Порой подростки открывают для себя Историю на окольном пути случайно прочитанной книги, выразительного — вне зависимости от учителя — урока, путешествуя к истокам прошлого. Открывают, как путь в Дамаск. Это свойственно спокойным временам, точнее, тому веку небывалой тишины, простершемуся от 1814 до 1914 года, когда наши прадеды могли беспрепятственно верить, что их судьбы формируются сами по себе и подчиняются собственному ходу. Некоторые (самые благополучные) отгородились от коллективных тревог и оставались нечувствительными к волнениям общественной жизни вплоть до первых предвестий войны 1939 года, скажем, вплоть до 6 февраля или до Мюнхена[1].
Напротив, те, кому исполнилось двадцать незадолго или вскоре после 1940 года, уже не имели ощущения автономии собственной частной жизни. Почти каждое мгновение их будней зависело от политических решений или от общественных всплесков. Эти дети, эти юноши изначально находились в Истории, и им не было нужды ее открывать: если они ее не замечали, то это было невнимание к чему-то максимально привычному.
В отличие от них я не был рожден в Истории. Вплоть до перемирия 1940 года[2] я жил в оазисе, наглухо закрытом от тревог внешнего мира. Конечно, за столом говорили о политике: мои родители, убежденные роялисты, были присяжными читателями «Аксьон франсэз» с первых дней ее существования[3]. Но эта политика была одновременно близкой и чрезвычайно далекой. Близкой, поскольку ее суть составляла дружеская, нежная привязанность. Наши разговоры вращались вокруг личных особенностей принцев и хроники их жизни. Мы от души восхищались остротами Доде и колкостями Морраса.
Каждый день газета разбиралась по косточкам и перетолковывалась — но ровно так, как обычно судачат о родных и друзьях. Вплоть до войны у меня не было ощущения, что общественная жизнь является продолжением моего частного бытия, вбирает его в себя и им управляет. Согласно общему приговору, дела были плохи, тем не менее в нашем семейном кругу никогда не обсуждались конкретные трудности, реальное влияние на наше повседневное существование того или иного законодательства или решения Государя.
Все изменилось после войны. Нашу обыденность заполонили — напомню лишь несколько примет времени — «снабжение», «инфляция», «национализация». Мой брат сегодня рассуждает о жаловании и должности в том возрасте, когда, обитатели оазиса, ни я, ни мои друзья ничего не знали о денежных заботах и борьбе за существование. Один из моих братьев готовился к поступлению в Сен-Сир[4], я сдавал экзамен на право преподавать историю. Ни он, ни я даже не думали поинтересоваться размером офицерского или профессорского оклада. Мы жили в оазисе. И, без сомнения, наше оазисное существование затянулось не столько в силу финансового положения наших родителей, сколько благодаря своеобразной призме, сквозь которую мы смотрели наружу, на общество. Волнения Истории доходили до нас через посредство дружественной газеты, в пересудах близких, которые, хотя и были причастны к общественной жизни, оставались обитателями того же оазиса.
Это объясняет, почему я не был рожден в Истории; но, размышляя над этим, я понимаю соблазн исторического материализма для тех моих ровесников, которые слишком рано оказались погружены в мир общественной, коллективной жизни. Между ними и деньгами, безработицей, конкуренцией, жадным поиском связей и влияния не было дружественного посредника. У них не было оазиса.
Благодаря оазису, я жил вне Истории. Но именно за счет этого она не была мне чужда. Мне не было нужды открывать ее, как юношеское призвание. Она сопровождала меня от первых детских воспоминаний как особая, принятая у нас в семье и в ближайшем кругу, форма политической ангажированности. Но была ли это История? Она не походила на свою тезку — нагую, враждебную, неистово увлекающую за собой все и вся, на ту Историю, которая бушует за хрупкой оградой семейных традиций. Признаемся: это была ее поэтическая обработка, История-миф, благодаря которой сохраняется ощущение тесной близости к прошлому.
Отличное от Истории прошлое? Звучит странно, но надо учитывать, что История в первую очередь связана с сознанием настоящего. Значит, романтизм? Воображаемые картины живописной роскоши и блеска минувших эпох? В какой-то мере — да. Но эта мера столь мала, что ее можно не принимать во внимание. Тут нечто иное, по-настоящему ценное и поставленное под угрозу: сегодня эта угроза исходит от Истории.
Мое семейство, как уже сказано, было роялистским. Оно принадлежало к тем роялистам, которые безоговорочно сплотились вокруг «Аксьон франсез», были фанатичны, но взращены на представлениях, предшествовавших доктринерству Морраса: по сути, на наборе нередко недостоверных анекдотов о королях, самозванцах, святых королевских кровей, Людовике Святом и Людовике XVI, о мучениках Революции. Совсем ребенком меня водили (во время воскресных прогулок, которые дети терпеть не могут) к Кармелитам, месту гибели сентябрьских жертв[5], к покаянной часовне на бульваре Османа, возведенной во время Реставрации в память о Людовике XVI, Марии-Антуанетте и погибших 10 августа швейцарцах[6]. У дядюшек в Медоке мне ежегодно во время каникул показывали сохранившиеся со времен Революции загадочные картинки, где, как в ребусе, в листве плакучей ивы проглядывали черты Короля, Королевы и мадам Елизаветы. Каждый год перед портретом утопленного в Нанте священника[7] мне заново оправдывали переменчивость одного из предков, который, будучи при Наполеоне мэром Бордо, принимал графа д’Артуа: вместо консервативного оппортуниста-буржуа возникал идеальный образ верного и ловкого роялиста. Одна из моих тетушек без тени сомнения объясняла мне, что мой прапрадед, бывший генералом I Республики, — блестящий пример того, что под революционным мундиром могло биться роялистское сердце.
Вся моя семья обожала мемуары, в особенности мемуары XVIII века, эпохи Революции и Реставрации. Мне из них зачитывали отрывки — порой ради трогательных свидетельств преданности, порой ради возможности повздыхать о счастье жить в ту эпоху. Это свойственное тем, кто пережил Революцию, ощущение утраченного золотого века, было хорошо знакомо моим родителям. Даже найденное на чердаке биде с лихвой доказывало, что гигиена отнюдь не является современным изобретением, как на том настаивают недоброжелатели. Одним из первых исторических высказываний, которые мне довелось узнать, были слова Талейрана о сладости жизни[8]. В тот день мой дед отложил в сторону «Историю герцогов Бургундских» Баранта, чтобы погулять со мной по Кенконс[9]. Он же поведал мне об убийстве герцога де Гиза, дабы я не принимал на веру обвинения, выдвигаемые против Генрихом III республиканской и просто недружественной историей.
Трудно вообразить, до какой степени память моих родителей была населена этим счастливым и благодушным прошлым. Во многом они в нем и жили. Любое обсуждение актуальных политических событий заканчивалось отсылкой к благословенным временам французских королей. Да, они были буланжистами и антидрейфусарами[10], но их общественный консерватизм, в целом свойственный католической буржуазии того времени, имел особый оттенок, будучи окрашен ностальгией по старой доброй Франции.
Это все еще живое в 1925 году роялистское воображение покажется наивным и детским: действительно, его выживание было делом женских рук. Мужчины, по сути, всегда сохраняли верность интересам своего класса, и их политика соответствовала естественному развитию буржуазии на протяжении XIX века. Однако эта не самая фанатичная политика заканчивалась у дверей дома. В доме же властвовали женщины, которые никогда не переставали быть страстными роялистками. Они видели прелесть в трогательных воспоминаниях о минувшем; они собирали анекдоты и по-своему распоряжались теми крупицами истории, которые находили в мемуарах и в устных преданиях. Они выбрасывали из жизни родичей все, что им казалось не соответствовавшим прошлому, и это прошлое заканчивалось 1789 годом, обретая продолжение лишь в биографиях претендентов на престол.
В конечном счете преданность женщин объясняла мужской оппортунизм. Наступление политического радикализма легко разрушило смутно-либеральные, преимущественно электоральные убеждения мужчин, которые (под воздействием факторов, не имеющих ничего общего с нашим предметом) сплотились под белым семейным стягом. Но ведь их, без сомнения, более критический строй ума должен был смягчать присутствовавший в традиции элемент «небывальщины»? Не важно. Для детской любознательности самой действенной была образная часть. И не поручусь, не была ли она наиболее реальной.
Этот мир роялистских легенд известен мне почти с колыбели. Я нахожу его в своих самых ранних детских воспоминаниях. С того момента, когда мне стала доступна идея исторического времени, ее спутницей стала ностальгия по прошлому. Представляю, как моих юных приятелей по коллежу должно было выводить из себя это постоянное желание соотнести наши первые политические споры с ностальгическим минувшим — а споры эти начались очень рано, и особый драматизм им придавал крупный конфликт убеждений: осуждение Ватиканом «Аксьон франсез», эта булла «Unigenitus» моего детства[11].
Этот пассеизм не ограничивался сферой идеального, будь то беседа или мечтание, претворяясь в попытки причаститься к живому сознанию золотого века. Любопытно, что мой интерес к тому, что привычно именовалось Историей (в нашем доме «любили Историю»), не находил удовлетворения в легком, красочном — и, по необходимости, фрагментарном — чтении. Я испытывал жгучее недоверие к легкости и фрагментарности. Во время каникул на берегу моря (мне только исполнилось четырнадцать) я прогуливался по пляжу со старым учебником для первого класса, и был страшно горд, когда подруга матери удивилась выбору столь скучного чтения. Я искренно пытался разобраться в этом лишенном малейшего интереса конгломерате дат и фактов. Если оставить в стороне детское тщеславие, то мне мнилось, что для того, чтобы очутиться лицом к лицу с чудесным прошлым, необходимо усилие, преодоление трудностей: одним словом, надо пройти через испытание. Вполне иррациональное ощущение, которому я не мог найти выражения и даже до конца не отдавал себе отчета; тем не менее не думаю, что придумал его задним числом. Оно в целости и сохранности обретается в одном из уголков моей памяти. В нем объяснение того, почему, наперекор влиянию родителей и учителей (в младших классах религиозных коллежей историю не преподавали), я пренебрегал более легким — и, безусловно, более содержательным — чтением ради «серьезных» учебников. В бесплодных муках я стремился обрести ту самую поэзию минувшего, которая без всякого труда возникала в нашем семейном кругу.
По правде говоря, сегодня я спрашиваю себя, не было ли это наивное стремление к испытанию частью религиозного опыта, основанного на все еще классических методах духовного воспитания. Последнее было проникнуто идеей жертвенности. Не столько божественной Жертвы, сколько личной, в виде необходимых самоограничений: жертвы подлежали постоянной фиксации, как температурный график. Смутным, но решительным образом мое детское ощущение прошлого было подобно религиозному чувству. Мне мнилась некая — лишенная конкретности — связь между Господом катехизиса и прошлым моих историй. И тот и другие принадлежали к одному эмоциональному порядку, лишенному сентиментальных излияний, требующему строгой сдержанности. Признаюсь, что это историческое чувство, возникавшее при соприкосновении с учебниками, теперь кажется мне в большей степени религиозным, нежели моя тогдашняя вполне механическая набожность.
Как мне думается, с этого момента мой опыт начал отличаться от общего семейного пассеизма, в точном смысле слова став отношением к Истории. Мои родные — женщины и заражаемые их убеждениями мужчины — были простодушно открыты прошлому. Не важно, что их картина прошлого была обрывочной. Она не могла быть иной, поскольку для них минувшее было строго определенным способом видения, неповторимо окрашенной ностальгией. Они читали помногу, почти всегда исторические повествования, в особенности мемуары, не испытывая ни малейшего желания заполнить пробелы в своем знании, пройти от начала до конца тот или иной временной отрезок. Их чтение подпитывало унаследованные ими представления, которые они считали окончательными. И речи не могло быть о том, чтобы их подправить или обновить.
Любопытно, что они даже не отдавали себе отчета в наличии пробелов. Не столько по недосмотру или лености ума, просто в их глазах никаких лакун не существовало: каких-то подробностей могло недоставать, но это были незначительные мелочи. Они были убеждены, убеждены бесхитростно, как в чем-то само собой разумеющемся, что владеют сутью прошлого, что между ними и прошлым на самом деле нет никакой разницы: пусть окружающий мир изменился с учреждением Республики, но они остались прежними.
Поразительно брутально испытанное поколениями 1940 года сознание своего времени существовало и для них, но с более чем вековым разрывом. Они пребывали в прошлом так, как мы сегодня пребываем в настоящем, с тем же чувством общей непринужденности, когда нет нужды знать все подробности, поскольку ты с ними сосуществуешь.
Мне не удалось довольствоваться таким погружением в прошлое, переживаемом как настоящее. Хотя напрямую я не отдавал себе отчета в собственном отступничестве. Даже теперь я не нахожу его в себе в качестве свежего, живого чувства. Оно открывается мне в результате анализа, поскольку им объясняется тайное побуждение, заставлявшее меня погрузиться в чтение учебников. При всей наивности я не мог жить в прошлом с той же непринужденностью, как это делали мои родители.
Личная взыскательность? Не думаю. Несмотря на обволакивавший мое детство кокон семейных традиций, для моего поколения прошлое уже стало слишком далеким. Моя мать и тетки были воспитанницами монастырей — Успения Богородицы и, в особенности, Сердца Иисусова, где наставницы и их подопечные решительно поворачивались спиной к миру. Но все уже было по-другому в парижском иезуитском коллеже, где началось мое обучение: слишком много «республиканцев», слишком много проблем. Мои родители жили в провинции и на Антильских островах, мало затронутых переломом 1789 года. Я жил в Париже — в большом, технократическом городе, где, как ни отгораживайся от современного мира, прошлое присутствует в меньшей степени и семейный быт в значительной мере изолирован. Там, в провинции, на островах, прошлое все еще образовывало субстанциональную и сложносоставную среду. Здесь, в Париже, оно было скорее оазисом посреди чужого, затягивающего мира.
Мне пришлось добиваться того, что было дано моим родителям. Мне предстояло отвоевать этот утраченный рай, и, чтобы обрести благодать, я должен был встать на путь испытаний. Кроме того — и на этом я настаиваю — мое трудное исследование желанного, но далекого прошлого не могло удовлетвориться пускай самыми интересными фрагментами истории, которых было достаточно для моей семьи. Мемуары, любимое чтение моих родителей, меня одновременно притягивали и отталкивали. Притягивали, потому что в них я обретал очарование Старого порядка, ностальгию, питавшую мою жажду знания. Отталкивали, потому что знание, которое я из них черпал, делало меня более чувствительным к окружавшим его теневым областям, которые выявляли мое незнание того, что выходило за круг этого чтения. И второе чувство, очевидно, взяло верх. Сегодня я об этом сожалею, и если бы мне пришлось заниматься с увлекающимися историей детьми, то я ориентировал бы их на чтение этих живых свидетельств. Я знаю, что в этих фрагментах больше Истории, причем полноценной Истории, чем в самых ученых университетских учебниках. Но тогда у меня не было наставника, потому что никто из окружающих не мог вообразить, что История — это не только пережитое. К тому же я не хотел ничьих советов. И, возможна, обособленность такого развития и представляет некоторый интерес.
Итак, я оставил живое чтение ради школьных учебников — и тех, что предназначались для моей ступени, и в особенности тех, что были рекомендованы для других. Несмотря на сухость изложения, они давали мне чувство удовлетворения, которое до сих пор хранится в моей памяти в первозданном виде. Мне казалось, что кропотливая хронология (или то, что казалось мне тогда кропотливой хронологией) позволяет охватить все время целиком, выстроить факты и даты по принципу причин и следствий, так что История оказывается уже не собранием фрагментов, но неделимым единством.
В этот период моей жизни, когда я был в третьем и во втором классе, мной владело неподдельное желание знать Историю целиком, без каких-либо лакун. Я не представлял себе всей сложности фактов, мне не было известно о существовании общих историй, таких как труд Лависса[12], и моя хронологическая наука казалась мне пределом возможного. Мне уже не хватало школьных учебников: я разложил их на сводные таблицы. Помню огромную таблицу по Столетней войне, с бесконечными подразделениями: учебник казался мне излишне аналитичеким, как если бы сцепление событий не могло удержаться при их последовательной презентации, строка за строкой, страница за страницей, и было необходимо стянуть их горизонтально, чтобы они не разбежались, не сбились бы в отдельную шайку. Я сражался с фактами, чтобы заставить их присоединиться к целому.
Однажды мне пришло в голову примирить эту тягу к всеохватности со вкусом к монархическому прошлому, составив генеалогию Капетингов, от Гуго Капета вплоть до Альфонса XIII, пармских Бурбонов и графа Парижского. Полную генеалогию, со всеми боковыми ветвями, включая святых и незаконнорожденных. Это был геркулесов труд, для которого я располагал недостаточным материалом: парой больших исторических словарей из библиотеки моих родителей и возможностью справляться в Большой Энциклопедии, имевшейся у одного аббата. Мне очень хотелось расширить эту документальную базу. Кто-то рассказал мне о «Генеалогии Французского дома» отца Ансельма[13]. Ради нее я в первый раз проник в большую библиотеку — библиотеку св. Женевьевы. Сперва мне долго пришлось убеждать в своей благонадежности библиотекаря. И прийти еще раз с письменным разрешением от родителей. Конечно, мне так и не удалось добраться до отца Ансельма — то ли его невозможно было отыскать в тайниках каталога, то ли он находился в отделе редких книг. Это меня обескуражило, и я продолжил работу собственными силами.
Стены моей комнаты были покрыты расходившимися во все стороны бумажными листами. Мне хотелось иметь возможность следовать взглядом за всеми изгибами родственных связей. Чем больше они имели отдаленных и пестрящих именами ответвлений, тем более я был доволен. С 987 по 1929 год — какой кусок истории вывешен на моей стене, и все это для того, чтобы закончиться королем Иоанном, чье возвращение мы призывали на мотив «Руаяль»![14]
Все треволнения современной политики, пропаганда, расходившиеся по кабинетам листовки и брошюры — все всасывалось моим генеалогическим деревом. Проблемы с франком, черное воскресенье для партии радикалов, о котором говорили за столом, казались мне далекими и незначительными по сравнению с его ветвями, простиравшимися из X века и осенявшими Венгрию, Испанию, Португалию и Италию.
Это увлечение генеалогией и сводными таблицами сопровождало меня долгое время, и мне нелегко было от него отделаться.
Уже учась в Сорбонне, я начал вести факультатив по истории для учеников четвертого и третьего классов. К тому времени я отказался от сводного метода для своих записей: не без некоторых сожалений, но переплетение фактов стало слишком сложным и разбивало мои таблицы. Тем не менее мне казалось, что трудно найти более простой и педагогически правильный способ поведать детям о Столетней войне. До сих пор вижу, как покрываю грифельную доску фигурными скобками, которые были призваны графически обозначать последовательность причин и следствий. Цепочки событий не вмещались в тетради растерянных детей, и на задних рядах их матери молча, но совершенно категорически выражали свое неодобрение. В итоге этому разгулу причинно-следственных связей положило предел вмешательство директора. Испытанное тогда чувство стыда навсегда отвратило меня от сводных таблиц. Они и так протянули слишком долго.
Генеалогия, хронология, сводные таблицы свидетельствовали о неловком стремлении объять Историю во всей ее полноте. В наивности этого опыта и состоит его ценность.
Ребенок, погруженный в расцвеченную образами среду прошлого, стремится синхронизировать свое существование с этим прошлым, которое для него уже не столь доступно, как было для его родителей. Прошлое кажется ему чем-то чужеродным, но бесконечно желанным, отблеском сладости бытия, образом счастья. Это счастье уже позади, поэтому его необходимо обрести заново. Его поиск сразу же приобретает религиозный характер: это паломничество за благодатью. В какой-то момент возникает впечатление, что существование прошлого смешивается с существованием Бога. Обусловленные религиозной практикой жесты остаются поверхностными привычками: не думаю, чтобы в них был Бог. Он пребывал в прошлом, с которым я стремился воссоединиться. И без особенного понуждения я готов признать это причащение прошлому своим самым ранним религиозным опытом.
Поиск прошлого, становясь все более настоятельным, преобразовался в желание охватить его во всей полноте. Его поэтическая составляющая была намеренно отвергнута как соблазн. Она сохранялась в течении обычной жизни, в семейных разговорах, она трепетала в глубине моей души. Но я отказывался признавать, что она тоже принадлежит Истории, поскольку в ней не было полноты. Моим же конечным стремлением было избавить Историю от человеческого содержания, свести ее к упражнению памяти, к наглядной схеме.
Тем не менее исключительный характер этого аскетизма и этого стремления к синтезу позволяет лучше разглядеть суть исторического опыта во всей его наготе.
Наносные слои политики и культуры скрывают его и делают неузнаваемым. Его лишают незаинтересованности и склоняют к политической или религиозной апологетике. Его обмирщают, чтобы превратить в объективную науку.
Но в тот день XX века, когда сгинули все частные истории и человек, без подготовки и без посредников, был грубо брошен в Историю, это детское ощущение прошлого возродилось как последний рубеж сопротивления Истории, как последняя преграда слепому и животному подчинению ей. Или мы считаем, что История — элементарное движение, неумолимое и недружественное. Или же существует таинственное причащение человека к Истории: прикосновение к чему-то священному, погруженному во время; время, не уничтожаемое собственным ходом, где все эпохи объединены друг с другом. Я спрашиваю себя, не приходит ли современный историк — после того, как он преодолел все искушения иссушающей науки и мирских требований — к почти детскому видению Истории: чередование обремененных бытием веков представляется ему лишенным глубины и длительности, как нечто цельное, что можно охватить одним взглядом. Только смотрит он уже не глазами ребенка, поскольку дитя не может охватить все содержание человеческого бытия. Его ощущение полноты ложно и абстрактно. Тем не менее оно ценно как знак, как некая тенденция, позволяющая предположить, что историческое творчество есть феномен религиозного порядка. Рисуя себе собранные, объединенные времена, Ученый, отбросив объективность, испытывает святую радость: нечто не столь далекое от благодати.