сергей Иванович скончался...» Меня пригласили на поминки, на которых собралось много народу. Я заметила, что на интеллигентские похороны приходило очень мало народу, в большинстве люди официальные. В простых сословиях еще отдавали последнюю дань покойнику, прибегали проводить его, собирались на поминки, а кое-где даже голосили и причитали. На поминках у Марфы Ивановны все было чинно и хорошо, но никто не причитал. Она поцеловала меня и сказала, что сердце у нее почуяло, когда он пошел ко мне, что идет он неспроста, а прощаться. Только она ему ничего не сказала, чтобы не призывать смерть.
После смерти мужа Марфа Ивановна поступила на службу гардеробщицей. Сергей Иванович надолго обеспечил и ее и дочку обувью. Уезжая из Ташкента, я зашла к ним проститься. Дочка отнеслась к этому вполне равнодушно, а мать всплакнула. У старых и молодых заботы разные. Дочка посмеивалась над родительскими причудами, а я-то и была одной из причуд покойного отца. Она получала высшее образование и очень этим гордилась. Подростком и активной пионеркой она тяжело пережила арест отца, потому что верила во врагов народа. Поскольку он вернулся, вера ее не пошатнулась. В активистках в университете она не состояла, но была на хорошем счету.
То, что я оказалась одной из причуд покойного Сергея Ивановича, радует меня и греет, как башмаки, которые он мне соорудил на манер мозаики из чистой ветошки разных цветов и оттенков.