Глава VIII История и современная цивилизация

Когда я покинул замкнутый мир детства, меня встретили две концепции истории: одна политическая, по меньшей мере внешне соответствовавшая столь завораживавшей меня роялистской ностальгии, — концепция французской истории Бенвиля. Она была основана на идее повторения исторических событий и превращала в систему то непосредственное восприятие Истории, которое существовало в моей семье. Другой подход предлагала Сорбонна: объективистский, почти столь же сухой и отвлеченный, как и в предыдущем случае, но не политизированный и стремившийся подняться до уровня точных наук.

По сути дела, нет такого историка, который не стоял бы перед этой альтернативой: история научная или политическая, консервативная или марксистская. Никто не способен сделать окончательный выбор. Самые суровые ученые стремились лишь к тому, чтобы в собственной жизни сохранять непроницаемый раздел между объективистской наукой и политическими интерпретациями прошлого. Но сколь незаинтересованный характер ни имела их эрудиция, они были подвержены влиянию тех представлений, которые были свойственны их среде, связаны с их политической позицией. Ибо политическая философия истории, как линия фронта, делила мнения на два враждебных лагеря. В каждом из них происходили свои столкновения взглядов, но, по крайней мере, окружающие говорили на одном языке. Это ощущение родства проистекало из общего — наперекор многочисленным ортодоксиям и отлучениям — отношения к Истории.

Принадлежность к правому или к левому крылу определялась предпочтением идеи исторических повторов или непрерывного становления. Достаточно смутный способ видения прошлого помещал вас по ту или по эту сторону линии фронта. Выбора не могли избежать даже одержимые объективностью профессиональные историки, и самый робкий выбор был равносилен вербовке.

Что касается меня, то я некоторое время колебался между университетским объективизмом и столь дорогой сердцу тогдашних интеллектуалов из «Аксьон франсез» идеей цикличности. Мне уже были известны труды Марка Блока и Люсьена Февра, но я еще недостаточно их переварил, чтобы понимать, к чему они ведут.

Сказать по правде, этот период моей интеллектуальной жизни оставил после себя скорее неприятное ощущение разноголосицы. В зависимости от собеседника и той плоскости — истории научной или политической философии Истории, — которую он выбирал для дискуссии, приходилось немедленно менять не только регистр, но почти что ментальность. Попытки слияния этих двух систем всегда кончались провалом. Одной ссылки на столь дорогую Сорелю и Бенвилю традиционную политику поддержания естественных границ было достаточно, чтобы провалить университетский экзамен. Профессора впадали в неистовство не столько из-за реальной ошибки, сколько учуяв дух ненавистного жанра. С противоположной стороны, мне вспоминается, как однажды я предложил программу занятий для кружка по общественным исследованиям, где изучались социальные классы. Мне показалось, что это хороший повод немного обновить обычные темы «Аксьон франсез», используя методы социальной истории и обращаясь к живому и конкретному опыту. Мое предложение не было принято, поскольку оно не приводило к практическим и действенным политическим выводам.

Чтобы вырваться из плена этой альтернативы, мне понадобился шок 1940 года и последовавших за ним лет испытаний.

Тогда в нашей взбудораженной жизни История обрела более интимное звучание, оказалась ближе связана с нашим собственным существованием: намного ближе, чем различные теории, до сих пор удовлетворявшие нашу любознательность. Этот процесс имел двоякую природу.

Прежде всего, История явилась в массовом, чужом обличии: момент времени, сформировавшийся из предшествующих моментов, но противостоящий им в силу своей неустранимой особости. Время выросло глыбой: подчинялся ли его ход каким-либо законам? Если да, то точно не тем, которые выводили историки-механицисты. Само понятие закона утратило свое значение, поскольку оказалось неприложимо к феноменам такого порядка. Мы прекрасно понимали, что при помощи инженерии нам не управиться с этим массивным потоком событий, странным и недоступным для понимания, но завораживавшим нас, поскольку он затрагивал наше существование на всех возможных уровнях, от самых поверхностных до самых глубинных. С этого момента История уже не могла оставаться просто предметом незаинтересованного знания или особой специализации. Она стала тем способом, каким современный мир предстает перед каждым из нас. До сих пор люди, защищенные толстыми стенами частной жизни, не имели конкретного ощущения мира своей эпохи. Теперь же каждый оказался лицом к лицу с миром и с эпохой. История есть осознание этого грозного присутствия.

Шок 1940 года не только явил нам большую историю во всей ее тотальности и массовости. Мы также увидели иную, особую для каждой человеческой общности историю.

Шарль Моразе заметил, что во время немецкой оккупации вновь возникли прежние мелкие «земли», казалось бы растворившиеся в более широкой региональной организации. Это весьма важное и далеко идущее наблюдение.

Дело не только в том, что военная обстановка отчасти вернула жизненные условия прошлого, когда эти земли действительно существовали. Оккупация, это тревожное и сосредоточенное на себе существование, возродила специфику, присущую самым небольшим человеческим сообществам, как традиционным (семья, землячество), так и новым, порой революционным («коммандос» в Германии или французское подполье). В силу сложных и множественных причин, одни из которых были материальными (затрудненность коммуникаций), другие моральными (возникавшая в условиях враждебной или подозрительной среды потребность в соратниках и соучастниках), существование общества спустилось на низшую ступень интеграции. Перед нами открылся целый мир, ранее не входивший в наше сознание: мир конкретных и уникальных отношений между человеком и человеком. Этот насыщенный, хотя и ограниченный мир уходит в прошлое и пронизывает настоящее. Он — привычное нам лицо той самой Истории, явившейся в чужом, массовом обличии. Это наша особая, частная история, которая принадлежит только нам и сущностно отличается от частной истории другого сообщества. Именно поэтому я начал разговор с собственных воспоминаний, которые после 1940 года стали казаться мне более важными и ценными, нежели ранее. В свете откровения частных историй я стал лучше понимать моррасовскую идею наследия, тесно связанную со старинными воспоминаниями и благоговейно хранимыми образами семейного прошлого. Забавно, как эта совершенно конкретная идея наследия могла столь долго уживаться с пониманием истории как механического повторения и политического урока.

Частная история сильно отличается от «опознанной» нами ранее тотальной и коллективной истории. Последняя не является ни суммой, ни средним арифметическим всех частных историй. Это отнюдь не две точки одного и того же развития. Напротив, они взаимосвязаны и при этом сознают присутствие друг друга. Это два способа существования в Истории.

Как мы видели, большая коллективная История возникает в тот момент времени, который противостоит предшествовавшим и последовавшим ему моментам. Различие устанавливается в самом времени. Напротив, отличие одной частной истории от другой существует между моей и твоей, но не между вчерашней и сегодняшней историей.

Моя история противостоит твоей в силу уникальности, которая сопротивляется времени, его эрозийным и разрушительным свойствам. Эта уникальность содержит в себе долю инерции, сопротивления переменам: таково моррасовское наследие. Именно это имел в виду отец семейства, когда сказал сыну: «Ты можешь поступить так, но в нашей семье так не принято, у нас так не делают». В этом смысле мы можем говорить о неизменности.

Но тут надо понимать, что такая неизменность не неподвижна. По ходу времени традиции различных социальных групп подвергаются глубоким изменениям, но они не влияют на существующее внутри них ощущение верности своему прошлому. Частные истории возможны в той мере, в которой они представляют собой отказ от перемен в самой гуще всеобщих изменений.

Так, в эти смутные годы История явила нам свой двойной лик, что не бросило ни тени сомнения на ее фундаментальное единство. Как это свойственно всем человеческим феноменам, единство, если оно подлинное, возникает из первоначального многообразия, порой из противоречий.

Как бы то ни было, История представляет собой осознание того, что уникально и своеобразно, и тех различий, которые существуют между разными своеобразиями.

Такие различия могут располагаться во времени, будучи последовательными, противостоящими друг другу моментами Истории. Именно это я называю тотальной и массовой Историей.

Различия могут находится вне времени, в самосознании сообщества, возникая не по отношению к другому периоду его становления, а по отношению к соседнему сообществу: именно это я называю особой, частной историей, историей наследий. Она еще пребывает в младенчестве и едва отделилась от схематической и болтливой социологии. К примеру, в нее может входить история классового сознания, история националистических репрезентаций, история мнений и всего того, что происходит внутри закрытого сообщества, которое создает для себя спасительную мифологию, убежище для тех, кто одержим неистребимой надеждой дать отпор переменам.

Две истории: два аспекта одной и той же проблемы, с которой мы сталкиваемся практически каждый день, проблемы различных своеобразий.

В этом смысле весьма показательно проследить за происходящими в обществе, в Истории изменениями ощущения своеобразия. Они лучше, чем отвлеченный анализ, проясняют то, что мы имеем в виду.

Было время — самая долгая историческая длительность, — когда своеобразие пребывало в вещах и в их непосредственной репрезентации. Предметы тогда не определялись своей функцией. Топор был не просто рубящим инструментом. Действительно, в сознании людей тогда не существовало общего технического понимания топора. А был топор той или иной формы, изогнутости, особым образом украшенный, сделанный по определенному образцу. В рамках одной цивилизации эта форма имела не меньшее значение, нежели функция.

Традиционный топор не был взаимозаменяем с другим топором, позволявшим решать те же практические задачи. Даже если последний оказывался технически более совершенен, он не мог немедленно войти в употребление: этому сопротивлялась среда. Для того чтобы быть воспринятой, техника более высокого уровня должна была усвоить форму более примитивного инструментария, который ей предстояло заместить. Один предмет содержал в себе и технику, и форму — форма принадлежала к его внутренней части. Цивилизацию определяла привязанность к той или иной форме, которая придавала единый стиль всем техническим изменениям, — или, соответственно, отторжение иных форм, присущих другим цивилизациям.

Повседневное существование людей протекало тогда в мире различий. Именно поэтому у них не было истории, память сохраняла только анналы и эпопеи, причем нередко в литургических или сакральных целях. Люди не испытывали потребности в осознании различий, среди которых жили. Эта доисторическая по своему происхождению ментальность продолжала существовать и в исторические эпохи, но тексты (по крайней мере, высшие формы самовыражения) обходили ее молчанием. Действительно, писатели и художники тех эпох стремились уйти от различий, создать общечеловеческий тип, который сможет выйти за их рамки: именно это мы называем классицизмом. Я не думаю, что это исключительно западноевропейский феномен: существует и восточный классицизм. Его цель — утверждение единства по ту сторону различий, которыми исполнен мир. Вплоть до ментальной революции XVIII–XIX веков искусство и мысль всегда в большей или меньшей степени оставались классицистическими и казались изолированными от Истории, чуждыми общедоступному ощущению различий. В некоторые периоды этому чувству удавалось прорваться сквозь классицистические отвлеченности, но его тут же искореняли как проявление варварских эмоций.

Классицизм — художественный и литературный канон тех обществ, чье повседневное существование протекает в мире разлиний. Этот мир исчез в XIX столетии: по крайней мере, он перестал быть миром уникальных и дружественных форм.

С этого момента нет более топора определенной формы, который представляет собой совсем иной предмет, нежели этот выполненный в другом стиле псевдотопор. Теперь существует один-единственный топор, определяемый своей функцией рубящего инструмента. Он может иметь разный в зависимости от технического назначения вид, но различие его форм стало второстепенной декоративной деталью. Топор может быть красив или некрасив: все равно это топор. В этот цивилизационный момент форма, которая когда-то была внутренней частью предмета, становится ему посторонней, внешней, поверхностным достоинством, не затрагивающим его природу: предметы опознаются по их практическому назначению. Мы так привычны к этому способу виденья, что не можем представить себе неслыханное значение этой ментальной революции. Великое изменение, которое определяет современный мир, состоит не в техническом развитии, а в определяющей и деспотической роли техники в обозначении предметов. По сути, предметов более не существует, есть лишь производные от идеального прототипа, определяемого через функцию. Предметов не существует, одни технические функции. Топоров не существует, есть только рубящий инструмент. В конечном счете новый, отвлеченный технологический словарь вытеснит живые имена конкретных предметов.

В отличие от цивилизаций прошлого, наша цивилизация более не основана на конститутивном своеобразии. Даже сравнение с ними невозможно, поскольку древние цивилизации сосуществовали со множеством разных стилей. У нас более нет цивилизаций во множественном числе; мы тяготеем к одному общему и отвлеченному типу, который обычно именуется «современной цивилизацией» и характеризуется техническим единообразием как в Токио, так и в Сан-Франциско или в Париже. Возможно (да так и происходит), что это единообразие не сможет полностью подчинить себе нравы и уничтожить традиционные элементы различия. Противодействие технической стандартизации со стороны инерционного прошлого — суть современной истории. Это не мешает технократическому идеалу проникать в самых ходовые представления о жизни. Какими бы ни были наши личные реакции, наша ностальгия по более осязаемому и уникальному прошлому, нам не отделаться от закостенелой привычки судить о предметах по их функции, а не по форме. А ведь важен именно способ восприятия вещей.

Цивилизациям, основанным на различиях, противостоит техническая цивилизация, всегда равная себе самой.

По мере того как техника становилась частью нравов, изгнанное из привычного предметного мира своеобразие переместилось в мир идей и образов, в сферу мысли и искусства, постепенно вытеснив оттуда неизменный и универсальный классицистический тип человека.

Похоже, что стирание своеобразия разрушило классицизм высшего порядка. Иными словами, есть потребность в своеобразии, которая ясно не осознавалась, пока оно не исчезло. Оказавшись между двойным однообразием техники и классицизма, человек мог погибнуть. И тогда вытесненное своеобразие получило возможность реванша в той области, которая ранее была отведена для классицистических обобщений: оно захватило литературу и мир идей.

В этом распространении своеобразия История сыграла довольно любопытную роль.

В силу удивительного парадокса, будучи изгнанной из литературы приходом романа, она сперва укрылась в классицизме. Роман XIX века обеспечил триумф социальных типажей, различавшихся в зависимости от эпохи, места действия и положения. Напротив, История в своих литературных, академических, консервативных формах продолжала держаться за воображаемого универсального человека. Она постулировала принципиальную неизменность человеческой природы, на которую не влияют мимолетные видоизменения, свойственные процессу становления. Эта идея неизменности человека стала общим местом буржуазного образа мыслей и разговоров. Даже сегодня попробуйте во время беседы в салоне какого-нибудь высокообразованного консерватора предположить, что знание прошлого не позволяет нам предугадывать будущее, что соседние эпохи отличаются друг от друга и не дают повода для общих выводов. Вам не дадут спуску. Но та же консервативная аудитория с большей легкостью и с меньшим раздражением будет обсуждать марксистскую точку зрения. Она ее, конечно, не разделяет, но понимает — возможно, потому что в ее основе тоже лежит схема. Напротив, дифференциальная интерпретация Истории возмущает буржуазию как совершенная бессмыслица.

С тех пор сохранение классицизма в сфере Истории стало частью ее классового сознания и источником нравственного самооправдания. Ведь если народ всегда равен самому себе, это означает, что он не выходит из малолетства, что его подстерегают одни и те же опасности и соблазны. Ему требуется наставник в виде просвещенного класса. Более того, в этой предрасположенности к классицистической идее человека сказывается не только определенная манера рассуждения, но и привязанность к определенной картине мира, где буржуазия окружена довольством; и эту картину мира она стремится сохранить в своем единственном уцелевшем секторе.

Конечно, это устаревшая позиция, связанная с «викторианскими» мнениями и нравами. Такой классицистический изгиб был возможен лишь до того, как нашей чувствительностью завладела техника. Классическая буржуазия пользовалась техникой, но ее ментальный мир был сформирован гуманитарными дисциплинами и сохранял модальности предшествующих эпох. Начиная с 1914 года цивилизационные различия быстро свелись к столь характерному для современного мира усредненному типу. И в этой цивилизации, основанной на функциональном и технологическом единообразии, История стала пониматься как наука о различиях, причем не только немногочисленными специалистами. Сознание Истории, ощущаемой как разность времен и особенностей, выходит за пределы разрозненных групп профессионалов. Оно сливается с доминирующими направлениями идей и грозит захлестнуть последние рубежи обороны ортодоксальных консерваторов или марксистов.

Уничтожающей различия цивилизации История должна вернуть утраченное понимание своеобразия.

1949

Загрузка...