В нынешнее время можно утверждать, что не существует частной жизни, которая отделена от жизни общественной; частной морали, которая безразлична к вопросам совести, поднимаемым политической моралью. По всей Европе, включая Советский Союз, насчитываются десятки миллионов «перемещенных лиц», вырванных из привычных мест обитания и депортированных в трудовые, концентрационные лагеря, в лагеря смерти. «Перемещенные лица» — новое выражение нашего международного воляпюка, «пэ-эл», как говорят англосаксы; десятки миллионов — число, сравнимое с населением Франции. Представьте, какие последствия имело такое переселение десятков тысяч людей: для тех, кто остался на месте, для тех, рядом с кем они были размещены. 1940 год закрыл триумфальную эру, начавшуюся приблизительно в 1850-е годы с распространением железных дорог; это была уникальная для Истории эпоха, когда люди забыли страх голода. Теперь голод вернулся, в других формах, нежели во времена хлебных бунтов, и тем более остро и мучительно, поскольку его сопровождают технический прогресс и ностальгия.
Но самое главное, окончательно завершилась политизация частной жизни, и это факт первостепенной важности.
На протяжении долгого времени частная жизнь существовала вне давления коллектива. Отнюдь не на протяжении всей Древности: и в ранние исторические эпохи историки обнаруживают возрастные и половые структуры, которые отодвигают семью на второй план. Но с того момента, когда семья стала простейшей и важнейшей ячейкой общества, частная жизнь проходит на обочине Истории. Отныне большинство сделалось чуждым коллективным мифам: значительная часть масс — в силу неграмотности и отсутствия политической зрелости, как это было практически со всеми рабочими до формирования в конце XIX века профсоюзного движения; прочие — в силу обладания своей особой, защищавшей их историей: историей семьи, родственной группы, социального класса. Какой-нибудь служащий банка мог жить без определенных политических взглядов, не участвуя в общественной жизни, если только угроза войны не приводила к вспышке патриотизма, или же жертв требовала сама война. Но каждый теперь по опыту знает, что ни подчинение самой суровой военной дисциплине, ни даже самые героические боевые подвиги не означают автоматической и полной вовлеченности убеждений и чувств: солдат куда менее пламенен, нежели активист!
Конечно, на протяжении XIX столетия были события — провозвестники такого положения вещей: скажем, дело Дрейфуса, когда политические предпочтения проникли внутрь семейного круга. Я хочу сказать, что там, где в качестве параметров самоопределения выступали темперамент, привязанности, нравственные привычки, теперь возникла принадлежность к тому или иному политическому направлению. Дрейфусары и антидрейфусары. В более близкие времена, в таких семьях, как моя, — «Аксьон франсез» и «Сийон»[29]. Но эта политизация частной нравственности пока оставалась поверхностной и ограниченной, не выходя за пределы достаточно узких кругов.
После 1940 года выбор встал перед всеми без исключения; надо было выбирать или делать вид, что выбираешь, а с точки зрения нравоописания это одно и то же. Надо было быть за Маршала или за де Голля, за или против коллаборационизма, за партизанское подполье или за Жиро, за Лондон, или за Виши, или Алжир[30]. Потом наступил момент, когда политический выбор заставляло сделать физическое принуждение, куда более мощное, нежели давление общественного мнения. Перед лицом трудовой повинности надо было либо отправляться работать в Германию, либо уходить в подполье, либо прятаться на какой-то привилегированной должности: каждый образ действий более или менее соответствовал трем политическим направлениям.
После Освобождения обвинения, разоблачения и расправы насчитывались сотнями тысяч. Эти цифры говорят о неведомом ранее Истории количестве политических страстей: наша великая Революция кажется карликовой по сравнению этим мощным движением страстей и интересов. Никто не остался безучастным, доходя вплоть до тюремного заключения и казни.
Теперь отношения внутри каждой семьи стали не только частными: в них вторглась политика со своими конфликтами. Конечно, конфликты можно успешно преодолевать, но это требует усилий; перед нами уже не прежний, достаточно отвлеченный либерализм, для которого политика, по сути, не играла особенной роли, поскольку ни к чему не обязывала[31]. Теперь речь не о политике в классическом смысле слова, а о чудовищном вторжении Истории в человека.
В последние годы мы стали свидетелями развития этого феномена во Франции. Но есть страны, где политизация нравов достигла большего размаха и интенсивности.
В недавно вышедшей в Соединенных Штатах небольшой книге автор — Перл Бак — дает слово обосновавшейся в Нью-Йорке немецкой беженке, интервью которой легли в основу текста[32]. До 1914 года семейство фон Пуштау жило в обстановке семейных раздоров и морального единства: я хочу сказать, что столкновение характеров и темпераментов происходило вне политических традиций. Отцовский либерализм образца 1848 года худо-бедно сосуществовал с «викторианским» консерватизмом матери. Но после поражения и начала инфляции семья раскалывается, и этот раскол соответствует новой расстановке политических сил. Несмотря на прежние расхождения, родители примыкают к нацистам. Одна дочь — наша повествовательница — выходит замуж за теоретика социалистического движения. Другая симпатизирует феодальному консерватизму юнкеров. Среди хлопот повседневной жизни на первое место выходит политическая ангажированность. Из-за нее становится невозможным совместное существование, усиливается враждебность, тогда как прежде семейное единство все-таки сохранялось несмотря на несовместимость темпераментов.
Сегодня есть фашисты и социалисты или социал-демократы, точно так же как есть блондины и брюнеты, толстые и тонкие, тихони и забияки, весельчаки и ипохондрики. Политический характер стал частью нашей конституции.
Как уже было сказано в предшествующей главе, в эпоху 1914 года и в период между войнами, когда впервые стал явственен зов Истории, во Франции на свет появился особый литературный жанр — консервативный историцизм. Теперь же, когда История окончательно вошла в нашу жизнь, это вторжение породило новый жанр — свидетельство. Ненадолго остановимся на нем, поскольку появление свидетельства указывает на нашу вовлеченность в Историю.
Что в точности мы называем «свидетельством»? Пойдем методом исключения.
Свидетельство не является воспоминанием. Можно сказать, что воспоминания — свидетельства своего времени, которые не устанавливают прямых и насущных связей между частной личностью и Историей.
Воспоминания — жанр, который воспринимается как старомодный и переживший себя. Один молодой писатель, прочитав своему почтенному и известному собрату несколько страниц, в которых звучали автобиографические нотки, услышал: «Вы слишком молоды, чтобы писать воспоминания». Сегодня мемуары пишут только государственные мужи и постаревшие актеры. Кайо, Пуанкаре, Палеолог — люди другой эпохи. Напротив, Поль Рейно не решается назвать «Воспоминаниями» труд, уже получивший это наименование двадцать лет тому назад.
Мемуары государственных мужей, конечно, существовали и раньше: это речи в свою защиту перед «судилищем Истории», как тогда было принято выражаться. Но как много людей, хотя бы слегка привычных к перу, в старости принималось за воспоминания, мемуары, будь то для потомства или для публики.
Даже сейчас к специализирующимся на этом жанре издателям приходят рукописи, тщательно каллиграфированные по старинной моде: воспоминания, передаваемые из поколения в поколение на протяжении полутора веков, которые наследники вдруг решили попытаться опубликовать.
Порой эти мемуары касаются истории отдельной семьи: они писались в качестве наставления молодому поколению.
Но чаще такого рода тексты рассказывают о разных аспектах политической жизни, увиденных глазами мемуариста, к которым он был причастен как свидетель или как действующее лицо: войнах, революциях, жизни вельмож, двора и т. д. В действительности это записки о путешествии в страну властителей, государственных мужей, в зоны общественной жизни.
Таким образом, мемуары — непосредственные наблюдения за частной или общественной жизнью, но отнюдь не за их взаимными отношениями. Человек былых времен (для уточнения скажем: человек эпохи Старого порядка или XIX столетия) обладал независимыми друг от друга частным и общественным существованиями. Сегодняшний человек — нет.
Свидетельство — это отнюдь не рассказ очевидца или участника, рассказ, который претендует на точность, полноту и объективность. Не всякая документальная фиксация, современная событию, есть свидетельство.
Изложение может быть четким, ясным и даже красочным; оно не содержит свидетельства, если не позиционирует себя как показательный, особый случай человеческого существования в определенный момент Истории, и только в этот момент.
Точно так же не содержат в себе свидетельства классический репортаж или традиционный рассказ о путешествиях. Его нельзя отнести к красочным описаниям, призванным доставить удовольствие, как это свойственно удачным репортажам. А традиционная формула литературы о путешествиях предполагает прогулку автора среди непривычных обычаев и экзотических пейзажей. Писатель стремится перенести читателя в чужую страну и одновременно способствовать его просвещению. В этом было нечто и от поэзии, и от этнологии. Но модель «путешествия» оставляла в стороне все то, что мы считаем самым важным: включение в большую Историю — в нашу Историю — не экзотических сообществ, а нашего существования во всем его своеобразии, которое следует наименовать и разворачивать на манер романа. «Путешествие» — хладнокровное перечисление конкретных наблюдений. Свидетельство же представляет особенности только одной жизни, не столько наблюдаемые извне, сколько совместно переживаемые в силу симпатии.
Надеюсь, что этот негативный комментарий позволяет почувствовать, что именно мы подразумеваем под «свидетельством». Теперь приведем несколько примеров.
Во франкоязычной литературе мы ими небогаты. Возможно, к родоначальникам жанра стоит причислить «Беспочвенников» Барреса?[33] Нашему гению созвучна традиция классицистического универсализма и литературной прециозности (то есть салонной литературы, предназначенной для светских или досужих людей, находящихся вне тяжелых боев Истории), которая обращена к внутреннему миру и от сложного универсума человеческих отношений уводит к внутренним переживаниям, будь то «Принцесса Клевская» или «Большой Мольн». Буржуазный городской читатель уже давно и упорно требует от литературы не только осознания человеческого положения в Истории[34].
Среди продукции, которая сопровождала наши кризисы и войны вплоть до 1939 года, я не вижу ничего сопоставимого с «Вне закона» Эрнста фон Саломона[35]. Это мастерское произведение, оказавшее большое влияние на поколение, которому в 1940 году было от двадцать пяти до тридцати пяти лет, кажется мне ранним прототипом свидетельства, поскольку оно связано с приходом нацистов к власти, а нацизм вместе с коммунизмом стали первыми яркими проявлениями той политизации человека, которой характеризуется наше время. Все помнят сюжет «Вне закона»: это история молодых немцев, отправившихся воевать, но слишком быстро разоруженных поражением 1918 года; ностальгия и отчаяние приводят их в добровольческие отряды, за пределами страны сражающиеся с Советами, а внутри — с коммунистами, и, наконец, к бунту, жестокости и убийству Ратенау. Это трагическое свидетельство предвестника фашизма: в нем нет ни изложения мотивов, ни оправдания, ни аналитического объяснения политической или общественной деятельности. Нет: вот каков я и вот как я живу. Оправдание содержится в моем бытии и моей жизни, поскольку я существую и живу в этой Истории, которая и есть моя драма, в ней я люблю, страдаю, убиваю и умираю.
«Вне закона» переведена с немецкого, и влияние этой книги показывает, сколь притягательно это личное осознание Истории для новых поколений французов. Влиятельная традиция — консервативный историцизм — удерживала их в узде. В строго ортодоксальных кругах «Аксьон франсез» к книге фон Саломона относились с опаской, вполне справедливо ощущая в ней дух фашизма[36]. Это действовало даже на тех, кто не собирался покорствовать. В высшей степени трогательный дневник Роберта Бразийака, который он вел в тюрьме, ожидая заранее ему известного приговора, не имеет тональности свидетельства перед лицом Истории. Это драма нежной, ностальгической юности, а не свидетельство французского фашиста. Скорее, это все еще исповедь, интимный дневник.
Напротив, в недавних произведениях Давида Руссе «Концентрационный мир» и «Дни нашей смерти», мы оказываемся лицом к лицу с самым подлинным свидетельством. (Отметим, что, за некоторыми исключениями, свидетель современного мира — почти всегда если не бунтарь, то герой без прошлого, отрезанный от древних культурных традиций и чувствительности западного христианства. Этот разрыв оставляет после себя некоторую долю тревоги и горечи. Тот, кто по-прежнему живет внутри своей особой истории, даже ощущая пульсацию большой Истории, чувствует себя защищенным и сохраняет спокойствие; он не непобедим, но не знает тревоги; страх не заставляет его выкрикивать свое свидетельство как вызов.)
Произведение Давида Руссе — это не репортаж и даже не объективное описание концентрационных лагерей, сколь бы велика ни была его добросовестность. Кто-то может заметить, что картина неполна, в ней, в частности, отсутствует религиозная жизнь хотя бы в виде духовного беспокойства или жертвенности.
Но именно частичный, отрывочный характер и придает этим произведениям черты свидетельства: я не описываю увиденное в качестве наблюдателя, пусть даже внутреннего наблюдателя; из всего увиденного важно то, что моя жизнь в этом мире — даже в своем самом обычном повседневном виде — свидетельствует о некоем участии, о некой манере существования в Истории. И эта манера существования определяет чувствительность и мораль, которые схематизируются до уровня карикатуры, но тем не менее оказываются действенными в условиях концентрационного мира. Ибо, по сути, концентрационная вселенная является апокалипсическим прообразом завтрашнего мира, и обязанность жить, даже на грани существования, дает мне понимание моей собственной судьбы как человека в сегодняшней Истории. Даже отсутствие и, тем более, полное безразличие к религиозным нуждам, к исходно религиозным переживаниям, которые, безусловно, существовали, указывает на некое ужесточение совести перед лицом этого откровения нового мира. Вся старая мораль, более или менее унаследованная от христианства и основанная на идее личного спасения и мистического приобщения, исчезла перед лицом внутренней логики, которая целиком политизирует чувствительность и нравы. Чтобы выжить и позволить выжить этому миру, необходимо избавиться от старых личностных реакций, таких как жалость, нежность.
Врач в «ревьере»[37] занимается не спасением туберкулезного больного: он обеспечивает выживание товарища — не друга, но товарища по партии, по нации, потому что его существование полезно для их общей партии или нации, без которых сам врач не уцелеет среди других партий, других наций или немецких солдат и СС.
Отдаем ли мы себе отчет в том осуждении, которое вызвали бы подобные суждения в другое время? Их даже нельзя было бы изложить на бумаге.
Впрочем, нельзя сказать, чтобы эта новая мораль воспринималась как бесспорная. Некоторые бывшие узники протестовали и выдвигали обвинения: это потому, что, по сути, они не принадлежали концентрационному миру; они пережили его как заключенные, но не как те старые немецкие политические зэки, которые настолько в него вжились, что почти испытывали страх при мысли о возвращении в мир свободных людей. Давид Руссе свидетельствует за этих людей, единственных подлинных концентрационных жителей, и показательно, что рожденная в заключении мораль уже практически не шокирует свободных людей.
Итак, десятки, сотни, тысячи людей создали в самом сердце Запада свою специфическую социологию. Отделенные от других живущих, заключенные заново начали Историю, без какой-либо точки отсчета.
В произвольных условиях концентрационного лагеря узник должен был расстаться, как с ненужной ветошью, со старыми привычками индивидуального сознания и частной морали: он должен был полностью историзировать свое состояние.
Следовательно, концентрационный мир — царство утопии, но реально пережитой и предстающей как образ Истории.
И Давид Руссе свидетельствует о подлинном, но лишенным рыцарства и чести героизме этих строителей мира, этих образчиков современного, преданного Истории героя.
Свидетельство культивируется в первую очередь в англоязычной литературе, где оно является важным многотиражным жанром. Тому есть целый ряд причин.
Прежде всего надо представить, сколько людей на нашей планете говорят или читают по-английски; помимо англосаксонских групп, насчитывающих более 200 миллионов людей, это весь Дальний Восток. Выбирая английский язык, автор обеспечивает себе самую широкую аудиторию в мире.
Но это также язык стран, служащих убежищем. На протяжении XIX века изгнанники и жертвы политических пертурбаций находили приют в Париже. Сегодня гораздо более мощный поток беженцев минует Париж, где пребывание уже не кажется безопасным, и направляется в Новый Свет. Важнейшие свидетельства, посвященные европейским изменениям, выходили в американских издательствах, порой огромными тиражами. А значит, американская публика проявляет особый интерес к этому литературному жанру: важный признак того, что она открывается Истории. Пришел черед американцу открывать мир, и, по своей непосредственности, он сразу обращается к самому подлинному, что только есть, — не столько к всеохватным геополитическим исследованиям, сколько к живым свидетельствам.
Рассмотрим некоторые из этих свидетельств. Для наших целей несущественно, что среди них имеются — американские — продукты неудобоваримого сотрудничества автора и журналиста. На самом деле журналистские приемы лишь подчеркивают те черты, на которых я хотел бы сосредоточить внимание.
Книга Кравченко «Я выбрал свободу» переведена на французский: это типичный образчик своего жанра[38]. Кравченко начинает рассказ о своей жизни с раннего детства, когда он жил у отца, революционного рабочего, или деда, богобоязненного и верноподданного унтер-офицера в отставке. Затем отъезд из России в качестве советского чиновника высокого ранга, члена закупочной комиссии, и бегство от агента НКВД, преследовавшего его по американским гостиницам. Вот как «я» стал коммунистом, членом партии, инженером и чиновником советского режима и как от него отдалился вплоть до полного, хотя и тайного разрыва. «Моя» жизнь, даже в самых ничтожных подробностях, свидетельствует о характере жизни в советской России, о повседневных событиях частного и публичного существования.
Как уже было отмечено по поводу книги Перл Бак и Эрны фон Пуштау, в России, подобно фашистской Германии, нет различия между частной и общественной жизнью. Полная политизация частной жизни. Это важное условие ценности и подлинности свидетельства: моя повседневная жизнь, мои приязни и неприязни свидетельствуют об определенной связи человека с местом его существования. Я мог бы на манер традиционных историков описывать функционирование институтов моего сообщества. Но тогда у меня было бы ощущение, что я описываю нечто иное, нежели конкретных персонажей и конкретные происшествия, которые определили мой собственный выбор призвания, друзей, возлюбленных, судьбы. Напротив, я просто расскажу вам об этих персонажах и происшествиях и их связи с моим личным опытом; не для того, чтобы научить вас чему-то, как это делает учебник, но чтобы поставить вас лицом к лицу с бытийной реальностью, чтобы сквозь вас прошел тот поток жизни, который увлекал и до сих пор увлекает меня, чтобы вы приобщились к моей судьбе, ибо это не просто судьба какого-то отдельного человека, замкнувшегося в своей частной жизни. Вы не можете оставаться к ней безразличны. Моя судьба — это способ поведения в Истории, который может и должен стать вашим.
Именно поэтому свидетельство никогда не бывает объективным.
Для Соединенных Штатов книга Кравченко отнюдь не уникальна. Прежде всего на ум приходит прекрасная автобиография Яна Вальтина «Вырваться из ночи»[39]. Ян Вальтин — моряк из Гамбурга, который, когда ему было четырнадцать, стал свидетелем бунта на немецких кораблях; это человек моря и Коминтерна, чьим важнейшим агентом он был «на морском фронте», то есть в области международного мореходства. У него много раз была возможность отказаться и от мореплавания, и от партийной деятельности. К этому его подталкивала жена, чье происхождение было более буржуазным, а взгляды склонялись к анархизму. Но он не мог представить свою судьбу без бунтов, стачек, товарищества, которые были ему жизненно необходимы. Вместо этого его жене пришлось отказаться от свободы, от независимости, вступить в партию и, без внутреннего убеждения, начать исполнять опасные миссии.
Но наступает момент, когда Ян Вальтин вступает в конфликт с партией; его арестовывает гестапо и, после ужасных пыток, выпускает под обещание, что он будет шпионить за своими прежними товарищами. Он соглашается, но договаривается с перебравшейся в Копенгаген партийной верхушкой о передаче в гестапо ложных сведений, способных сбить с толку немецкую полицию. Однако гестапо удерживает в качестве заложницы его жену. Ян Вальтин хотел, чтобы товарищи по партии вывезли ее за пределы Германии в безопасное место. Но партия воспротивилась, поскольку это провалило бы миссию Вальтина и привело бы к потере полезного контакта.
Тогда Вальтин взбунтовался и был лишен свободы уже ГПУ: советский торговый корабль должен был доставить его в СССР. Ему удалось, устроив пожар, бежать из заключения и добраться до Америки. Его жена была казнена в Германии, а ребенок пропал.
История Яна Вальтина симметрична истории Эрнста фон Саломона: он тоже вне закона. Его родные, все потомственные моряки, придерживались смутно социалистических убеждений, но это не играло особой роли. Прежде всего они были людьми морской профессии, отцами многодетных семейств, посетителями многочисленных портовых борделей.
Поражение, разрушение традиционных социальных границ привело к уничтожению тех защитных сооружений, которые отделяли от Истории каждую отдельно взятую судьбу. 1918 год застал Эрнста фон Саломона в кадетском училище, а Яна Вальтина — посреди взбунтовавшейся команды. Далее они пошли прямо противоположными путями. Но, безусловно, оба из замкнутых семейных и профессиональных миров вступили в Историю. В отличие от отцов, их жизнь, их интимное существование состояло уже не в том, чтобы производить детей и исполнять профессиональные обязанности, но в том, чтобы воздействовать на Историю. Их судьба неотделима от того импульса, который они сообщали миру.
Теперь их внутренний конфликт более не относится к классической сфере чувств, привычной нам после многих веков существования литературы, литературы укрытых от Истории людей. В их политизированной психологии все драмы становятся историческими. Их душевные движения связаны с государствами, партиями, революциями. Отсюда ценность их свидетельств.
Ян Вальтин свидетельствует о драме этих людей вне закона, быстро пришедших в столкновение с арматурой партии, которая из первоначального объединения бунтарей превратилась в администрацию, охранительную структуру, ортодоксию. В каком-то смысле он пережил тот же переход от общего сознания Истории к определенной, находящейся вне жизни системе, организации, о котором мы говорили в предшествующей главе. Его голос — голос истинного революционера, прижатого к стене арматурой партии, которая уже перестала быть революционной.
В начале русской революции Александров был еще ребенком. Сын санкт-петербургского адвоката, он потерялся и почти год провел с беспризорниками, лавируя между казаками и красногвардейцами, живя подачками, грабежами, обворовывая убитых солдат.
Позднее ему удалось найти свою семью в Финляндии, но он ей уже не принадлежал. Время, проведенное с беспризорниками, раз и навсегда вырвало его из семейной среды, лишило своего особого места. Добравшись до Финляндии, вернувшись к комфорту и достатку, он испытывает ностальгию по холоду, голоду и своим товарищам и пытается снова вернуться в Россию, увлекая за собой сына садовника своего отца, двадцатилетнего парня, которого ловят на границе и расстреливают солдаты генерала Маннергейма.
Это был бесповоротный разрыв, наложивший отпечаток на всю его жизнь, на все «Путешествие сквозь хаос» — чередование удивительных приключений, опубликованное им в Америке.
Как в случае Эрнста фон Саломона и Яна Вальтина, травматический опыт оборвал связи Александрова с малым сообществом, с его нравами, с его автономией и бросил в широкое коллективное движение.
Вплоть до 1938 года Александров жил в изгнании и вел трудное существование авантюриста, даже не пытаясь укрыться в интимности частной жизни. Он проводит дни бок о бок с товарищами по учебе в лицее Фонтенбло, оставаясь им чужим, и проваливает экзамены. До этого он сбегает из немецкой школы, имея при себе греческий паспорт. Ничто не способно его удержать, за недолгим исключением антифашистской деятельности в Греции, но он не примыкает к коммунизму, известному ему еще по фашистской Германии и ночам длинных ножей. Порой ради выживания он прибивается то к коммунизму, то к фашизму, словно подписываясь на пособие по безработице. Но его сферой остается более смутная и свободная деятельность. Тем не менее он никогда не пытается уйти в аполитичность. Его жизнь проникнута движением Истории. Так, в Барселоне он под бомбами торгует оружием, доверенным ему бежавшим в Париж евреем. Там же он знакомится с американским журналистом, с которым в 1938 году отправляется в Соединенные Штаты: без родины, без партии, тем не менее паразитируя на политике и политической деятельности.
И вот последний типаж, более сложный и более трогательный. До сих пор нашими примерами были либо крайне левые — коммунисты, антифашисты, либо крайне правые, предшественники фашизма, каким был Эрнст фон Саломон, но всегда люди вне закона, сбегавшие во всеобщую Историю от краха своих частных историй.
Оставшиеся внутри частных историй в меньшей степени ощутили трагизм времени, с которым были не столь изначально и тесно связаны. Их драмы не обладают такой же способностью к исторической коммуникабельности, как свидетельства, поскольку это личные драмы, малочувствительные к внешнему воздействию. Однако случается, что необходимость сохранить собственную идентичность вдруг заставляет их противостоять давлению Истории. Тогда им приходится расстаться с традиционным способом существования и, не оглядываясь назад на свое личное прошлое, без сожалений и воспоминаний вступить в Историю, как в чужой, грубый край. Или же они сопротивляются и пытаются спасти свое наследие — весь мир только им принадлежащих представлений, воспоминаний и обычаев, — вписав его в контекст большой Истории: вместо того чтобы историзировать свою особую историю, они детализируют большую Историю, возвращая ей ту свежесть и многообразие, которых не хватает этому монолитному монстру.
Один великолепный пример позволит лучше уловить это важнейшее различие: военный дневник Хью Дормера, опубликованный посмертно в Англии в 1947 году.
Воспитанник школы бенедиктинского монастыря в Эмпельфорте, куда он, уже нося форму, любил приходить со своими солдатами на молитву, Хью Дормер был таким же молодым офицером, каких у нас воспитывал Сен-Сир: будучи прочно укоренен в своем религиозном, семейном и национальном прошлом, он идентифицировал себя с военной традицией, с традицией своего — Второго Ирландского гвардейского — полка. Армия — отнюдь не политическое призвание или возможность играть со смертью и даже не спорт. Это способ существования без уловок, с чувством исполненного долга, согласно старинным привычкам Запада. Армия была для него как бы последним рубежом сопротивления в рушащемся мире — его мире. Об этом кратко говорится в одной из дневниковых записей, сделанных для матери, поскольку он с самого начала знал, что не вернется домой: «Неколебимые идеи и принципы впервые оказываются поставлены под сомнение наукой. Армейские традиции, классовое взаимопонимание и уважение к высшим по рангу, религиозные ценности и даже священный характер семьи осквернены и сделались предметом осмеяния». Армейские традиции: похоже, что в момент всеобщего разрушения Хью Дормер держится именно за них. При этом он нетерпелив, у него есть вкус к приключениям, к полезной деятельности. Когда он возвращается из Дюнкерка, то долгие месяцы подготовки среди «мирных холмов» Англии усиливают его желание действовать. Он вызывается участвовать в миссии особого назначения во Франции. Поневоле возникает вопрос (английский издатель с чисто британской корректностью ничего не сообщает о происхождении его семьи, которая, по-видимому, принадлежит к древнему роду), не было ли чего-то личного в этом тяготении к французским берегам, где когда-то проходили подготовку иезуиты-миссионеры, призванные вернуть утраченную веру. Мне хотелось бы, чтобы французский читатель мог познакомиться с рассказом о двух осуществленных им экспедициях: сперва подрыв завода по производству бензина недалеко от Ле Крезо, затем парашютный десант, проведение операции, бегство от немецких полицейских собак, переход через Пиренеи, странствие по Испании, затем путь до Лиссабона[40]. Там проявляются его деловые качества, умение владеть собой, но также приветливость, чувство юмора и способность видеть смешную сторону событий.
По возвращении в Англию — он был одним из немногих оставшихся в живых — ему была предложена более обширная миссия. Теперь речь шла не о конкретной операции, как уничтожение завода или стратегического пункта, но о командовании силами французского подполья на западе страны, чтобы подготовить их к планируемой высадке союзников.
Это сражение за Францию, о котором молодой офицер мечтал со времен Дюнкерка: должен ли он участвовать в нем тайно, как партизан, или, как диктуют древние военные обычаи, в британской военной форме, в согласии со славным прошлым, вместе с гвардейцами, боевыми товарищами (он говорит «гвардейцы» точно так же, как наши старые офицеры говорят «стрелки»). Он отказывается стать руководителем подполья, чтобы занять свое место в рядах Ирландского гвардейского полка, в своем батальоне, где он передыхал между экспедициями во Францию. Этот выбор осуществляется не без внутренних колебаний. Как он пишет, это самый «важный перекресток» в его жизни. Но сперва он соглашается.
«Поскольку все эти миссии [во Францию] были сугубо добровольными, мне снова предложили возможность оставить эту [подпольную] деятельность и вернуться в свой батальон, и в третий раз я решил возвратиться туда [во Францию], на сей раз окончательно. Тем не менее всякий раз мое личное предпочтение было на стороне Ирландского гвардейского полка, особенно теперь, когда близок час битвы.
Я помнил, как в апреле прошлого года (после первой парашютной высадки) тосковал по боевым товарищам, по батальону, в который я всегда возвращался как домой».
Он был проникнут важностью своей миссии, этим посланием надежды, которое следовало доставить за «непроницаемую стену, столь же таинственную и далекую, как другая планета». Кроме того, Хью Дормер мог быть чувствителен к зову Истории, только если к нему примешивались горячие личные переживания: «В глубине моей души, как романтическая повесть о пленении Ричарда I, была мысль, что в Европе мне может встретиться Майкл Маркс, если он еще жив [Майкл Маркс был его товарищем по Оксфорду, который пропал без вести после очередного воздушного налета. — Ф. А.]. <…>
Когда я в одиночку очутился среди искателей приключений и одержимых, людей из Иностранного легиона, коммунистов и пр., мне казалось важным показать, что наш класс также не лишен храбрости и необходимой выносливости. Одни участвовали в гражданской войне в Испании, другие были приговорены немцами к смерти в Северной Африке; это была странная компания для гвардейского отряда» [речь идет о тайном переходе через границу между Францией и Испанией. — Ф. А.].
Он знал, что эта война не будет войной красных мундиров королевской гвардии Георга, способом занять солдат, но станет исторической драмой, что это в большей мере крестовый поход, нежели сами крестовые походы. «Мы будем сражаться против сознательных и расчетливых анархистов, которые нападают на нашу национальную цивилизацию и религию».
Итак, его первое побуждение — вернуться во Францию. Однако оно неокончательное.
«Перед тем как в третий раз пересечь Ла-Манш, я решил пересмотреть доводы в пользу подполья и ровно в тот момент, когда оно могло привести меня к подвигам и славе, снова надел мундир Ирландского гвардейского полка».
Почему? Прежде всего, французами должны командовать сами французы. Но самое важное: «Мой долг и в качестве солдата, и в качестве офицера велит мне оставаться с моим народом.
Я убежден, во время битвы, несмотря на всю тяжесть службы и физические ужасы войны, солдат в своем полку ведет более высокое и трудное существование, нежели безответственный искатель приключений. Мне было очевидно, что среди моих бывших товарищей по подполью не все отличались неукоснительной верностью; некоторые уже участвовали в таких же переделках в Южной Америке, в Иностранном легионе, в Испании [т. е. люди, похожие на Александрова. — Ф. А.]. И по сути это в высшей степени эгоистическое существование, в большей степени провоцирующее ненависть в врагам, нежели любовь к родине. Организация, предполагающая использовать эту ненависть во имя своих политических целей, с нравственной точки зрения встает на опасный путь. Партизанская война часто приводит к появлению профессиональных наемников, которые любят войну и могут существовать лишь в атмосфере насилия, беспорядка и разрушения.
Еще одной причиной, побудившей меня вернуться в полк, стал страх, что от меня потребуют поступков, на которые я не смогу согласиться. Руководить отрядами изголодавшихся и отчаявшихся людей, которые во время высадки должны действовать в тылу врага, когда каждый движим духом мести по отношению к своим политическим противникам и, очевидно, не слушал бы мои команды, было для меня кошмаром, всегда преследовавшим бы меня в будущем. До сих пор я брался за четко сформулированные задания, полностью для меня приемлемые. Но нести ответственность за более обширную миссию, не имеющую определенной цели, — совсем другое дело. Любая личная инициатива могла заставить ее участников принимать экстраординарные решения, в соответствии с коварными принципами тотальной войны и целей, оправдывающих средства».
Этот отважный и хорошо тренированный молодой человек любил опасность и в лесных зарослях и на пиренейских тропах делил существование с революционными головорезами современного мира. Он имел дело с людьми, похожими на Кравченко, Яна Вальтина, Александрова, Эрнста фон Саломона. Он испытал соблазн посвятить свою жизнь той исторической драме, которая разыгрывалась в Испании, Южной Америке, на русском фронте и на западном побережье.
Если бы он в третий раз ответил на зов континента, где вызревали таинственные мировые силы, то окончательно пришел бы к существованию без личного прошлого, управляемому лишь ритмом большой коллективной истории.
Но он устоял. Вернувшись в свой батальон и погибнув в мундире Ирландского гвардейского полка — мундире, символизировавшем строгость правил, древность традиций, военную дисциплину, а отнюдь не насилие, — он стремился спасти свою особость.
Именно к этому собственному миру, миру предков, он обращается, когда принятое решение заставляет его вспомнить фамильный девиз: «Господня воля — моя воля», который он приводит по-итальянски: «Cio ehe Dio vuole, io voglio», и это итальянское выражение, наперекор корректности британского издателя, возвращает нас в Англию эпохи Ренессанса, к семейной традиции, к той частной истории, которую Хью Дормер сохраняет во время боевой схватки в классическом виде, под традиционным мундиром.
Меж тем он знал, что условия ведения войны утратили свой прежний рыцарский характер. «Я стою перед лицом неизвестности, — с трезвой уверенностью писал он на берегах Нормандии накануне смерти, — зная и умом и сердцем, что современная бронетанковая война — ад, чистый ад и ничего более; лишенная красоты и благородства и сопровождаемая лишь унизительным страхом».
Судьба сняла оппозицию между его частной историей и Историей с большой буквы. Своим участием в битве, сознательным выбором способа этого участия, отсылающего к традиционным родовым обычаям, он лишил Историю ее массового характера. Он ее деполитизировал, пронизав, с одной стороны, своеобразием своего личного прошлого, своих нравственных установок, а с другой — ощущением сакрального. Когда читаешь его дневник, то за пределами конфликта между устремлением Истории в будущее и инерцией уникальной жизни начинаешь ощущать намек на некую таинственную целостность и единство.
Свидетельство Хью Дормера очень важно, поскольку он свидетельствует о преодолении Истории, происходящем в рамках самой Истории, о способе существования, целиком находящемся в массовом настоящем, но сохраняющем связь с разнообразием прошлого и тем самым спасающем свое бытие от политизации современного мира. Кроме того, оно весьма характерно для того типа дебатов, который приобретают сегодня вопросы совести даже в тех случаях, когда внутренний мир сопротивляется исторической редукции.
Приведенные примеры достаточно конкретизируют, что именно мы понимаем под «свидетельством», и избавляют нас от необходимости повторяться. В заключение скажем, что свидетельство представляет собой индивидуальное существование, тесно связанное с основным потоком Истории, и, одновременно, момент Истории, увиденный в его соотношении с конкретным бытием. Сегодня вовлеченность человека в Истории такова, что он лишен самостоятельности и даже не может себе ее представить, но ему свойственно весьма четкое ощущение совпадения или несовпадения своей личной судьбы и развития эпохи.
Именно поэтому свидетельство — отнюдь не объективный рассказ наблюдателя, перебирающего увиденное, и не анализ ученого, но коммуникация, страстная попытка передать другим собственное чувство Истории. Сравним его с откровенностью человека, охваченного страшным горем или великой радостью или терзаемого заботой.
Эта коммуникация с другими предполагает не отвлеченную демонстрацию, но реальную трансляцию моего существования в ваше собственное, его преломление в вашей жизни; и это касается не только моих догматических представлений об обществе, или государстве, или Боге, но самого способа существования и переживания, сформировавшегося внутри данной цивилизации.
Именно поэтому свидетельствование есть сугубо историческое действие. Оно не знает холодной объективности ученого, занимающегося подсчетами и разъяснениями. Оно располагается в точке пересечения индивидуального внутреннего существования, которое не подлежит усреднению и сопротивляется обобщениям, и коллективных движений социума.