Накануне лиценциатских экзаменов несколько юношей и девушек беседовало в маленькой библиотеке, отведенной для студентов-историков. В Гренобле Клио проводила свои сессии в стороне от студенческих толп, от банального административного здания университета, в недрах живописного квартала Вье Тампль. Я тогда только закончил коллеж и со всей страстью неофита окунулся в жизнь факультета. Мне казалось, что передо мной предстал захватывающий мир, переполненный через край минувшими жизнями, заряжавший меня своей трагической мощью. Поэтому я внимательно прислушивался к признаниям своих старших товарищей, уже освоившихся в профессии, и был сильно поражен их разочарованием.
На этом провинциальном факультете, где престиж Жака Шевалье обратил непосвященных вольнослушателей к философии, не было ни одного блестящего профессора, который привлекал бы их к Истории. Поэтому ею занималась горстка серьезных тружеников, кандидатов на профессорские и преподавательские должности, посвящавших себя исследованиям без расчета на отдачу; небольшая, скромная, несколько тусклая и лишенная воображения команда. Их наивное разочарование было для меня тем более важно.
Они быстро пробежались по своим записям и закрыли учебники, в последний раз освежив и без того перегруженную память. Одна из девушек, которая готовилась к экзамену на право преподавать, собрала бумаги, которые одалживала своим товарищам, и вид этих листочков, покрытых именами и датами, тщательно разбитых на абзацы, вдруг поверг ее в такую тоску, что она заговорила о том энтузиазме, который когда-то привел ее к Истории. О желании узнать о других людях, о сменяющейся череде других существований. Она бесхитростно говорила, что искала вкус различных эпох, различных жизней и нравов, их человеческое содержание. И вот, накануне экзамена и окончания обучения, что она получила? что ей было дано? Собрание сухих фактов, классифицированных и подробно, логически, нередко с пониманием объясненных, но лишенных той теплоты, на которую она надеялась. Дни и ночи она должна была проводить за конспектированием книг, где в сжатом виде были представлены все события и персонажи определенного исторического периода, перечислены все военные действия, все подесты, все политические и общественные институты, где, без исключения, были собраны все сохраненные документами факты и деяния прошлого. Бедняжка призналась, что эта тяжеловесная компиляция задушила ее первоначальную увлеченность. Ее столько раз предупреждали держаться подальше от анекдотов и живописных повествований вульгаризаторов, пишущих на потребу широкой публики! В итоге она перестала отличать человеческую любознательность от межеумочной вульгаризации; экзаменационная, лицензированная История начиналась там, где заканчивалось волнение воображения и способность удивляться; ее зачином была скука. Зов первого призвания умолк, и бедняжка продолжала рутинно оттачивать свою технику, поскольку это была не самая худшая профессия.
Эта разочарованная исповедь произвела на меня глубокое впечатление, поскольку я тогда рассчитывал найти в Истории много темного, еще не до конца проясненного, но, без сомнения, в высшей степени увлекательного. И я никак не ожидал такого душераздирающего признания в скуке и разочаровании.
Меж тем сколько — более вчерашних, нежели сегодняшних — историков (если бы они решились в этом сознаться) были подкошены тем же ощущением иссушенности и посредственности. Чтобы не потерять лица, им пришлось это умерщвление Истории втихомолку превратить в метод. Так была создана пропасть, отделяющая Историю профессионалов (или же «научную» Историю) от образованной публики и даже от специалистов из других гуманитарных дисциплин, в особенности философии. Над этим разрывом я и предлагаю подумать, не претендуя ни на историю историографии, ни на какую-либо методологическую систематичность.
Неведомое ранее представление о преемственности времен возникло в XVIII столетии. Предметом для размышления становится организация разных типов общества — будь они древними, как Рим Монтескье, или современными, как Польша Руссо.
По-прежнему процветали занятия древними авторами и сохранялся традиционный культ героев Тита Ливия или Плутарха, но, по сравнению с предшествующим веком, совсем в другом духе. Античность уже не была изолирована во времени. Напротив, снова была протянута связь от древних республик к современным институтам, и переход от одних к другим совершался без труда. Античность не перестает служить хранилищем нравственных и гражданских моделей и примеров, но современное общество предполагает извлекать из него принципы политической деятельности и использует Античность ради собственных целей. Так, отец Поре, один из наставников коллежа Людовика Великого, считал необходимым предостеречь своих учеников от опасного применения прошлого к настоящему: «Остерегайтесь, дети, завидовать судьбе древних или новых республиканцев». Несколькими десятилетиями ранее такого риска просто не существовало, греко-римское прошлое обладало воспитательной ценностью, но вне связи с настоящим. В конце XVIII века напичканная римской историей молодежь способствовала построению в Америке нового общества, смоделированного по образцу античного города.
Знание Античности более не могло быть отделено от формирования настоящего. Прошлое и настоящее уже не были безразличны друг другу. Таким образом, прибавивший живости культ Античности сочетался с сознанием постоянного развития человечества. Эта преемственность вскоре обнаружилась и в исторической литературе. Между 1776 и 1788 годом англичанин Эдвард Гиббон выпустил многотомную «Историю упадка и разрушения Римской империи», которая охватывала древность, средневековье и заканчивалась падением Константинополя в 1453 году. За сто лет до того такой труд, причем имевший большой успех и много раз переиздававшийся на разных языках, был просто немыслим. С этого момента Античность вышла из замкнутого мира «золотого века», за традиционно положенные ей пределы: История мобилизовала эпохи, которые раньше пребывали в своеобразном лимбе.
Древние присоединились к Новым благодаря идее прогресса — в том виде, как она появляется у Вольтера в «Опыте о нравах и духе народов». Ощущение преемственности вышло на поверхность в инфантильной и вязкой форме «прогресса». Вскоре Кондорсе напишет свой «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума». Мы лучше поймем истоки идеи прогресса, если увидим в них еще не ставшее целостным историческое сознание.
С этого момента более не существует недостойных для исторического изучения эпох и стран: франкское средневековье не кажется таковым аббату Дюбо, заокеанское расселение европейцев — Рейналю, а правление Людовика XIV — Вольтеру. Рядом с этими великими именами на полках библиотек в старых провинциальных особняках стояло множество незначительных, забытых трудов по региональной, национальной, религиозной истории — огромный библиографический список.
Из этого нового сознания преемственности в развитии общества возникла историческая литература со своей читательской аудиторией. Тем не менее, с нашей точки зрения, этой истории не хватало еще одного важного атрибута: ощущения разности эпох. Пропасть между Античностью и прочими временами уже заполнена. Но, несмотря на это, продолжает существовать идея человеческих прототипов, вдохновляемая стойкой идеализацией греческих и римских героев. В 1864 году Фюстель де Куланж в предисловии к «Древнему городу» подчеркивал, как трудно было историку еще в его эпоху избавиться от традиционной предвзятости, переносившей на древние народы ментальные привычки современного общества. Ощущение преемственности сопровождалось убежденностью в сходстве времен: «В силу особенностей нашей системы воспитания, которая уже с детства переносит нас в среду греков и римлян, мы привыкаем непрестанно сравнивать их с нами, судя их историю нашей историей и объясняя наши перевороты их переворотами. То, что нами получено от них, и то, что они нам завещали, заставляет нас поверить в существование большого сходства между ними и нами; нам очень затруднительно увидеть их инаковость — почти всегда мы видим в них себя»[99].
После конвульсий Революции и Империи решающим этапом в формировании современного исторического сознания стал XIX век. Если предшествующее столетие обрело чувство преемственности, то он увидел различие в человеческих оттенках эпох. Это слишком хорошо известно, чтобы долго задерживаться на открытии причудливых и живописных Средних веков, от «Рассказов из времен Меровингов» Огюстена Тьерри и вплоть до «Взятия крестоносцами Константинополя» Делакруа и «Легенды веков» Гюго[100]. Но как объяснить эту тягу к средневековью, причем зачастую средневековью вымышленному, если не тем, что в нем угадывалась особенная эпоха, не походившая своими нравами ни на героев Плутарха, ни на не столь отдаленные времена Старого порядка?
Романтический историк, будь то Огюстен Тьерри или Мишле, стремился воскресить прошлое, вернуть его к жизни во всех красочных и ярких подробностях, с только ему присущим оттенком. В подлинных рассказах о минувших событиях историки искали тот же эффект необычности и новизны, которого поэты и романисты хотели от вымысла, от исторической литературы. Но это желание перенестись в другой мир, быстро начавшее склонять историка в сторону живых картин, было не чем иным, как рудиментом ощущения различия времен. Рудиментом, поскольку для его удовлетворения хватало красочности и скольжения по поверхности: это был скорее вкус к диковинкам, нежели к исследованию глубинных изменений ментальных и социальных структур. Тем не менее для Истории эта способность удивляться прошлому стала важным приобретением. И вот тогда началось восторженное открытие других.
Именно поэтому, несмотря на все ошибки и лакуны, Мишле и сегодня (ив большей мере, чем вчера) продолжает вызывать горячий интерес. Он был столь чувствителен к уникальным чертам Истории, что интуитивно улавливал те контрасты и различия, которые современный историк обнаруживает при помощи более надежного научного инструментария, по сути не входя в противоречие с блестящими, хотя и недостоверными, догадками гениального романтика.
Кроме того, авторам первой половины XIX столетия не хватало критического метода для формирования надежной документальной основы. Они писали слишком быстро, почти как романисты — каковыми, по сути, и являлись. Вот почему, за исключением прозрений Мишле, их труды стали сегодня мертвой буквой.
Чтобы прийти к более приемлемой концепции Истории, определяемой теперь как интеллектуальное любопытство, был необходим метод — научный метод, как будет сказано во второй половине века.
Эрудиция существовала и до эпохи романтизма. Но эрудиты эпохи Старого порядка, в особенности XVII столетия, сохраняли привычки коллекционеров древностей и диковинок. Именно в начале XIX века параллельно с живой историей появляются критические издания текстов и документов. Достаточно упомянуть такие огромные сборники документов, как «Monumenta Germaniae Historica»[101] (1826) и «Документы, относящиеся к Истории Франции» Гизо (1835). Достигнутый прогресс в области эрудиции позволил историкам с большей строгостью проводить свои исследования, и многие сочинения 1840–1850-х годов отнюдь не утратили свой ценности; именно они стояли у истоков важнейшего труда Фюстеля де Куланжа[102].
Причины такого расцвета эрудиции неоднократно перечислялись. Потрясения, вызванные Революцией, а затем Империей, прервали размеренный ход Истории и превратили прошлое в чистый лист. Теперь появилось «до» и «после». До 1789 года революция не воспринималась как возможность нового начала: скорее, в ней видели возвращение к лучшему и более древнему состоянию. Особенность революций XVIII–XIX столетий состоит в том, что они предполагали завершить прошлое и начать настоящее с нуля. Этот пример оказался заразителен даже для римской католической церкви, когда в результате конкордата 1802 года все французские епископы лишились сана, чтобы стало возможным наново переформировать церковный штат и экклезиастическую географию. Тогда же возникла и увлекла общественное мнение идея новой эры, отделенной даже от ближайшего прошлого. Позднее эта идея новой эры наложилась на старое представление XVIII века о прогрессе и стала истоком практически всех изменений общественного мнения.
Поэтому историков стало прежде всего привлекать изучение нового, и они нередко забывали о стойкой инерции прошлого. Лишь зарегистрировав возникновение нового явления, они тут же распространяли его на общество в целом, а провоцируемое им сопротивление сбрасывали со счетов как близкий к исчезновению пережиток прошлого. Так сформировалось представление о неудержимом движении эволюции.
До того как возник этот разрыв между прошлым и настоящим, периодически возобновлявшийся после 1789 года, все архивы, включая самые старые, все еще считались принадлежностью государства, необходимой для административной деятельности и к тому же конфиденциальной.
После Революции и Империи, в начале новой эры, сформированные на конституционных основах правительства не имели никакого отношения к старым собраниям документов и уже не рассматривали архивы в качестве административного инструмента. Как писал в предисловии к своему «Введению в Историю» Луи Альфан, «горы пергаментов и бумаг, до сих пор ревниво охраняемых либо в качестве юридических оснований тех или иных прав или уже недействительных претензий, либо как необходимая часть работы тех или иных институтов, только что сметенных революционной бурей, на следующий день лишились всякого интереса, сохранив его лишь в глазах собирателей отслуживших вещей». Но эти «собиратели отслуживших вещей» — уже не единичные коллекционеры, как это было в эпоху Ренессанса. Их число многократно возросло по мере распространения интереса к красочному, живому прошлому.
Кажется, что на протяжении долгого времени западные общества существовали, не ощущая длительности, поскольку их политические институты развивались медленно, без слишком резких перерывов. Одна лишь греко-римская Античность уже давно располагалась за пределами их истории. И если в XVIII столетии были предприняты попытки уменьшить его изоляцию, то лишь для того, чтобы свести вместе все эпохи и распространить на новейшие времена гуманистические идеалы Античности.
Напротив, после вызванных Революцией и Империей потрясений покров с Истории упал и она предстала как особая реальность, отличная и от проживаемого настоящего, и от скудной хроники. Нам хорошо понятно это чувство, поскольку мы испытали нечто похожее сразу после великих разрывов 1940–1945 годов.
Если бы эта чувствительность к разнице времен подпитывалась эрудицией, то возникла бы подлинная история — и это чуть было не произошло. На пересечении эрудиции и истории, уже не романтической — мы покинули эпоху Мишле и стоим на пороге эпохи Тэна и позитивизма, — но ей наследующей, располагается Ренан, этот король французской истории. Несмотря на хронологическую удаленность и прогресс в области документоведения, его труды по-прежнему сохраняют свою ценность и способность будить мысль.
Уже сотни раз приходилось слышать о скрупулезности Фюстеля и о его уважении к тексту, которые противоположны слишком скорым «воскрешениям» романтической Истории. Очень хорошо — хотя его честность и серьезность слишком поспешно были подогнаны под так называемую научную методологию: итак, сперва литературная история, затем — научная. Но недостаточно внимания было уделено другому, по меньшей мере столь же существенному аспекту творчества Фюстеля: его чувству исторического своеобразия. В уже неоднократно упомянутом нами предисловии к «Древнему городу» Фюстель порывает с классицистическими традициями, которые наделяли Древних чертами универсальных человеческих прототипов, действительных повсюду и в любые времена: «Особое внимание, — пишет он, — будет уделено выявлению того коренного и существенного различия, которое всегда будет пролегать между этими древними народами и современными обществами»[103]. Можно ли с большей ясностью и четкостью сформулировать основную — или, по крайней мере, первую — цель Истории, ее самоутверждение через отличие от прочих способов размышления о человеке, через поиск разницы времен.
Фюстель скрупулезно относился к тексту: в этом он имел подражателей, что, конечно, хорошо. Однако если его историческое чувство обнаруживается у Камилла Жюлиана, то его дух оказался в меньшей степени усвоен, нежели методы. Критик и комментатор были услышаны; напротив, историк не нашел последователей. Заложенные в его трудах обещания не были реализованы его наследниками. После него начинается неблагодарный для историографии период, который мы постараемся охарактеризовать в общих чертах.
Вторая половина XIX и начало XX века знали только два исторических жанра: академическая и университетская история. Позднее к ним добавится третий — историческая вульгаризация (о которой мы уже писали в одной из предшествующих глав), в основном характерная для периода после Первой мировой.
Университетскую и академическую истории определяли не столько используемые ими методы, сколько их читательские аудитории.
Читательницей академической истории, от герцога де Брогли до Аното и Мадлена, была серьезная и образованная буржуазная публика: магистраты, законники, рантье… — люди, располагавшие обширным досугом, когда денежная стабильность и надежное размещение средств позволяли им жить на доходы с капиталов. Об интеллектуальных предпочтениях этого класса свидетельствует состав частных библиотек: романов почти нет, за исключением Бальзака, и то не всегда. Поздние романтики и реалисты не отвечали суровым вкусам этой публики. Порой она бывала неравнодушна к скабрезностям, но считала приличным удовлетворять этот вкус Горацием и латинскими авторами, которых все еще читала в оригинале. Почетное место на полках наших дедов было отдано Истории: Баранту, Гизо, Брогли, Сегюру, Токвилю, Оссонвилю, затем Сорелю, ла Горсу и Аното. Достаточно пролистать старые каталоги «Плона» или «Кальман-Леви», чтобы по именам и разрабатываемым темам понять, какой тип историописания открывал путь в Академию. До сих пор его можно найти в трудах Мадлена, в «Ришелье» Аното и герцога де ла Форс.
Эта обширная литература заслуживает внимания. У ее авторов не было намерения заниматься вульгаризаторством, они брались за перо после того, как добросовестно изучили документы, нередко проявляя большую эрудицию, которую потом старались скрыть, поскольку их адресатом было светское общество. Отсюда серьезная, элегантная, лишенная педантизма манера, минимальное количество сносок и полное отсутствие иллюзии доступности, уступок красочности и романным интригам. Чувствуется, что мы находимся в эпохе доктринеров или нотаблей.
Эта историческая литература стремилась, главным образом, рассказать и объяснить политическое развитие правительств и государств, революции, изменения режима, волнения и кризисы в национальных собраниях и министерствах, дипломатию и войны, то есть политическую историю как в ее национальном, так и интернациональном аспекте. В целом это была программная история — и именно здесь точка ее пересечения с консервативным историцизмом, развивающимся после 1914 года. Как это видно по трудам Альбера Сореля, она предлагала интерпретацию, достаточно точно объяснявшую турбулентную смену феноменов. Эти авторы были не против идеи исторического детерминизма, но их детерминизм был консервативным, оставлявшим без внимания подпочвенное движение народных масс и устанавливавшим причинно-следственные связи в правительственной и национальной политике. Это не «реакционная» история, направленная на реабилитацию Старого порядка, как в случае «Аксьон франсез», а консервативная история, авторы которой принадлежали к дворянству или крупной буржуазии и в итоге попадали в Академию, а читателями — буржуазная же либеральная или католическая публика, с большим недоверием относившаяся к общественным изменениям. Она еще сохраняла предубеждение против Старого порядка, которое исчезнет в XX веке, во многом под влиянием «Аксьон франсез», и гордилась своим просвещенным и осторожным либерализмом, свойственным Академии и, чуть позже, Школе политических наук[104]. Если посмотреть на электоральную карту Третьей республики, то это было правое крыло и левоцентристы.
Не стоит забывать, что именно эта буржуазия, в конце XVIII – начале XIX века добившаяся богатства и почестей, монопольно управляла всеми государственными делами. Монополия сохранялась в эпоху Империи и в начале Третьей Республики, пока ее не разрушило всеобщее избирательное право, светская система школьного обучения и демократизация достатка. Отсюда вполне осознанный и страстный интерес этой буржуазии к политическим проблемам. Чтение было призвано прояснить ее понимание государственных дел, по крайней мере тех, которые она замечала: парламентарских, институциональных, дипломатических. История общественных конфликтов оставлялась без внимания, как будто тем самым отрицалось их существование, а история религии обычно рассматривалась в связке с политической историей. Этому политизированному, консервативному классу буржуазии соответствует определенный тип политической истории, безразличной к человеческим проблемам, которые располагались по ту или по сю сторону нации и правительства.
При помощи этой литературы буржуазия не искала способа постигнуть свою человеческую или общественную судьбу в мировом, национальном или классовом становлении. Тем более что не было никакого становления, политические отношения детерминировались не подлежащими изменению законами. В мире, о движении которого она даже не подозревала, буржуазии не нужна была философия Истории: от последней, в ее академическом виде, требовалось одно — техника управления.
Так, История образца старых каталогов «Плона» и «Кальман-Леви» представала в виде политической культуры, необходимой «активному» (в силу ценза или влиятельности) гражданину, одной из «политических наук» среди прочих управленческих и административных дисциплин, преподаваемых в школе Бутми в те времена, когда гомогенный класс мужчин, располагавших досугом, принимал всерьез государственные дела.
Это объясняет, почему академическая литература, о которой идет речь, закончила свое существование в тот момент, когда старая буржуазия утратила свою политическую монополию, когда ее заполонили новые элементы и казалось, что ее общественная безопасность поставлена под угрозу. Для новой буржуазии, уже неуверенной в будущем и чувствующей себя ненадежно, важна была не политическая технология, а возврат в спасительное прошлое, источник ностальгии и искупления. Тогда, после войны 1914 года, появляется новая историческая литература, современница неороялизма «Аксьон франсез», первый отклик на тревогу современного человека, осознавшего наготу и хрупкость абстрактной вселенной — такой, какой она была в понимании либерализма. Но это уже был не тот благородный и отрешенный жанр Брогли и ла Горса, а воинствующая литература. Мы говорили выше о том, к чему она пришла.
Если академическая история привлекала достаточно обширную буржуазную публику, то университетская история была адресована исключительно университетской аудитории.
До сих пор большая часть «воспитанных людей» едва ли осведомлена о ее существовании. У меня была возможность познакомиться с рукописными сочинениями историков-любителей из числа тех, кого принято было именовать «просвещенной элитой»: магистратов, высших функционеров, влиятельных дельцов, располагавших досугом и до, и после ухода на покой. Именно среди них ранее рекрутировались авторы, работавшие в академическом жанре. Увы, ничего похожего на крупные, ученые и ясные (несмотря на общую узость их горизонтов) труды ла Горса, Сегюра, Осонвиля. Нехватка культуры? Чрезмерная поспешность нередко халтурной работы? Без сомнения, но посредственность непрофессиональных историков прежде всего результат отсутствия коммуникации с другими историками, их изоляции, в свой черед проистекающей из характерного для современной умственной деятельности процесса деления и отгораживания. Наши любители уверены, что всё прочли; поражает их простодушное незнание университетской литературы — учебников, предназначенных для студентов, докторских диссертаций, статей и сообщений в специализированных журналах, общих трудов, которые пишутся в конце профессорской карьеры. Студент первого года лиценциата даст тут фору государственному советнику или бывшему ученику Политехнической школы. Об этой дистанции, разделяющей профессиональных историков и «культурную» публику, трудно составить представление, пока реально ее не измеришь; тем не менее именно у этой публики сохраняется вкус к серьезной, основательной Истории в духе Сореля или ла Горса.
В эпоху романтических историков вроде Мишле, Огюстена Тьерри или Гизо все было совсем иначе. В них были соединены качества широко известных, популярных авторов и специалистов, бывших воспитанников Высшей нормальной школы, архивистов, профессоров Сорбонны и Коллеж де Франс. Они были модными фигурами. Эта традиция отчасти сохранилась в философии. Но после Фюстеля, наставника императрицы Евгении, ни один профессор истории не собирал вокруг своей кафедры светскую, элегантную публику, толпившуюся на лекциях Бергсона и Валери.
Вот в чем суть: изучение Истории утратило связь с широкой публикой и превратилось в техническую подготовку специалистов, замкнутых в рамках своей дисциплины. Публикации делаются все более и более «профессиональными» — в том смысле, в каком мы говорим о профессиональной, технической литературе. При окончательной отделке своих работ авторы более не чувствуют необходимости скрывать сугубую эрудированность исследовательских подходов. Напротив, как будто стремясь огородить себя от назойливого любопытства, они укрываются за арматурой ученой критики, занимаясь человеческой историей, но не заботясь о том, какой интерес она может представлять для их современников. Более того, это безразличие возведено в принцип и стало методом. Чем менее предмет доступен для неспециалиста, тем большим спросом он пользуется и вернее создает репутацию своему автору. Так была детально проанализирована масса событий, причем лишь для того, чтобы установить факт их существования и сопоставить друг с другом, всячески избегая общей концептуализации, чуть более широкой перспективы. Эту робость по отношению к интерпретациям и даже просто размышлениям, не имеющим систематического (в том смысле, в каком этот термин употребляется в естественных науках) или хронологического характера, отчасти объясняет и оправдывает недоверие, спровоцированное глобальными теориями и рискованными гипотезами романтической истории.
Тем не менее эта вполне законная реакция не может полностью объяснить радикальную закрытость университетской истории. Чтобы разобраться, посмотрим на социальное происхождение тех, кто ее пишет и преподает.
Во второй половине XIX века буржуазия утратила интерес к университетской карьере — как и к некоторым административным должностям, — что открыло Университет для более демократического пополнения кадров. Детям из хороших семей внушали неприязнь к корпорации, которой недавнее обмирщение придало несколько антиклерикальный оттенок. Протестантские семьи это чувство не разделяли, так что в какой-то момент вместе с Моно они практически захватили университет[105]. Даже сегодня правовые факультеты и Сен-Сир более избирательны в отборе кадров, нежели филологические факультеты. У новоиспеченных членов университета, выпускников светской школы, не было шансов блистать в литературных салонах, даже если те, чтобы немного позабавиться и показать отсутствие предрассудков, проявляли интерес к богеме и авантюристам. Академия долго их бойкотировала, равно как и образованная публика, по-прежнему рекрутировавшаяся из рядов традиционной буржуазии. Напротив, университет открывал простор для честолюбивых планов.
Так достаточно скоро аудитория этих профессоров сузилась до будущих профессоров. Высшее образование перестало быть наставлением в культуре и превратилось в подготовку кадров для среднего образования. С распространением последнего и общим обуржуазиванием общества эта публика претендентов на профессорское звание становилась все более многочисленной. Но она умножалась, не расширяясь, не выходя за рамки технической специализации. Напротив, образовался отдельный закрытый мирок со своей литературой, своими издателями и периодикой, достаточно густонаселенный, чтобы быть самодостаточным.
Зачастую он пополняется от отца к сыну. Большинство моих товарищей по учебе были сыновьями профессоров или учителей. Прохождение экзамена на право преподавания или окончание Высшей нормальной школы было самым значимым инициационным обрядом для учителя, который надеялся, что его дети смогут вступить в ряды буржуазии. Так сформировалась новая социальная категория, обладавшая собственными привычками, нравами и, вскоре, традициями. В политическом плане она примыкала к левому крылу: высшая и средняя школа были сторонниками Дрейфуса. Вместе с Жоресом они вошли в представительские собрания; именно тогда в противостоявшей им буржуазной среде презрительно заговорили о «профессорской республике» как о противоположности правлению людей «достойных» или «способных».
Интересно, что этот дрейфусарский, радикалистский, вскоре заодно с Жоресом социалистический университет не породил идеологической литературы — по крайней мере, адресованной его собственной университетской публике. Учебники начальной ступени были переполнены предвзятыми мнениями и напоминали не столько труды по истории, сколько пропагандистские брошюры. Однако в более серьезных сочинениях, как в большой «Истории Франции» Лависса, они встречались гораздо реже. Радикалистский и республиканский университет никогда не отличался пристрастностью, свойственной ученым при тоталитаристских режимах. Напротив, это политически ангажированное сообщество дрейфусаров совершенно искренно стремилось оставлять в стороне современные предрассудки и не давать им проникать в Историю. Если ему не всегда удавалось добиться совершенной беспристрастности, именно в ней оно видело основу исторического исследования.
И это действительно было нечто новое. В первой половине XIX века История быстро превратилась в идеологическое оружие. Даниель Алеви поведал нам, как 1842 году Мишле, наряду с Эдгаром Кине и Мицкевичем, стал представителем «движения», апостолом новых времен[106]. В тот момент, когда он перестал давать уроки принцессам Орлеанским, «История Франции» была брошена на Средних веках и он обратился к Революции. Такое представление об Истории как о политическом уроке по-прежнему присутствует в академических трудах и в систематических попытках реабилитировать прошлое, представляющих собой реакцию на романтические апологии революций. Надо подчеркнуть, поскольку для этого требовался подлинный, не лишенный своего величия аскетизм, что Университет никогда не поддерживал такой эксплуатации Истории. Напротив, его основной принцип — История ничего не доказывает, она существует тогда, когда к ней не обращаются с рассчитанными на подтасовку вопросами. Более того, вообще не следует вопрошать Историю, поскольку это подразумевает селективность, избирательность по отношению к общей массе Истории, тогда как к ней не должны примешиваться никакие современные — пускай даже и неполитические — проблемы.
Какие интересы профессиональных историков удовлетворяла такая тщательно отгороженная от настоящего История? Это важный вопрос, от ответа на который зависит то, как следует осмыслять всю современную историографию, производимую во французских или в иностранных университетах. И вопрос этот довольно щекотливый, поскольку приходится признать, что историки никогда его не поднимали. Математики, физики, химики, биологи, натуралисты — никто не смог обойтись без философского обоснования своей деятельности. Среди всего ученого мира практически одни только историки отказываются размышлять над значением собственной дисциплины. Они сочиняют методологические — я бы даже сказал технические — трактаты о том, как следует работать с архивными фондами и с библиографиями, как датировать, аутентифицировать и критически изучать тексты, короче говоря, как пользоваться своим рабочим инструментарием. И ни слова о том, что выходит за пределы технических сложностей, никакого намека на вклад наук прошлого в понимание человеческого состояния и его изменений. Во Франции философии Истории принадлежат философам: вчера — Курно, сегодня — Реймону Арону. Их труды подчеркнуто оставляются без внимания или с пожатием плеч откладываются в сторону как теоретическая болтовня некомпетентных любителей: невыносимое тщеславие специалиста, существующего внутри своей специальности и ни разу не попытавшегося взглянуть на нее со стороны!
Однако недавно это молчание было прервано, причем в недрах самого университета. Крупный современный историк, лучший из наших медиевистов Луи Альфан опубликовал небольшой труд «Введение в историю», который на самом деле представляет собой речь в защиту Истории, в особенности от критических выпадов Поля Валери. Забавно, что университетская кожа, нечувствительная к сложным анализам философов, отреагировала на каламбуры поэта[107].
Но эта небольшая книга выдающегося ученого, в котором он размышляет об Истории, не может не удивлять своей наивностью и неловкостью. От начала и до конца она оформлена как слово о защите: некоторые говорят, что История не имеет твердой основы, что она не способна установить подлинность реконструируемых ею фактов — или в силу того, что самые важные остаются ей неизвестны, или потому, что ее вводят в заблуждение лживые или двусмысленные документы. И автор совершенно серьезно берется показать, что тем не менее «даже в случае наименее документированных эпох» мы вправе собрать «комплекс достаточно известных фактов, чтобы можно было определить их смысл и значение, то есть сделать их предметом настоящего научного знания».
Итак, согласно этой школе, оправдание Истории сводится к доказательству существования фактов, которые достаточно неоспоримы для того, чтобы сделать возможным научное, то есть объективное исследование. Это приравнивание Истории к точным наукам не раз оспаривалось, в особенности на основании представления об опыте. В рамках Истории невозможно повторить опыт; по правде говоря, его нельзя даже произвести. Приходится, опираясь на свидетельства участников, не отдававших себе отчета в том, что они играют роль действующих лиц или наблюдателей, удовлетворяться реконструированием уникального и непосредственного опыта. Только вправе ли мы именовать опытом те драмы, которые люди переживали целиком и полностью?
Но от точных наук Историю отличает не только неспособность проводить эксперименты. Дело в самой природе ее исследований, и тут мы оказываемся у истоков ошибочного курса университетских историков. Завидуя позитивному характеру точных наук, они прямо или косвенно постановили, что История есть наука о фактах. Их концепция и метод построены на понятии исторического факта. Но спорным выглядит именно представление о наглядном факте как о предмете Истории[108]. Факт для историков определяется не столько теоретическим анализом, сколько тремя постоянными заботами историка об установлении фактов, затем о последовательности установленных фактов и, наконец, об объяснении выстроенных фактов.
Установление фактов. Восстановление фактов требует обращения к документам соответствующей эпохи и их критического истолкования. Это работа над текстами, максимально приближенная к источникам. Несмотря на свою очевидную тяжесть, в любом, даже самом среднем, историческом труде это самая ценная и аутентичная часть, которая спасает его от позитивистских искажений. Свидетель эпохи, любой подлинный документ до такой степени исполнен жизненных соков, что даже самый одержимый объективностью ученый не сможет до конца его иссушить.
Но то, что остается, представляет собой сложносоставное свидетельство и отнюдь не факт, который историк надеялся извлечь из этой живой материи. Факт бесконечно дорог историку, но его не было в документе до того, как тот к нему обратился: он сконструирован самим историком. В тот момент, когда факт определяется и устанавливается, он обособляется и становится абстракцией. Анатомируя человеческое поведение, как химик в лаборатории выделяет предмет своего эксперимента, историк не отличает то, что он именует фактом, от образчика опыта. Но что сохраняется живого в этом образчике? Историк считает возможным вернуть жизнь, вписав установленный факт в последовательность других фактов, которые ему предшествовали или за ним следовали.
Последовательность фактов. Когда факты каталогизированы, историк ставит перед собой задачу объединить их в том порядке, который воспроизводил бы временную последовательность.
Но возьмите какое-нибудь из «научных» пособий, скажем первый том «Истории Византии» Э. Брейе из серии «Эволюция человечества»[109]. Там вы найдете практически все известные факты. Они исчерпывающе изучены и расставлены в строгой последовательности. И тем не менее, возникает ли у вас абсолютно реальное, лишенное субъективности ощущение длительности, которое вы испытываете, проживая собственное историческое время? Когда я думаю о своем времени, о том, что происходит вокруг меня, мне нет нужды детализировать элементы — факты — этой Истории. Я прекрасно и совершенно непосредственно чувствую, что это время существует, что оно обладает для меня важнейшей, сущностной реальностью, хотя я не знаю половины фактов, которые завтрашний историк будет считать необходимыми для ее исчерпывающей реконструкции. Выпавшая мне на долю История и ее апостериорная реконструкция историком столь несхожи, что один из нас должен заблуждаться, либо человек, либо историк. Так кто же — человек (потому что он объективно не знает всех фактов, которые на него воздействуют) или историк (потому что факты даже в своей совокупности не содержат в себе всей Истории)?[110]
Вполне очевидно, что проживаемое нами историческое время нельзя свести к череде сколько бы то ни было многочисленных фактов. В отличие от прямой линии, которая состоит из бесконечного количества точек, историческое время не состоит из бесконечного числа фактов.
Я не хочу сказать, что при повторном погружении во временную длительность «факт» историка перестает существовать. Нет, он составляет часть ее скелета. К тому же по отношению к этой длительности следует различать две категории фактов: к первой относятся монументальные, разрывающие ткань времени и придающие особый характер некоторым его моментам. Можно подумать, что время цепляется за них и никто из живущих в соответствующую эпоху не может о них не знать. Но существуют и другие, тайные факты, которые в силу своей природы остаются в тени и неведомы современникам. Они оказывают некоторое влияние на свою эпоху, поскольку помогают возводить ее внешний фасад, но пребывают вне исторического сознания живущих в ней людей. Именно они — любимейший предмет исторических исследований. Историки тратят особенно много сил, чтобы разведать все то, о чем не знали современники. Прежде всего это относится к политической истории и к истории дипломатии. Похоже, что не слишком умудренные сопоставлением фактов историки опасаются таинства временной длительности и предпочли создать собственное время, отличное от времени современников, но полностью принадлежащее им как специалистам.
В любом случае выстраиваемая историком-объективистом последовательность не воссоздает тот опыт переживания времени, которым мы обладаем. Более того, сопоставляя факты — и те, которые принадлежали эпохе и были им извлечены и забыты, и другие, которых там не было, но которые им туда привнесены в силу тех или иных предпочтений, — он детемпорализует Историю. Отсюда это впечатление, что у него все происходит не так, как вокруг нас, это обескураживающее чувство, которым объясняется разочарование энтузиастов, о котором мы говорили в начале этой главы.
Объяснение фактов. Это более или менее то, что Луи Альфан во «Введении в Историю» называет синтезом, недрогнувшей рукой начертав: «Синтез и анализ всегда должны идти вместе, помогая друг друга и взаимосовершенствуясь». Итак, объяснение фактов, того, как один вытекает из другого, — последняя возможность для историка соединить их иначе, чем в простой хронологической последовательности. В этой идее синтеза также различима попытка придать Истории смысл, оправдать ее в качестве эволюционной науки, или, как писал Луи Альфан, «перед нами предстают вещи, вновь помещенные в свой истинный контекст, не так, как будто они возникли из пустоты, но как продукты медленного развития, как этапы пути, конца которому никогда не будет».
Таким образом, с точки зрения историка факты объясняются причинно-следственными связями, которые соединяют их с предшествующими и последующими фактами. Я охотно признаю, что такого рода казуальность объясняет расстановку фактов, последовательность этих вырванных из времени образчиков. Она объясняет, почему тот или иной факт занимает тоили иное место. Но может ли она дать отчет в общем видении современниками собственной Истории? Главная проблема состоит именно в этом: когда мы анализируем собственное поведение или поведение человека нашего круга, то можем связать отдельные поступки во вполне надежные причинно-следственные цепочки, существование которых было бы неразумно отрицать. Но мы хорошо знаем, что поведение не сводится к одной казуальной механике, которая обладает реальностью лишь внутри той системы, которая способна ее понимать и преодолевать. Чтобы сесть в поезд или добраться до того или иного предмета, мы производим определенные действия, которые можно представить в виде причинно-следственной цепочки. Однако такая цепочка утратит свою реальность, если отъединить ее от общего начинания — путешествия или поиска предмета. В самом начинании есть нечто не сводимое к каскаду причин и следствий, нечто поддающееся анализу постфактум.
Не будем слишком на это напирать, и так хорошо видно, где может таиться ошибка: это случается, когда, с одной стороны, мы наделяем самостоятельностью каждый из посреднических актов; с другой — когда отбрасываем реальность этих промежуточных актов, растворяя их в общем намерении.
Именно это происходит при объективистском истолковании Истории. И хотя историкам, безусловно, удалось обойти второй подводный камень, они не сумели удержать глобальные структуры, которые наполняют конкретным значением промежуточные причинно-следственные связи.
Мы интуитивно понимаем, что, если взять какой-либо нынешний феномен, он будет иным, чем феномен вековой давности. Тем не менее каждый из них может быть включен в аналогичные причинно-следственные цепочки.
Без сомнения, возразит приверженец научной истории, который признает различие между эпохами и стремится его подчеркнуть, однако эти казуальные цепочки не будут идентичны. Нет двух фактов, которые в точности повторяют друг друга. Выводимая вами аналогия искусственна, вы пропустили одно из звеньев цепи.
Это правда, но у нас есть ощущение, что сущностное различие не объясняется еще одним пропущенным или добавленным звеном. Напротив, оно связано с тем, каким образом нам представляются эти (возможно, весьма близкие) казуальные цепочки. И тут нам для разъяснений понадобится другая терминология: придется говорить о точке зрения, о тональности — всем том, что заставляет нас думать не столько о лабораторных опытах, сколько о произведениях искусства. По сути, отличие одной эпохи от другой ближе всего к тому, которое существует между двумя картинами или двумя симфониями и имеет эстетическую природу. Подлинный предмет Истории состоит в осознании того ореола, который окружает и делает особым тот или иной момент времени точно так же, как манера того или иного художника характеризует все его произведения. Непонимание историками эстетической природы Истории привело к полному обесцвечиванию эпох, которые они хотят вызвать к жизни и объяснить.
Их стремление к полноте и объективности способствовало созданию мира, который располагается рядом с живой вселенной, мира исчерпывающих и логических фактов, но лишенных того ореола, который придает настоящую субстанциональность вещам и существам.
Этим объясняется разочарование студентов, молодых историков, с которого я начал эту главу. Их притягивала История, поскольку они испытывали то особое чувство, которое позволяет человеку различать окраску эпох. Но на факультете им преподавали лишь мертвую анатомию. Если, как иногда случается, они обращаются к ненаучной истории, то, за редкими исключениями, их ждет еще большее разочарование: внешняя красочность вульгаризаторов кажется грубой заменой той субстанциональности, которой не хватало университетским скелетам. Иссушенность предпочтительней дешевых иллюзий.
Некоторые из них решили, что головоломкам историков все же можно придать какой-то смысл: изучение прошлого позволит найти объяснение настоящему. Сегодня мы переживаем последствия более ранних событий. Главная роль Истории будет состоять в том, чтобы объяснять настоящее, восстанавливая его место в череде спровоцировавших его феноменов.
Тогда История — чье существование становится оправданным — сводится к поиску далеких и близких причин современных событий. Если считать Историю наукой о фактах, то такое сужение ее поля неизбежно. И это наименьшее из возможных зол.
Что касается меня, то я принял это оправдание Истории как третьего измерения настоящего, когда по окончании обучения оказался лицом к лицу с монументальными событиями 1940-х годов. Тогда трудно было не испытывать потребности связать эти гигантские, революционные феномены с более отдаленной Историей, чтобы лучше их понять, чтобы лишить их тех черт чуждости и невразумительности, которые делали их еще более грозными и вредоносными. Тогда, в 1941 году, у меня появилась возможность заняться преподаванием Истории в центрах для юношества и кадровых школах вожатых. Речь шла о том, чтобы заинтересовать Историей молодых людей, которые, в силу нехватки культуры чтения и отсутствия семейных традиций, вообще не имели представления о прошлом и не знали, что может обозначать это слово: что-то темное и смутное, неинтересное и бесполезное. Это были далеко не дети. И для того чтобы пробудить их любопытство, надо было связать это неведомое прошлое с чем-то известным им в настоящем и от настоящего перейти к прошлому, подчеркивая их взаимную преемственность и солидарность. Нам пришлось перетряхнуть огромную историческую ткань, чтобы выбрать из нее сюжеты, чьи следы все еще оставались различимы, и ими ограничиться. Это означало рассмотрение вопросов, которые обычно лишь вскользь упоминаются в официальных образовательных программах, такими как история техники, неклассические цивилизации и пр. Напротив, мы полностью исключили события дипломатического, политического, военного порядка, без зазрения совести перескакивая через режимы и революции: мы отстранили прошлое, остатки которого подверглись слишком большому разрушению и более не были заметны в современных структурах.
В итоге мы пришли к взгляду на Историю, совершенно отличному от официальных программ, которые просто резюмируют уровень знаний на определенном этапе развития исторической науки.
Этот опыт позволил мне верифицировать ценность представления об Истории как о третьем измерении настоящего.
По правде говоря, нет другого честного способа привлечь к ней аудиторию неспециалистов, если не пускать в ход арсенал пикантных анекдотов и сомнительных анахронизмов.
Тот, кто не имеет профессиональной привычки к управлению «фактами», их собиранию и радостям их бесполезного, но столь приятного упорядочивания, не испытывает ни малейшего интереса к самым точным и изобретательным реконструкциям. Чудеса эрудиции оставляют его равнодушным: по-человечески эта механика ему чужда. Если это дипломат или офицер, то в профессиональном плане его могут заинтересовать классификация и интерпретация дипломатических или военных фактов, но в человеческом он останется безучастен к заботам специалиста. Не существует истории фактов для неспециалистов.
Напротив, даже не самый образованный человек, если он хоть немного наблюдателен, удивится, глядя вокруг себя. Мир, в котором он живет, покажется ему — если он ненадолго сосредоточится — непостижимым, источником неразрешенных проблем. Только История способна откликаться на это удивление и уменьшать (или хотя бы ограничивать) абсурдность мира. Она объясняет, откуда появились отмечаемые странности, и придает глубину тому, что казалось неплотной поверхностью. Не существует другого способа вызвать интерес, который человек испытывает к человеку в Истории. Специалисты позабыли, что История — по меньшей мере, в виде придуманной ими науки о фактах — оправдывает свое существование в той мере, в какой она отвечает на проблемы, встающие перед настоящим.
Нельзя допустить, чтобы История стала монополией специалистов, даже если есть те, кто этого требует. Перед нами настоящее социологическое уродство, которое заключило Историю в узкий круг профессоров и профессоров профессоров. Из этой исчерпывающей и объективистской концепции есть один возможный выход — в сторону настоящего. Именно его мы находим во «Введении в Историю» Луи Альфана, о которой шла речь выше. Это достойная позиция.
Тем не менее она не удовлетворяет историка. Она оправдывает поиск причин — но далеко не всех. Если следовать ей со всей строгостью, то диктуемый ею метод приводит к вычеркиванию значительной части Истории: той части, следы которой практически стерлись из современного мира. Современная История приобретает тогда несоразмерное значение и окончательно вытесняет все вышедшие из употребления и архаические элементы, равно как и целые эпохи, чьи наследники уже угасли.
Следует ли признать, что то прошлое, которое не имеет непосредственного значения для настоящего, представляет интерес лишь для специалиста? Следует ли признать существование прошлого, не имеющего человеческой ценности?
Кто-то без колебаний с этим согласится — все те, кто хочет ограничить преподавание Истории современными эпохами, тем самым проводя различие между историей для специалистов (не имеющей хронологических ограничений) и историей для людей (ограничивающейся самыми верхними пластами).
Но соглашающиеся на такое изувечение не испытывают благоговения перед прошлым. Большинство историков, начиная с университетских, откажется принимать в нем участие, расценивая его как святотатство. Действительно, речь идет о святотатстве, и, несмотря на все научные претензии, реакция наших эрудитов-объективистов имеет вполне религиозный характер. Поскольку у истоков их бескорыстных, объективных и исчерпывающих трудов стоит благоговение, зачастую стыдливое, но спасающее их сочинения от преждевременной дряхлости.
Но значит ли это, что существует прошлое для обычного человека, ограничивающееся современными пережитками, и прошлое для специалиста, целостное и лишенное разрывов? Такое деление гомогенного прошлого нельзя обосновать, и тем не менее, если мы принимаем объективистскую и исчерпывающую концепцию исторического факта, непонятно, как его избежать. Или История должна стать просто специальностью, не имеющей никакой связи с тем интересом, который человек испытывает к человеку, или она должна добровольно себя изуродовать, ампутировать свою значительную часть. В рамках понятия исторического факта эта проблема не имеет решения. Для того чтобы ее избежать, необходимо отказаться от слишком узкого понимания факта; надо признать, что История — это нечто большее, нежели объективное знание фактов.