Этапы

Я произнесла слово «этапы» и поразилась совпадению: каторжные этапы и этапы поэтического труда. Нас преследуют лагерные ассоциации (это не фрейдовские ассоциации, которые всегда ведут к одному и тому же, а сама жизнь). Мандельштам — поэт с резко выраженными этапами — умер на этапе. Говоря об одних этапах, нельзя забывать о других — они взаимосвязаны. Один мой заокеанский друг однажды сказал: «Любой наш поэт согласился бы стать вашим поэтом». Я спросила: «Со всеми последствиями?» Он ответил: «Да. У вас это серьезное дело». По-моему, он недооценил последствий.

В годы передышки, когда состоялся этот разговор, даже Ахматова начала забывать, что такое «последствия» и каковы они в реальности. В этот период Ахматова, удивляясь, как за рубежом — особенно русские эмигранты — ничего в нашей жизни не понимают, часто повторяла фразу, которая приводила меня в ярость: «Они завидуют нашему страданию». Причина непонимания вовсе не зависть, а непредставимость нашего опыта и потоки лжи, искажавшей действительность до полной неузнаваемости. Надо еще прибавить — полное нежелание вдуматься. Предположить у ленивых и равнодушных людей не только зависть, но даже простое сочувствие, каплю жалости я не могу. Они просто плевали и отворачивались. Главное же, что завидовать было нечему. В нашем страдании ничего просветляющего и в помине не было. Никакой благодати в нем не ищите: только животный страх и боль. Я не завидую собаке, которую переехал грузовик, или кошке, выброшенной хулиганом с десятого этажа на улицу. Я не завидую людям, в число которых вхожу и я, за то, что в каждом они подозревали предателя, провокатора или стукача и даже наедине с собой не смели ни о чем подумать, чтобы ночью криком во сне не выдать себя соседям за тонкой перегородкой. Завидовать, прямо скажу, нечему. Кто позавидует Ахматовой, которая не смела слова произнести у себя в комнате и только пальцем показывала на дырочку в потолке, откуда осыпалась на пол кучка штукатурки? Был там установлен подслушиватель или нет, роли не играет. Важно, что палец указывал на потолок, а рот был зажат. После этого говорить о зависти нелепо.

Мандельштам выбил из меня мысль, что я должна быть счастливой, но напрашиваться на страдания или кичиться ими я не советую никому. Отсюда один шаг до «радость-страданье» и «боль неизведанных ран». Как нужно любить себя, чтобы искать на своем теле несуществующую рану или огорчаться, что ты уже не кудрявый ребенок, которого ласкала мама. Такая самовлюбленность — наследство десятых годов, инстинктивное требование особого отношения к так называемой элите, которой не пристала даже старость и собачья смерть. Мы не были достойны страданий, которые свалились на нас, и ничего им противопоставить не могли, кроме мысли, что людей нельзя мучить и убивать. В этой мысли заключалось наше единственное богатство. И при этом мы были еще богаче тех, кто считал, что других убивать можно, а вот их-то не надо... Единицы среди художников и поэтов, а может, и ученых, но я их не замечала, отстаивали свое право на труд. Среди них была и Ахматова, и сила ее в непреклонности, а не в страдании. Наши страдания не обогатили никого. Они не очеловечивали, но лишали людей человеческого облика. В каком-то смысле вся страна состояла из «доходяг» — от чиновника в персональной машине до лагерного доходяги. Первый боится мысли и слова, второй думает только о пайке. В лагерях, мне говорили, лучше всех держались «религиозники», то есть сосланные за веру, но далеко не все. Нельзя переносить непереносимое, невероятное и непредставимое. Сможет ли оправиться народ, растоптавший и уничтоживший столько поколений и добившийся этим отказа от мысли и потери памяти, которые передаются по наследству? У Платонова, замечательного человека и писателя, есть рассказ о народе, погибавшем с голоду. Когда его накормили, он перестал быть народом. А голод еще не самое страшное испытание. Я это знаю.

Одно время я думала, что Запад болен хронической, а мы острой формой одной и той же болезни, и потому надеялась, что наше выздоровление наступит раньше и будет полным. Теперь я знаю, что острая болезнь перешла у нас в хроническую с еще неизжитыми осложнениями, так что нет никаких оснований для оптимистического прогноза. На какой-то миг меня обольстила надежда, а она всегда обманывает. В этот миг Ахматова, совсем обольщенная, уговаривала меня «перестать думать о политике». То, о чем я думаю, вовсе не политика и к ней никакого отношения не имеет.

Легко понять, что нас лишили памяти, мысли и слова, но я попробую объяснить, что нас лишили и времени. Когда живешь в постоянном ужасе, прислушиваясь к машинам и звонкам, начинает ощущаться каждая секунда, каждая минута. Они растягиваются, обретают вес и давят на грудь, как свинец. Это не психическое, а физическое состояние, особенно острое ночью. Минуты растягиваются, а годы мчатся с дикой быстротой, но от них не остается ничего, кроме зияющей пустоты. Двадцать лет со смерти Мандельштама, с тридцать восьмого по конец пятидесятых годов, представляются мне комом, бесформенным и лишенным смысла, в котором время не текло, а слиплось, а затем разложилось в небытие. Я спрашиваю: есть ли чему завидовать?

Ахматова впервые заговорила о зависти во время войны, потому что для многих тогда тоже была своеобразная передышка: нас на время забыли, вернее, оставили в покое, а на войне люди знали, зачем умирают. Я ненавижу войну, но вижу смысл в защите родины, какой бы она ни была, от нашествия врагов. Я даже хотела пойти сестрой, но меня не взяли — побоялись и не поверили. Когда после войны начали заполнять лагеря недавними защитниками родины, люди закрывали глаза, чтобы продлить передышку. В конце сороковых годов мы шли с Ахматовой по улице — я запомнила, что это была Пушкинская (Большая Дмитровка), — и она сказала: «Подумать, что лучшее время нашей жизни — война, когда стольких убивали, мы голодали, а сын был на каторге...» В военную «передышку» (поймите, как мы жили, если война принесла психическое облегчение!) Ахматова написала стихотворение: «Меня как реку суровая эпоха повернула, и я своих не знаю берегов», где перечисляет, чего лишилась, попав в насильственное русло: «О, сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала... И сколько очертаний городов из глаз моих могли бы вызвать слезы...» Из неосуществленной жизни глядит женщина и завидует осуществившейся. Стихотворений на эту тему у Ахматовой по крайней мере три, и всюду та женщина — малодостойное существо, вроде «деловитой парижанки». Для меня же существенно, что в нашей жизни время смято, мысли недодуманы и стихи не написаны. Как признается Ахматова: «тайный хор их бродит вкруг меня и, может быть, еще когда-нибудь меня задушит...» Недоделанная, искаженная работа не уравновешивается тем неопределенно-положительным, что, по словам Ахматовой, ей дала эпоха: «начала и концы», которые ей стали «ведомы», как и «жизнь после конца», и нечто, о чем она не хочет говорить. Ахматова, видимо, считала, что приятие несчастья, беды — вывод из христианского миропонимания. Я думаю, что только сознательный подвиг во имя веры, готовность на все ради своих убеждений, смерть с именем Христа на устах есть то, на что она намекает. Нам в категорию мучеников за веру проситься нельзя. Жалкое поколение, растерявшее все, что нам досталось от предков, мы пухли с голоду, еле волочили ноги и проклинали жизнь. Не подвиг, а стойкость — наше единственное достоинство. Я тоже знаю «жизнь после конца» и никому ее не пожелаю.

Кем бы стал Мандельштам, если бы его не загнали в чужое русло? Он был сильнее меня и Ахматовой, и поэтому никакое русло ему не казалось чужим. Но страдания не обогатили, а только уничтожили его. Его травили и душили всеми способами, а лагерь только логическое завершение того, что длилось все годы. Ему, в сущности, не дали созреть — он принадлежал к медленным людям, — и он созревал на ходу. Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему. Не будь «другого русла», из него, скорее всего, получился бы поэт философического склада. Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и «кремлевского горца», он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться. О том, как он представляет себе свою поэтическую судьбу, Мандельштам говорил со мной один-единственный раз — еще в карнавальном Киеве. Он не сомневался, что останется как поэт, но не знал, сохранится ли как человек (с нашими «воспоминателями» это не так просто), то есть произойдет ли слияние плодов поэтического труда и судьбы. Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае — внешне. С людьми он давал скорее положительный, чем отрицательный контакт, не ладил только с челядью и прихлебателями, с писателями, которые пишут «заранее разрешенные вещи» и «помогают судьям вершить расправу над обреченными». Такие бывают везде и всюду, но у нас они получили право распределять воздух и хлеб. Если не поклониться в ноги уполномоченному в твоей области, подохнешь сразу, так что избежать контакта с убийцами у нас нельзя. Следовательно, гибель Мандельштама была предначертана.

Мандельштам легко жил среди обыкновенных людей и дал несколько формул своего отношения к ним. Ему хотелось «еще побыть и поиграть с людьми», и он всегда был готов «тянуться с нежностью бессмысленно к чужому». Это говорит о притяжении, а не об отталкиванье. Цветаева, например, при любых условиях вошла бы в конфликт с окружающим. Это было заложено в ее природе. Мандельштам без людей непредставим, и отношения облегчались тем, что в нем начисто отсутствовала учительская жилка и себя он считал хуже других. Глубокие религиозно-нравственные и историософские конфликты, поиски социальной справедливости и осмысление гуманистических тенденций, проверка наследства отцов и предков — все это может быть лучшей основой биографии, чем примитивные конфликты с государством и обществом, которые в нормальных условиях не принимают форму погони специально выдрессированной своры за ошалевшим зайцем.

Цветаева предсказала Мандельштаму в стихах «гибель от женщины». По-моему, такой исход исключается. Он бы использовал женщин как «твердые мосты», и больше ничего[16]. Я спрашивала Ахматову, почему Георгий Иванов кричит, что Мандельштам всегда влюблен. Она отвечала: это потому, что он не знал женатого Мандельштама. Я же сомневаюсь, что и в юности Мандельштама трясла любовная лихорадка: не тот человек. Тяга к людям, свойственная Мандельштаму, повышенный интерес к ним, как к мужчинам, так и к женщинам, любопытство ко всякому встречному — все это легко могло трактоваться пошляком Ивановым как перманентная влюбленность, что-то вроде завивки-перманент, популярной в моей юности. У Ахматовой с ее культом влюбленности показания тоже не совсем достоверны. Строчка Мандельштама: «Я каждому тайно завидую и в каждого тайно влюблен» — свидетельствует не о влюбчивости и зависти, а о восхищении людьми, и это на него очень похоже. Сам он говорил о себе, что часто восхищался женщинами, но действительно влюблен был в юности только дважды — в Саломею Андроникову и в Зельманову. По его словам, влюбленность была из тех, когда бродят стихи, то есть не таящая в себе никаких опасностей — без тяги к обладанию. У меня есть глубокая уверенность, что интеллектуальные кризисы, борьба веры и безверия, сомнения, которые Мандельштам называл адом (по Флоренскому?), таили в себе больше опасности для Мандельштама, чем жизненные коллизии. Для него могли быть трагичны поиски «мы», соборности, глубины и контакта в отношениях с людьми, своего «ты», соучастников в игре и радости, потому что люди везде и всюду равнодушны к игре и не знают радости, но он, умевший отказаться от «только вокальной, физиологической прелести стиха», не разбил бы себе голову из-за женщины. Все знают по письмам, что он любил меня, но он был бесконечно требователен (и в то же время снисходителен) к своему «ты», и, если б я не сумела или не захотела стать его тенью и соучастником в радости, он бы сумел отказаться и от меня. В нем было нечто, чего я не замечала ни в ком, и пора сказать, что не легкомыслие отличало его от приличных людей, окружавших нас, вроде Фадеева и Федина, а бесконечная радость. Она совершенно бескорыстна, эта радость, он не нуждался ни в чем, потому что она была всегда с ним. Все к чему-то стремились, а он ни к чему. Он жил и радовался. Накануне последнего дня нашей общей жизни он жил и радовался, и только тюрьма и лагерь раздавили его и уничтожили и радость и жизнь.

Все внутренние потрясения Мандельштама, его рост и переходы из одного периода в другой связаны с углублением и созреванием мысли. В результате внутреннего сдвига происходило и становление поэтического труда. Сдвиги вызывались прямым контактом с действительностью, и сюда входит все — отношения с людьми, разговоры, книги, путешествия и события внешнего мира. Он жил напряженной, почти лихорадочной жизнью. Как я вижу, основная причина непрерывного волнения и роста коренится в оценке внешних событий с точки зрения ведущей идеи, на которой строился его внутренний мир. Он так интенсивно жил, что почти не отдал дани страху. Из всех, кого я знала, меньше всего поддавался страху Мандельштам, хотя он мог нелепо струсить (случай с человеком в папахе), потому что не переносил прямого контакта с насильниками. Гораздо меньше шансов погибнуть от случайно встреченного насильника, чем от организованного террора, но Мандельштам забывал про статистику и не мог совладать с чисто физиологическим отталкиванием от насильников и убийц. Мы жили в эпоху, когда избежать прямого контакта с убийцами и апологетами насилия было почти невозможно, и это задерживало, а не способствовало росту Мандельштама. Тот воздух, в котором мы жили, весь воздух двадцатого столетия, останавливал рост людей, душил мысль. Что приобретал Мандельштам, когда спорил с марксистами? Он делал это для забавы, и только потому споры не отравляли его. Его спасала способность к игре, иначе он разделил бы участь тех, кто растратил все силы, доказывая, что малиновка не могла снести яйцо кукушки, потому что оно слишком велико для нее.

Я сознательно употребляю слово «рост», а не «развитие». Мандельштам приходил в ярость, когда слышал слово «развитие». («Скучное, бородатое развитие», как сказано в «Путешествии в Армению», что вызвало гнев начальства.) Развитие как будто переход от низших форм к высшим и стоит в одном ряду с понятием «прогресс». Мандельштам отлично понимал, что всякое приобретение неизбежно сопровождается утратой, и рассказывал, будто впервые услыхал слово «прогресс» пятилетним мальчиком и горько расплакался, почуяв недоброе. Я что-то здорово боюсь и «перехода количества в качество». Подозрительная штука, породившая скачки — и наши, и китайские... Ненавистному «развитию» Мандельштам противопоставлял «рост» как процесс, при котором человек, меняясь, сохраняет единство личности и лишь переходит из одного этапа (или возраста) в другой, причем путь остается единым. Этапы поэтической работы Мандельштама показательны для внутреннего роста, а не развития. Отношение к любому вопросу, хотя бы к смерти, изменяется на различных этапах жизни Мандельштама, но в то же время едино и целостно на всем пути. Мальчик не верит, что он «настоящий и действительно смерть придет», но понимает, что «когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу». Юноша на пороге ранней зрелости осознает, что смерть художника — последний творческий акт. Зрелый человек, привыкший к мысли о смерти, все же «дичится умиранья» и, приучаясь к нему, служит себе отходную. Чувствуя приближение смерти и давно зная, что «простая песенка о глиняных обидах» будет насильно оборвана, Мандельштам подводит итоги земной жизни («...И когда я умру, отслуживши, всех живущих прижизненный друг»), жалеет меня («Как по улицам Киева-Вия ищет мужа не знаю чья жинка, и на щеки ее восковые ни одна не скатилась слезинка»), а затем — в стихах к Наташе Штемпель — готовится к будущей жизни. Всюду единое понимание жизни как временного дара (именно «дара») и вечности после конца земного пути.

Мне сейчас семьдесят лет, и я знаю, что только пустопорожние люди боятся старости и устраивают нелепый культ юности. У каждого возраста есть свое неповторимое содержание, и мне мучительно больно, что жизнь Мандельштама была искусственно спрессована и он не испытал последнего этапа — постепенного приближения к концу. Впрочем, трудно представить себе постепенность для человека, который с таким «нетерпением жил и менял кожу»... Мандельштам столь же редко говорил о будущем, как и о прошлом, но в 37–38 годах, когда стало совершенно ясно, что дни наши сочтены (не только его, но и мои — ведь я уцелела только чудом или по недосмотру, что одно и то же[17]), Мандельштам вдруг заговорил о старости. Каждый раз, когда я это слышала, меня охватывала холодная дрожь. После его гибели я раскаивалась в своем ужасе и явной дрожи. Мне все казалось, что во всем виновата я и он бы уцелел, если бы я больше верила в спасение. И сейчас это чувство не изжито, но надо ли ему было жить? Ведь в конце концов и он бы поддался страху, заразился бы им от меня и от всех окружающих и тоже превратился в тень. Для такого человека, как он, смерть была единственным исходом: он не умел быть дрожащей тварью, которая боится не Бога, а людей. Я думаю, что разговоры о будущих стихах, а речь шла именно о них, помогали Мандельштаму отгонять страх и предотвращать упадок. Упорно, вопреки всему, он думал о жизни, а не о насильственной смерти. Если так случится, он умрет, но заранее готовиться к насилию он не желал.

Он говорил тогда, что как поэт он развивался очень медленно и постепенно обретал свободу. Из этого он делал вывод, что будет писать и в старости и тогда-то обретет настоящую свободу. Он не позволит стихам верховодить (об этом он мне писал в письме и в последнее время часто говорил) и не допустит насильственных тем. В те дни у него вырвались стихи о смертной казни. Он мне сказал, что в какой-то степени это навязанные извне стихи: толчком к ним было постановление об отмене смертной казни, кроме как за измену родине и что-то еще вроде этого. Мы прочли это постановление в газете, стоя на платформе в Савелове в ожидании поезда. Он сказал: как они, наверное, расстреливают всех подряд, раз издали такое постановление... Стихи о смертной казни были результатом страшного времени, нечеловеческих условий, в которых мы жили. С этой точки зрения они были «насильственной» темой. С другой стороны, «ведь это о людях, мы же не можем отделиться от людей»... Эти стихи слышали только два человека — Наташа Штемпель и я.

Он думал, что в старости будет дышать другим — неотравленным воздухом и насильственных тем больше не будет. Кроме того, он надеялся овладеть стиховым потоком и научиться, как им сознательно управлять. Заметив мой остекленевший взгляд, когда он заговаривал о будущем, Мандельштам смеялся и утешал меня: «Не торопись. Что будет, то будет. Мы еще живы — не поддавайся. Дыши, пока есть воздух. Ты еще никогда не сидела. В камере воздуха действительно нет. А пока еще есть. Надо ценить то, что есть». Я собрала в горсть то, что он мне говорил, хотя это говорилось разновременно и по разным случаям, а не в форме речи и поучения.

В тот новый этап после Воронежа было около десяти стихотворений. Они были отобраны при последнем обыске. Я была в таком состоянии, что не могла их ни запомнить, ни вспомнить. Поэтому они погибли — по моей вине. Мне жаль их, но еще больше жалко тех, которые не были написаны, потому что не стало воздуха.

Загрузка...