Глава II История марксистская и история консервативная

Не существует прямого перехода от свежего, непосредственного опыта, опыта ребенка, к более упорядоченному сознанию взрослого. Нам всем приходится пройти через испытание промежуточным состоянием (которое для многих оказывается не промежутком, а остановкой) — через испытание отрочеством. Это отнюдь не продолжение опыта детства: напротив, отрочество кладет ему конец и, нередко, полностью разрушает. Преодолевают отрочество лишь те, кому в зрелости удается вернуться к прежним маршрутам, которые, будучи раз покинуты, все же сохранились в виде полустертых следов.

Моя первая встреча с Историей состоялась в замкнутом мире детства, где скудость одиночества существовала бок о бок с насыщенными семейными отношениями: потаенные размышления и влияние среды, стремление к исчерпывающим объяснениям и ностальгия по старой Франции. Сегодня я вижу, как этот личный и потому аутентичный образ Истории постепенно деформировался при соприкосновениях с более жесткими, более объективированными представлениями, унаследованными не по месту рождения, а от абстрактной идеологии, для которой История была лишь орудием, которая превратила в инструмент то, что было присутствием, причастием. Я покинул мир желаний и воспоминаний, чтобы вступить в мир весьма популярных между мировыми войнами сочинений: История использовалась в них в философских и апологетических целях, в качестве основы гражданской философии, политики. Этот феномен заслуживает того, чтобы поговорить о нем подробней: с одной стороны, интерпретация прошлого с позиций Бенвиля, с другой — с позиций марксизма.

Примем за точку отсчета наш личный опыт, то есть опыт правых убеждений: так мы сможем лучше понять противоположный путь.

На полках домашней библиотеке я нахожу потрепанные от долгого употребления тома Жака Бенвиля[15]. Я принялся за них, еще не расставшись с детским представлением об Истории. Я читал «Историю двух народов» параллельно с (как мне казалось, исчерпывающими) школьными учебниками и пытался дополнять их друг другом — перед тем как открыть Бенвиля, справлялся с данными, которые учебник и историко-биографический словарь сообщали о первых Гогенцоллернах, о бранденбургских курфюрстах и о Средних веках. Но мною уже двигало и другое побуждение: не столько при помощи прошлого понять настоящее, сколько убедить противников — как моих вполне реальных товарищей, так и воображаемых собеседников — в истинности определенной политики. Отныне История представлялась мне арсеналом аргументов.

Я открываю «Историю Франции» издания 1924 г., настольную книгу моего раннего отрочества. Она испещрена пометами и подчеркиваниями, выделявшими, как мне казалось, важные места. Эти вырванные из контекста пассажи свидетельствуют о характерном настрое ума: «Это был человек, для которого уроки Истории не прошли бесследно, и он не желал брать на себя риск учреждения еще одного феодализма». Я подчеркнул эту сдержанную похвалу образцовому государственному мужу, опиравшемуся на всегда ценный опыт прошлого. Речь, однако, шла о Людовике Толстом. И он интересовал меня не как феодальный властитель, но как отражение классического образа государя, как неизменная модель народного предводителя, воспроизведенная в самом начале капетингской истории.

Несколькими страницами далее завоевание норманнами Англии сопровождено карандашной пометой: «Германия, Англия: между двумя этими силами нам приходится обороняться, искать собственную независимость и равновесие сил. Таков до сих пор закон нашего национального существования». Меня совершенно не волновало то, что Англия и Германия одиннадцатого века отличались от Англии и Германии двадцатого. Более того, эта мысль казалась мне ересью. Я часто возражал своим оппонентам — поскольку мое чтение было пропитано полемикой и мои размышления шли в режиме спора, — что ход времени меняет и числитель, и знаменатель, не влияя при этом на характер соотношения.

И что существует некое раз и навсегда установленное «золотое сечение», характеризующее хорошее правление, всегда потому узнаваемое. Столетняя война подтверждает эффективность европейского равновесия сил. Напротив, в Генеральных штатах четырнадцатого века[16] я видел зарю вредоносного парламентаризма, который ставил на место королевских магистратов безответственных политиков, а заботу об общем благе превращал в партийную борьбу. Вот еще одна подчеркнутая мной фраза: «Это была попытка создания парламентского правления, и вслед за ней сразу же возникла политика». Мне нравилось это уподобление штатов современному парламентаризму.

Подчеркнуты и строки о механике революций. Они написаны по поводу Коммуны Этьена Марселя: «Четыре столетия спустя эти революционные сцены поразительным образом повторились». Я был заворожен идеей повторений и страстно искал внешнего сходства там, где сегодня вижу самые непреодолимые различия!

«История» Бенвиля позволяла мне изобличать не только пагубность парламентаризма, но и истоки вероломного либерализма в лице… Мишеля де л’Опиталя. Л’Опиталь был предметом моей особой ненависти, прообразом барона Пие, легендарного персонажа моей ранней юности, либерала, осмеянного Морисом Пюжо. «Л’Опиталь, — подчеркнул я, — думал, что свобода все расставит по своим местам; он обезоружил правительство и вооружил партии».

В книге Бенвиля я дотошно выискивал указания на историческую неизменность, на повторение одной и той же политической казуальности. И находил их без труда: сегодня это для меня источник беспокойства, умаляющего мое прежнее восхищение. Был ли я добросовестным читателем? Конечно, из этой книги можно было извлечь иные, мной незамеченные уроки. Я мог бы отыскать в ней следы другой, менее механистической преемственности, в большей степени свойственной определенному типу общества: преемственности внутриправительственной. Так, Бенвиль считал Мопу предвестником Комитета общественного спасения и Наполеона I, этих великих централизаторов нового времени; а в падении Мопу видел неспособность Старого порядка наделить страну современными институтами. Это свойственное описываемому периоду колебание между двумя типами институтов представало как одна из особенностей Истории. Проницательный и, по сути, мало систематичный гений Бенвиля умножал (особенно по отношению к недавним временам) такие крепко закрепленные за конкретными явлениями наблюдения, имевшие разовую ценность. Но эти наблюдения, сегодня составляющие основной интерес при чтении Бенвиля, не имели за собой общего замысла: чередование провалов и успехов позволяла эмпирической политике избежать опасных последствий, вытекавших из тех или иных причин, открывая в Истории аналогичные циклы казуальности. История — память государственного мужа: и я не могу сказать, цитатна ли эта формулировка.

Именно поэтому моя систематическая, карикатурная подростковая неуклюжесть не исказила самого главного. Я все правильно понял. Эти нюансы, которые добавляла более обширная культура автора и более гибкое изложение, по сути ничего не меняли.

На этой идее — эпохи различаются лишь внешне, люди не меняются, их поступки повторяются, и эти повторения позволяют вывести политические законы — была основана целая историческая школа. Идея эта очень давняя и в высшей степени классическая: нет ничего нового под солнцем, одни и те же причины порождают одни и те же следствия; однако выражена она была уверенно, свежо, талантливо и в удачный момент. Книги Бенвиля, в особенности «История Франции», имели большой издательский успех, сравнимый с популярными романами. Не думаю, что до появления «Людовика XIV» Луи Бертрана[17] и трудов Бенвиля серьезные исторические работы когда-либо расходились с такой скоростью. К Истории обратилась новая публика, отличная от завзятых читателей воспоминаний или больших серийных изданий на манер Тьера или Сореля — либеральных, не университетских историков, поскольку Университет долго сохранял свою особую эрудированную клиентуру.

Конечно, если приглядеться, то «История» Бенвиля отнюдь не явилась громом среди ясного неба, хотя так можно было подумать. Ее успех был подготовлен, в частности, трудами Ленотра, самые ранние из которых увидели свет еще в конце XIX века[18]. Книги Ленотра маркируют первое настоящее расширение читательской аудитории исторических исследований. Однако их широкое распространение совпадает с появлением работ Бенвиля. Этот суровый автор, отнюдь не обладавший легким и живописным стилем, стал предметом необычайного увлечения. Благодаря ему начался подъем такого литературного жанра, как вульгаризация истории, достигший своей высшей точки в период между мировыми войнами. Стремительное расширение аудитории от читателей истории до читателей романов способствовало сближению истории и романа в межеумочном жанре романизированной истории: всем памятна мода на коллекции романизированных биографий, любовных похождений и пр. Но это — внутренний предел жанра, свидетельствовавший о его привлекательности и заразительности. Типичная серия «солидной» вульгаризированной истории более или менее открывается «Историей Франции» Бенвиля и «Людовиком XIV» Луи Бертрана: это серия «Больших исторических исследований» издательства «Файар». Я прежде всего имею в виду ту ее часть, которая была опубликована до 1939 года. Далее она пошла за предпочтениями читателей, чей вкус сделался более разборчивым за последний десяток лет. До войны это издательство ни за что не опубликовало бы «Галлию» Ф. Ло или «Китай» Р. Груссе[19]. Внутреннюю целостность этой серии обеспечивают те же принципы, которые мы видим в исследованиях Бенвиля (и это не самая сильная их сторона): закон исторических повторов; закон казуальности, которым управляются события. Еще один большой успех этой серии, «Революция» Гаксотта[20], подтверждает интерес публики именно к такой концепции Истории. Перед нами настоящая историческая школа. Ее не стоило игнорировать или высокомерно-педантически охаивать, как это делала тогда Сорбонна в «Ревю историк». Тем более что тяга к такого рода вульгаризированной истории была слишком сильной, чтобы ученые мужи могли устоять перед соблазном. Многие профессора, ранее производившие лишь высокоэрудированные исследования или многотомные учебники для нужд высшего образования, уступили потоку общественного мнения и смиренно выстроились за спинами Бенвиля и Гаксотта. С неловкостью неофитов они осваивали правила нового жанра. Характерный пример этих слишком старательных ученических попыток — «Карл V» Кальметта[21], вышедший, естественно, в классической серии «Больших исторических исследований». Член Института Франции, пытающийся соперничать с Огюстом Байи, — картина, конечно, небанальная. Ради справедливости скажем, что он проиграл, но сам факт, что ученый-эрудит, проведший жизнь в особой средневековой атмосфере, намеренно допускает анахронизм под видом риторической фигуры, пытается сплутовать с разницей времен, чтобы понравиться широкой публике, обычным читателям, — факт этот в высшей степени примечателен. Стал бы Кальметт в университетском учебнике уподоблять политические намерения Этьена Марселя «не просто конституционному, но парламентскому [строю]… — безответственность короны, ответственность министров перед собранием, палата народных представителей, собирающаяся на регулярные сессии». Можно подумать, что мы в эпохе г-на Гизо: именно это подсказывает нам анахроническая путаница.

Нельзя сбрасывать со счетов успех вульгаризации истории, вульгаризации направляемой и управляемой. Он свидетельствует об определенном изменении вкусов внутри читающей публики, и эта тенденция является важным социологическим фактом. Чему соответствует возникновение нового жанра? Почему он появляется в период между двумя мировыми войнами? Его появление говорит о том, что ненаучная история перестала быть уделом немногочисленных любителей: магистратов, отставных офицеров, собственников, располагавших досугом, — всех этих наследников просвещенной буржуазии XVIII столетия, — чтобы достичь образованной публики в целом. Все те, у кого была малейшая привычка к чтению, из любопытства взяли в руки хотя бы одну историческую книгу. Отнюдь не случайно, что это расширение аудитории происходит в XX веке. Уже романтизм испытывал влечение к особо красочным периодам прошлого: отсюда готический собор «Гения христианства». Но это в первую очередь было laudatio temporis acti[22].

Сегодня мы живо ощущаем нечто иное: общий интерес к истории на всем ее протяжении (а не только к некоторым ярким эпохам) и, в особенности, стремление проникнуть в прошлое, даже рискуя его полностью демонтировать, наподобие механического устройства.


В этом увлечении исторической литературой проявляется отчетливая черта, в высшей степени свойственная XX веку: человек более не мыслит себя свободной, автономной личностью, независимой от мира, на который он способен повлиять, но не полностью его детерминировать. Он сознает, что пребывает в Истории, ощущает себя впаянным в цепь времен и не может представить себя вне череды предшествующих эпох. История интересует его как часть самого себя, как продолжение собственного бытия. Он с большей или меньшей степенью определенности ощущает, что не может быть ей чужд. На протяжении своего существования человечество никогда не знало подобного чувства. Всякое поколение или несколько поколений стремилось изгладить из памяти черты предшествующих эпох. Сегодня же все наши размышления, все наши решения с разной мерой осознанности соотносятся с историей. Ничто в наших обычаях не указывает на это с такой предельной четкостью и простотой, как важнейший факт увлечения старинной мебелью, увлечение которое возникло одновременно с широким распространением вульгаризированной истории. В какую еще эпоху, помимо пестрого Рима времен императора Адриана, так повсеместно коллекционировали древности, чтобы жить среди них со всей фамильярностью повседневного существования? И, несмотря на все усилия современных оформителей, новым веяниям никак не удается изгнать из домашнего интерьера гостиные а-ля Людовик XV или столовые в стиле Директории. Это не преходящая мода, а глубинное изменение вкусов: прошлое приближается к настоящему, находя продолжение в повседневной обстановке.

Это чувство осознания себя в Истории — в том виде, в каком мы угадываем его по спонтанным, ребяческим проявлениям, — в XX веке лишено целостности. Из него проистекает два идейных направления, которые, несмотря на фундаментальные различия, имеют между собой немало общего, хотя этот примечательный факт пока не слишком удостаивается внимания. С одной стороны, это историзм в духе Бенвиля, с другой — исторический материализм Маркса. Такое сопоставление может показаться дурным парадоксом. Тем не менее оба явления свидетельствуют об однотипном сознании Истории и в равной мере являются следствием одинаково механистического понимания Истории.

Над этим двойным феноменом я и предлагаю поразмыслить. Мы уже объяснили, из чего возник бенвилевский историзм — это была попытка ухватить историческое измерение нашего мира после Первой мировой войны.

Но марксизм? Предложение рассматривать его как принадлежность XX века может сперва удивить. Маркс — достояние XIX столетия. Без сомнения, но если Маркс принадлежит XIX веку, веку Прогресса, то марксизм в его современной интерпретации — явление нашего века, века Истории. В 1880-е годы марксизм эволюционировал в сторону социал-демократии (наименование, которое возникло еще до него). Для его обновления — вернее, для повторного изобретения — понадобились новые элементы, вытолкнутые на поверхность первым общемировым конфликтом. Его новое рождение было обусловлено глубиной и охватом потрясений, которые постигли буржуазное общество, обнажив и оживив ранее робкое и смутное чувство солидарности с Историей, с последовательностью времен и протяженностью пространств. Марксизм откликнулся на этот призыв, но необходимо понять, каково было это эхо.

Следует признать, что в истоке марксизма лежал совершенно аутентичный опыт. Как все подлинные переживания, он был не всеобщим, но свойственным определенному обществу, определенной среде, я бы даже сказал, определенному рождению: это было историческое сознание отдельных людей, более не хранившее частную историю живой общины — их собственной; сознание тех, кто более не был частью исторической общности. Слово «община» здесь следует понимать в узком смысле, как минимальное объединение, которое человек может непосредственно представить и почувствовать, как первичную среду, накладывающую отпечаток на все его поведение.

Никакой исторической общины. Отметим, что речь не идет об обездоленных, отверженных, о пролетариате или даже о деклассированных элементах. Напротив, это часто представители высших слоев. Скажем проще: люди, оказавшиеся в непривычной обстановке, без твердой почвы под ногами. Например, те, кто вырос не в самых благополучных семьях, или интеллектуально и нравственно восстал против окружающей среды, или же, в результате мобилизаций, войн, перемещений и социального продвижения, оказался вне традиционного географического контекста. Вне собственной локальной истории они почувствовали себя атомами, затерянными в массированном мире современной технократии, где каждый индивидуум смешан со всем человечеством, населяющим нашу планету. Они действительно оказались лицом лицу с Историей во всей ее конкретике. Они ощутили таинственную, фундаментальную связь, которая соединяет ее существование со сменой поколений, происходящей во времени, и с тесным соседством людей, их братьев и недругов, имеющим место в пространстве. Современный человек начал подозревать, что по ту сторону вторичных явлений XIX века — национализма, войн, технократий, — даже в самом средоточии насилия и раздоров можно вновь обрести, казалось бы, уже уничтоженные условия существования человека. Он догадался, что конфликты, ненависть и войны, возможно, не являются сутью Истории; что эти антагонизмы, если они существуют достаточное количество времени, становятся источником человеческого дружества. И это был великий и совершенно реальный опыт. Как мне кажется, его можно найти в произведениях Мальро и Кестлера. Это было истинное причащение к Истории.

Однако это глобальное сознание истории утратило свою чистоту, и именно тут к нему примешался марксизм, который не столько удовлетворил, сколько задушил возникшую было потребность.

Люди без собственной истории чувствовали необходимость преодолеть антагонизмы, столкновение которых определяло внешний событийный ряд классической Истории. Марксизм предложил им истолкование Истории, которое выходило за рамки такого рода конфликтов, видя в них диалектику развития социальных классов и технического прогресса.

Так, подвергшись влиянию этих идей, целые категории людей были отвращены от подлинного поиска разрешения событийных конфликтов — поиска, который, не устраняя конфликтов, сделал бы их частью возникшего из вражды дружества, возросшей из различий солидарности.

Помимо этой потребности к преодолению конфликтов было еще два соблазна, которые подталкивали к марксизму людей, нагими брошенных в Историю: масса и фатализм.

Привычные способы исторических объяснений, ранее казавшиеся достаточными, теперь устарели из-за размаха экономических и социальных процессов и лучшего их понимания (обусловленного большим к ним интересом). В былые времена никто не смотрел далее намерений государственных мужей, их честолюбивых устремлений и личной психологии. Неопределенные категории классической морали легко переносились на национальные или социальные характеристики: честолюбие Наполеона I, эгоизм Англии, жадность Германии и т. д. Ими довольствовались, поскольку, по сути, все это не играло особой роли: История оставалась роскошью, а не необходимостью быть включенным в мир, в котором живешь. Сегодня эти традиционные объяснения не соответствуют масштабу событий и, в особенности, тому, что нам известно об этих событиях.

Марксизм же представлял Историю не как противостояние отдельных личностей, но как движение огромных, плотных и могущественных масс, которые уничтожают друг друга своим весом.

Он говорил на языке, более чем понятном для людей, испытавших это давление масс, частью которых они вольно или невольно являлись. Это грубое и одновременно эпическое обобщение не могло не соблазнять тех, кто не имел личного, конкретного опыта соприкосновения с разнообразием социальных групп, с переплетением старых и новых сообществ и их взаимным развитием. Идея массы, класса производила впечатление на тех, кто, к примеру, не был знаком с более частным понятием среды.

Это незнание среды, единичных и разнообразных историй, естественно побуждало к принятию идеи детерминизма, неумолимого будущего, наступлению которого можно способствовать, но нельзя ни остановить, ни отклонить.

Гигантские сочленения современной Истории, где личные факторы и индивидуальная психология оказываются раздавлены феноменами общего порядка и нашим знанием о них, побуждают видеть мир как двигающийся в одном, строго определенном направлении.

Вне защиты частных историй (тем, кто в них живут, хорошо известны их сложность, сила инерции, верность старинным и далеко не исчезнувшим обычаям, а также неизбежные причуды) трудно понять, как, находясь лицом к лицу с гигантскими монолитами современного мира, избежать преклонения перед Фатумом: необходимо подчиниться ходу Истории. Этот ход направляется диалектическим материализмом, подобно тому как направление вектора опрёделяется геометрией.

Желание выйти за пределы политических конфликтов, давление масс, ощущение целенаправленного движения Истории — таковы более или менее точки соприкосновения марксизма с настоящим и конкретным сознанием тотального характера Истории.

Теперь нам важно увидеть, в какой момент марксизм перестает сливаться с Историей, почему поворачивается к ней спиной. Когда в точности он перестает быть сознанием Истории и превращается в ее физику?

Изучение прошлого побудило Маркса свести Историю к основным законам, которые были как бы ключами к ее механизму, в точности повторяющему одни и те же действия на протяжении всей своей работы. Согласно марксизму, класс угнетаемых уничтожает класс угнетателей и лишает его власти. И этот скачок вызван не стремлением к власти или нравственной зрелостью, но состоянием экономико-технического развития. Буржуазия вытеснила дворянство благодаря тому, что на смену домениальному укладу пришел торговый капитализм. Пролетариат займет место буржуазии, когда индивидуальную собственность сменит общественная.

Таким образом, История сводится к взаимодействию двух факторов, одного постоянного, а другого — переменного. Постоянный фактор — механическая человеческая общность, всегда воспроизводящая одни и те же действия. Переменный — экономическое и техническое состояние мира. Однако и экономико-технические условия оперируют как научно организованные природные силы, отчасти напоминая постоянно меняющееся атмосферное давление. Переменный фактор лежит вне человека.

Иными словами, марксизму удается изъять из Истории человеческие различия. Переменные факторы концентрируются вне человека. Стоит ли говорить, что это лишь перенос задачи, а не ее разрешение, и что невозможно объяснить экономикотехническое развитие, не обращаясь к человеку, к его эволюции от homo faber до homo sapiens?[23] Но в наши цели не входит опровержение исторического материализма; мы лишь пытаемся определить его место на карте различных отношений к Истории.

С этой точки зрения надо признать, что марксизм, будучи производной от подлинного исторического сознания, обернулся механистической физикой, весьма далекой от Истории: он разрушает инаковость Истории, ощущение различий — различий одновременно религиозных, технических, политических и экономических, которые существуют даже внутри человека как такового, — различий нравов.

Точно так же как мой брат не является мной, хотя мы с ним тесно связаны, так и прошлое, к которому я причастен, не равно моему настоящему. Желая подчеркнуть историчность нашей эпохи, философы утверждают, что настоящее принадлежит прошлому и понимается как таковое. В этом утверждении содержится доля правды, но оно разрушает общий опыт настоящего, необходимый для существования исторической любознательности, — а это вряд ли правильно. Мое прошлое представляется мне таковым только по отношению к моему настоящему. В июле 1940 года у меня было четкое ощущение, что III Республика теперь принадлежит прошлому: выражаясь попросту, она «стала Историей». Истории свойственно быть одновременно другой и близкой, но всегда отличной от настоящего.

А с точки зрения марксистского историка прошлое воспроизводит настоящее, только в других экономических и технических условиях. Он изучает Историю лишь для того, чтобы подчеркнуть ее повторы. Тут весьма показателен один из последних опытов в этом жанре. Стремясь подогнать революцию 1792–1797 годов под классическую марксистскую схему, Даниэль Герен посвятил этому два объемных тома «Классовой борьбы в Первой республике»[24]. По его мнению, все известные революции развиваются по одному сценарию. Власть захватывает не пролетариат, но буржуазия, поскольку момент революции совпадает с необходимым этапом «объективного развития» экономики. По ходу освободительного движения вокруг таких фигур, как Эбер и Шометт, намечается народный подъем, который помогает развитому классу (буржуазии) избавиться от изжившего себя, но все еще цепляющегося за власть дворянства и, одновременно, намного превосходит этот развитый, хотя и непролетарский класс. Однако всякий раз это не удается осуществить до конца, поскольку уровень технического развития не позволяет продвигаться вперед, и поэтому народные массы снова впадают в инертное, безразличное состояние. Так, народные чаяния не были реализованы ни во Флоренции во время восстания чомпи, ни в Париже во время Коммуны, поскольку они шли в обгон экономического развития[25]. А в 1917 году в России они успешно воплотились в жизнь, возможно, благодаря соответствующему уровню технического развития.

Усилия марксистских историков сфокусированы на том, чтобы подчеркнуть неизменность классового сознания, всегда равного самому себе, и связать успех того или иного класса с «объективным развитием» экономики.

Подтверждать или опровергать эту схему бесполезно. Потратив большое количество сил и руководствуясь исключительно добрыми намерениями, можно попытаться отделить истинную ее часть от ошибочной. Но какова эта истина? и каковы ошибки? Тщетные усилия, поскольку нельзя судить о том, чего нет, опираясь на то, чье существование лишит Историю ее ценности, судить о законах, то есть об усредненных величинах. Бог мой, конечно, есть уровень обобщения, на котором все происходит именно так. Все зависит от того, на каком уровне мы останавливаемся, берем ли чуть выше или чуть ниже.

Обращаясь к усредненным величинам, мы выходим за пределы конкретной человеческой жизни. Но, возможно, наш интеллектуальный инструментарий не позволяет нам постигать всю сложность необработанных феноменов? Не думаю: таким великим историкам, как Фюстель де Куланж и Марк Блок, это прекрасно удавалось. Без сомнения, наши способы изъяснения склоняют нас к использованию усредненных данных. Но использование этих конвенций допустимо лишь при условии, что за среднестатистическими данными будет сохраняться живое своеобразие наблюдений. Марксистская концепция Истории основана на усредненных данных, без учета особенностей момента, если речь не идет об экономическом развитии. Это исключение важно, но не потому, что оно возвращает историческому человеку его уникальность — на самом деле оно выводит переменные факторы за пределы человеческого мира, — а потому, что такое обращение к техническому, дегуманизированному принципу позволило марксизму механизировать Историю. Действительно, обсуждение усредненных величин наиболее уместно применительно к индустриальным или экономическим технологиям. Так рассуждают о товарах, выпускаемых серийным способом, которые легко сгруппировать, классифицировать и посчитать. Тонна стали к еще одной тонне стали. Среднемесячное количество экспортируемого зерна лишено какой-либо двусмысленности. Но от статистического учета вещей марксизм переходит к человеческим структурам, тогда как между продуктом и производителем, работой и рабочим существует та же разница, что между необработанным материалом и жизнью. Напротив, работа в большей степени причастна к индивидуальности рабочего, чем сам он — к внеличностности технологии. Как многие ограниченные и нетерпимые политэкономии, марксизм распространяет на людей экономические категории, тогда как История склонна распространять на экономику бесконечное человеческое разнообразие.


Диалектический материализм — соблазн глобального сознания Истории. Но у человека и Истории есть и другие точки соприкосновения, не столь грубые и непосредственные, когда люди не сталкиваются напрямую с напором масс или с монументальными событиями. До того как вступить в мощную, неумолимую и анонимную Историю, они обладают своим маленьким, особым, им принадлежащим местом. Частные истории служат им укрытием от Истории. Это семейные сообщества, закрытые и неприветливые к внешнему миру, герметичные группы, сосредоточенные на собственном прошлом, поскольку оно усиливает их своеобразие: иными словами, замкнутые кланы нашей буржуазии и крестьянства, тщательно культивирующие свои отличия, то есть традиции, воспоминания, легенды, которые принадлежат только им. Это не столько вопрос социального положения, сколько устойчивости внутри него и памяти о своем особом прошлом. Здесь мы соприкасаемся с важнейшей для понимания нашей эпохи и ее мнений границей расслоения.

Благодаря кадровым школам и центрам для юношества вишистского правительства у меня была возможность проверить глубину воспоминаний, сохранявшихся в небольших родственных или региональных сообществах. Молодых людей подробно опрашивали о том, что они знают о своих родителях и их предках. Одни, порой самого скромного происхождения, могли проследить свою генеалогию достаточно далеко. Они помнили места обитания родственников на протяжении многих поколений и анекдотические события из жизни их семейной группы. Некоторые углублялись вплоть до XVIII века. Многие начинали рассказ с 1830–1840-х годов. Сыновья земледельцев региона Сены-и-Уазы были прекрасно осведомлены об истории своих семей, не покидавших родных деревень с XVII века, и могли назвать даты на надгробных плитах. Эта память о семейном прошлом в высшей степени развита в общинах высокогорных долин Швейцарии и австрийского Тироля. В семействе канцлера Дольфуса сохранились генеалогии, позволяющие проследить его историю вплоть до XVI века: вот вам тирольское крестьянское семейство.

Другие молодые люди, напротив, не могли ответить на подобные вопросы, то ли действительно ничего не зная о своих ближайших родичах, то ли испытывая полное безразличие к этим воспоминаниям; они не могли понять смысла опроса, как будто он проводился на чужом для них языке.

Удивительно, с какой скоростью распадаются семейные воспоминания. Один принадлежащий к старому роду богатый и именитый житель Бордо однажды заметил у своего нотариуса документы о гражданском состоянии, выписанные на имя Л. Он удивился, поскольку это была фамилия его бабки. Нотариус ответил, что, без сомнения, это должен быть ее однофамилец, поскольку упомянутый Л. — бедный могильщик с городского кладбища.

Живо заинтересованный во всем, что касалось его семейства, почтенный бордосец отправился на кладбище и под каким-то предлогом завел разговор с Л. Он выяснил, что Л. действительно являлся его внучатым племянником, и изыскания в гражданском архиве подтвердили их родственную связь. Однако бедняга-могильщик не сохранил памяти о своем происхождении: за три поколения семейные воспоминания полностью испарились.

Это различие между теми, кто обладает прошлым, и теми, кто им не обладает, имеет существенный характер. Оно не обязательно совпадает с социальными водоразделами: есть старые буржуазные семейства, живущие в благополучии и достатке, где разлад между родственниками, заботы светской жизни, тирания комфорта сделали редкими обращения к семейной истории, притупили интерес к ней у детей, и в итоге она оказалась полностью забыта молодыми поколениями.

И это различие не ново. Оно существовало уже в XVI и в XVII веке, будучи тогда более резким, чем в конце XIX столетия. Многодетные семейства Старого порядка экспортировали человеческий излишек, и вдали от родного очага их отпрыски чаще всего полностью утрачивали память о своем происхождении.

Однако сегодня характер этого феномена изменился, ибо при Старом порядке историческое сознание едва существовало в зачатке, тогда как в нашу эпоху оно выступает в качестве общего знаменателя нашего мировосприятия. Два способа существования в Истории различаются, таким образом, по наличию или отсутствию собственного прошлого.

На одних — марксистов, о которых шла речь, — напропалую наступают массивные и грозные века; другие, напротив, соприкасаются с Историей лишь через собственное прошлое, населенное привычными фигурами и легендами, — прошлое, которое принадлежит только им и неизменно благожелательно.

Это сознание собственной истории — у тех, у кого оно сохранилось, — в наше время обострилось до предела, превратившись в линию обороны против исполинской и анонимной Истории. Случается даже, что не имевшие его от рождения испытывают потребность обустроить для себя вымышленный приют, в котором они могли бы укрыться. Эта тенденция очень чувствуется в нынешнем культе предков, особенно если они приобретены на блошином рынке.

Тем не менее парадокс в том, что такая «малая история» живых воспоминаний осталась в тени домашних бесед, устных традиций, и никто не пытался включить это особое, отличное для каждой родственной группы сознание в общую коллективную историю. От такого внимания к личному, семейному прошлому остался только вкус к минувшему как таковому, так и не претворившийся и не распространившийся в качестве конкретного, живого причастия к человеческому бытию.

Между непосредственным опытом собственного прошлого, которым обладает каждый, и сухим, абстрактным представлением о мировой истории образовался разрыв. Ибо личной, по-настоящему близкой человеку истории уже недостаточно.

Этот разрыв идет в двух направлениях, в сторону региональной истории и в сторону того, что я обозначил выше как почтенную вульгаризацию, предназначенную для консервативной публики.

Переход к региональной истории вполне понятен: «край» — плотная и ограниченная географическая среда — служит естественным продолжением семейного сообщества и мало от него отличается. Переплетение детских воспоминаний, свойственных связей, генеалогий, семейных документов, устных традиций естественно распространяется от деревни к краю и охватывает всю провинцию. Но пролистайте публикации региональных ученых обществ, и вас поразит сухость изложения, отсутствие понимания документов, порой представляющих немалый интерес, и способности к их истолкованию. Этим провинциальным эрудитам удалось достичь невозможного: истощить самые богатые темы, иссушить самые увлекательные человеческие отношения — между человеком и землей, ремеслом, между людьми, — которые располагаются на нижней ступени Истории, то есть в том месте социальной конструкции, где они не подверглись процедуре усреднения и неизбежного обобщения, характерного для общественного и политического существования более высоких слоев[26]. В ленном владении, на ферме, в лавке еще не существует различия между частной и публичной жизнью, между положением человека и общественным институтом.

Часто провинциальные эрудиты оказывались глухи к этому зову жизни. Их исследования сводились либо к не слишком систематическим каталогам, любопытным только наперекор своим авторам, или к живописным описаниям праздников, или же к отрывкам из общей Истории (тем событиям большой Истории, которые имели место в данном регионе). Все это потеряно если не для специалиста, который может подобрать отдельные детали, то для современного человека, стремящегося культивировать собственное понимание Истории.

Члены исторических, археологических, литературных обществ и провинциальных академий по большей части набираются из рядов той самой традиционалистской буржуазии, которая тщательно хранит свою собственную историю, пополняет новыми данными генеалогии, прилежно записывает для наследников свои семейные воспоминания: заполненные аккуратным почерком тетрадки с размытыми от времени черными чернилами обнаруживаются в ящиках секретеров, трогательные в силу исходящего от них аромата личного прошлого, но при этом остающиеся подлинными документами Истории; возможно, единственной Историей, достойной пробуждать и подпитывать чувство профессионального призвания. И эти же живые мемуаристы оборачиваются неинтересными и ограниченными эрудитами.

В больших городах, где стерты следы регионального прошлого и где события из сферы национальной или международной политики кажутся более близкими и значимыми, чувство Прошлого находит воплощение в политической, консервативной истории. Семьи с их особым прошлым, принадлежат они к роялистской или республиканской, авторитарной или либеральной, католической или протестантской традиции, хранят историческое наследие — свою собственную неповторимую историю, — стремясь оградить ее от забвения и контаминации и передать молодому поколению. В условиях современной жизни (по крайней мере в том, что касается влияния больших городов, различных техник отчуждения и единообразия — стандартного жилья, отдыха на море, уик энда) поддержание и передача этого наследия стали затруднены: появилось ощущение, что в нем больше нет смысла, пользы, ценности.

Нет смысла: семейные встречи сделались редки, дальние родственники превратились в незнакомцев. Нет пользы: на смену семейным связям, завязанным в прошлом, пришли новые деловые отношения. Тем не менее если новые поколения не знают подробностей (даже легендарных) собственного прошлого, они отнюдь не забывают о его существовании и стремятся сохранить свое социальное и политическое чувство. Это стремление выражается не в возврате к традициям отдельных сообществ, но в традиционалистской политической теории, которая опирается на довольно отвлеченную концепцию Истории: назовем ее консервативным историзмом. Именно такую форму принимает современное сознание Истории в кругах городской буржуазии: это своеобразный компромисс.

Ощущение угрозы, нависшей над историческим наследием (неважно, роялистским или якобинским), вызвало охранительную реакцию у тех, кто его испытывает, — реакцию, которую в наше время можно наблюдать и у сторонников левых партий, за исключением марксистов. Она естественно принимает форму ностальгии по старой доброй Франции: мы, правые, в ней открыто признаемся, они же допускают лишь с некоторой неловкостью. Реабилитация роялистского прошлого началась с группы историков, окрещенной Рене Груссе «капетингской школой XX века», вдохновителем которой выступил Бенвиль (более вдохновителем, нежели наставником, поскольку характер его таланта не подразумевал учеников и породил только подражателей, быстро отказавшихся от его сухой и резкой манеры ради более живописного и фальшивого стиля). Но огромный успех такой серии, как «Большие исторические исследования» издательства «Файар», быстро вышел за пределы роялистской аудитории и затронул более широкие слои, тем не менее оставаясь принадлежностью этой публики, сохраняющей свое оказавшееся под угрозой наследие. Мало-помалу неприязненное отношение к дореволюционной Франции сменилось симпатией, которая со временем распространилась даже на последователей левых. В 1946 г. я слышал выступление одного университетского историка, ученика Матьеза и сторонника Жореса, который в целом не пытался скрыть свои более чем демократические убеждения[27]. Даже широкополая шляпа у него на голове служила дополнительным штрихом к портрету левака. Выступление проходило в зале старинного особняка. Один из лучших специалистов по Французской революции, он коротко обрисовал ее начало. Поскольку аудитория состояла из непосвященных, он позволил себе импровизировать, настаивая на аристократическом, в духе Вашингтона, характере первой Революции, которую Матьез называл «дворянской революцией». И всячески подчеркивал ее провал: покамест ничего нового. Перемена тона произошла тогда, когда докладчик позволил себе выразить сожаление по поводу этого провала. «В свете той мрачной истории, которую мы только что пережили, — цитирую почти дословно, — трудно не сожалеть о жестоком и кровавом разрыве, прервавшем эволюционное развитие, которое в случае его продолжения привело бы нас приблизительно к тому, к чему пришли Соединенные Штаты». Этот старый якобинец в широкополой шляпе на развалинах Запада вновь обрел ощущение наследия, того передаваемого капитала, который не исчезает без регрессии человечества. Университетский историк безотчетно подпал под влияние ностальгии по прошлому — той самой, которая пребывает у роялистских истоков презираемого им исторического жанра.

Я привожу этот анекдот для того, чтобы еще раз подчеркнуть важность апологетического направления, подталкивающего к реабилитации старой доброй Франции и ностальгии по ней тех, кто стремится сохранить свою особую историю.

Теперь посмотрим (как только что постарались сделать по поводу революционного марксизма), к какому отношению к Истории приводит консервативное направление.

Как и марксизм, оно начинает с конкретного, жизненного опыта, но не перестает от него удаляться: точнее сказать, резко отходит от него, миновав промежуточные фазы. Переход от частной к общей истории отсутствует: его роль могла бы сыграть региональная история, как это произошло в Англии, где видное место занимают региональные биографии и монографии. Мы знаем, как обстояло дело во Франции. Консервативная публика больших городов не любит ни региональной истории, ни монографий, и знающие ее вкус издатели остерегаются этого жанра. Буржуа предпочитает событийную политическую историю и, если отвлечься от романтического и живописного аспекта, ищет в ней истолкование механики произошедшего, которая обретается им в «Истории Франции», «Истории двух народов» и «Наполеоне» Бенвиля.

Прежде всего это история политическая. Но могла бы быть экономической и остаться такой же. Составляющие ее данные — уже не единичные, конкретные факты, в них всегда присутствует значительная доля обобщения.

Возьмем один пример. У вас есть два способа исследовать историческое движение: скажем, коммунистическую партию. Можно было бы на основании ее архивов «составить историю» партии, описав сперва объединяющие ее принципы организации, которые обеспечивают ей политическое существование (т. е. институции), и решения, принимаемые этими институциями (т. е. политику). Так пишется институциональная и политическая история. Но можно с помощью свидетельств, которые намного трудней собрать и интерпретировать, попытаться определить, чем коммунист отличается от других активистов в плане восприимчивости, частного и общественного поведения. Так пишется история нравов.

В первом случае предметом Истории является некая архитектура, человеческие элементы, которые утратили свою индивидуальность. Во втором случае историка захватывают именно человеческие особенности. Стоит признать, что найти такую особость нелегко, она быстро утрачивает первоначальную свежесть. То, что в истоке уникально, не удерживается, и сохраняющиеся феномены укореняются в памяти и сознании людей, лишь утрачивая часть первоначальной оригинальности.

Консервативный историзм с полным безразличием отвергает уникальный характер нравов, чтобы заняться общим характером институтов и политики. Индивидуум сохраняется только в качестве образца, великого человека: Александр, Людовик XIV или Наполеон.

Это ограничение в выборе предмета — одно из первых условий жанра, воспринятых такими серьезными историками, как Бенвиль, или такими посредственными вульгаризаторами, как Огюст Байи. И те и другие привносят в свои труды элемент живописности, анахронически отсылая к современному характеру описываемой эпохи; тем самым реализуется второе условие жанра: между временами нет никакой разницы.

Да и как можно было бы ее сохранить, учитывая уровень обобщения, на котором предпочитают находиться эти историки? Именно тут кроется причина их более или менее сознательного избавления от сюжетов, которые слишком ярко представляют человека определенной эпохи, не сводимый к «человеку вообще».

«Принято смеяться, — рассуждают они, — над классиками Великого века, которые облачали Хлодвига в парик Людовика XIV Однако столь ли уж они были неправы? Непривычные костюмы, моды, нравы — не более чем внешние различия. Останавливаться на них несолидно, пустая потеря времени. Миссия историка состоит как раз в том, чтобы за этим поверхностным разнообразием увидеть человека как такового, всегда равного самого себе. Именно поэтому у Вольтера китайские мандарины рассуждают как философы. Основные человеческие чувства остаются неизменными: любовь, ненависть, честолюбие… Существование различных сообществ всегда демонстрирует одни и те же закономерности: монархия, тирания, аристократия, демократия, демагогия характеризуют политические режимы от Платона и Аристотеля до Гитлера и Сталина».

Чрезвычайно любопытно, что в наше время предпосылками историописания становятся взгляды, когда-то отвращавшие от Истории малочувствительных к разнице времен авторов. Так было в Средние века, когда эпохи наплывали одна на другую, когда Константин и Карл Великий, Вергилий и Данте казались современниками. И во времена Ренессанса, когда ход веков был нарушен стремлением сравниться с древними и все усилия были направлены на идентификацию современности с Античностью. Достаточно вспомнить причудливую историю галеры, археологическую реконструкцию которой гуманисты пытались осуществить на основе греческих и латинских текстов, проигнорировав технические достижения в сфере мореходства, осуществленные в эпоху Великих географических открытий. Славнейшие полководцы вели тогда осады городов, сверяясь с древними авторами: так, сицилийский король Фердинанд захватил Неаполь, воспользовавшись военной хитростью византийского стратега Велизария. Сосредоточенность на сходстве собственной эпохи с Античностью притупила у деятелей Ренессанса историческое ощущение разности времен и людей, которое существовало уже в конце средневековья, во времена флорентийских хронистов и Коммина[28]. Диверсификация закончилась с триумфом классицистического представления о человеке, которое будет главенствовать вплоть до XVIII в. Попечение об Истории — пускай все еще с сильной примесью классического гуманизма — вновь появляется тогда, когда, благодаря путешественникам и исследователям далеких стран, равно как Монтескье и Вико, получает распространение идея человеческого разнообразия. Но пока это — не более чем тенденция, получившая настоящее развитие лишь позднее, в эпоху романтизма. Благородный дикарь и мудрый китайский мандарин — все еще люди на все времена и климаты.

Историки из рядов консервативной буржуазии выдвигали эту классицистическую идею человека в противовес идее прогресса, развития, которая уже тогда считалась левой. Точно так же как у Мишле движение народных масс противополагалось роли великих личностей, которую воспевал, скажем, Карлейль, а идея интеллектуального развития противопоставлялась идее идентичности или, порой, циклических повторов.

В основу исторического истолкования мира теперь легла классицистическая идея человека как такового, на несколько веков приостановив развитие исторического сознания. Сейчас как раз тот момент, когда на поприще Истории волей-неволей вступают наследники классических вкусов, питомцы иезуитов и гуманистов. Тяга к прошлому, испытываемая людьми XX века, оказалась столь сильна, что нельзя было не историзировать эту, по сути, глубоко антиисторическую концепцию. Такая историческая перепаковка классического гуманизма ни к чему не привела, помимо механизации таинственного и разнообразного существования человека.

Тогда История стала набором повторов, обретших статус законов.

Уровень обобщения консервативного историцизма заставляет его, как и марксизм, отталкиваться от среднестатистических данных, идет ли речь о коллективе или о психологии. Любовь и честолюбие, как их описывали моралисты древности от Плутарха или Тита Ливия, с точки зрения истории — не более чем усредненные величины, недостаточные для характеристики вот этой любви или именно такого честолюбия, которые в конкретный отрезок времени проявляются у конкретного персонажа. Точно так же институт и его деятельность, которую мы именуем политикой, — не более чем усреднение тех индивидуальных и коллективных элементов, из которых состоит его инфраструктура. Институт — это орган, позволяющий народу или группе закрепить свое единство и вести продуктивное существование. Однако напрямую он не характеризует ни образ, ни способ бытия. Напротив, это экран, необходимый для ведения дел, но отгораживающий историка от сложности реального существования. В процессе формирования институт неизбежно утрачивает связь с тем состоянием нравов, которое дало толчок к его рождению и позволило ему укрепиться (отсюда разрыв между ними, поскольку чаще всего институт существует дольше, чем нравы). По мере удаления от конкретного и личного истока институт приобретает ту степень отвлеченности, которая сближает его с другими, предшествующими или последующими, институтами. И именно эта отвлеченность питает консервативный историцизм.

В этом среднестатистическом плане главные действующие лица выступают уже не как непохожие друг на друга люди, а как государственные, партийные, революционные функционеры, как служащие того или иного института. Невольно задаешься вопросом, почему эти историки упорно продолжают следовать старой моралистической традиции и к персонажам, определяемым логикой института, применяют психологические категории, предполагавшиеся для частного человека: любовь, ненависть, честолюбие и т. д. Впрочем, из соображений методологической строгости Жак Бенвиль отказался от подобных обращений к индивидуальной психологии и ограничивался теми мотивами, которые актуальны для усредненного институционального мира.

Эти мотивы более не определяются спецификой конкретного времени и места, которые нельзя заменить никакими другими; феномены теперь подчинены законам, которые обусловлены принципом исторической повторяемости. Таким образом, История позволяет вычленить из себя некие законы, что является необходимой предпосылкой к возникновению общественной философии и экспериментальной политики. Она превращается в физику, пускай основанную на иных постулатах, нежели исторический материализм, но не менее механистичную. Если одна стремится к революционному катаклизму, достигаемому путем экономико-технического развития, то другая тяготеет к консервации, сводя все факторы различия к усредненному и постоянному прототипу. Однако обеим равно неведомо настоящее попечение об истории, которое присутствовало у их истоков — соответственно, в глобальном/частном сознании прошлого.


Возникает вопрос: как те, у кого был конкретный, личный опыт собственной истории, могли придерживаться столь искаженного и абстрактного представления об Истории с большой буквы?

Без сомнения, у этого перехода от конкретного к общему есть несколько причин.

Прежде всего, внутри такого рода исторических писаний продолжает существовать живой, обиходный элемент, привносимый читателем: ностальгия по минувшему, потребность в общем национальном и политическом прошлом найти оправдание личному, особому прошлому каждой семьи. Тектонический сдвиг революции 1789 г. затруднил переход от частной к общей истории. По сути, в основе консервативного историцизма лежат два независимых друг от друга фактора: идущая от семейных преданий ностальгия и модный, стремящийся к выявлению закономерностей научный позитивизм. Ностальгия позволяет усваивать позитивизм.

Но есть и другая причина, связанная со структурой этих консервативных сообществ, их закрытостью перед лицом мира, который считается враждебным и часто таковым бывает.

Сознание историчности своего существования — ранее ими непосредственно проживаемого — пришло к ним под воздействием современных сил, грозящих уничтожить их своеобразие. Тогда своеобразие перестало быть поводом к открытости и превратилось в повод для сопротивления. Замкнувшись, как в крепости, внутри собственной истории, консервативные сообщества отреклись от дружества с Историей. Им не удалось понять, что их уникальные традиции не будут иметь ценности, если их не включить в общую коллективную историю и если их своеобразие не присоединится, в неискаженном виде, к другим почтенным или недавно рожденным традициям и ко всем видам отсутствия традиций, будь то авантюризм или различное историческое изгнанничество. Они отказались встретиться лицом лицу с тем, что для них чуждо, и принять его.

Эта изоляция под покровом семейных воспоминаний и привычек представляет собой феномен викторианской эпохи, который следует сопоставить с делением различных социальных структур на все более непроницаемые и чуждые друг другу отсеки. Никогда на Западе различные классы не знали так мало друг о друге, как во второй половине XIX века, стремясь замкнуться в мирке собственного квартала, своих родственных связей, не вступая в соприкосновение с соседними мирками. Когда вселенское движение повлекло людей, вне зависимости от их положения в обществе, в адский водоворот войны и революции, эти консервативные сообщества были вынуждены устремить взгляд за собственные пределы, начать интересоваться жизнью народов и государств. Но они изъяли из Истории все новые элементы, чуждые их застывшему уровню представлений о прошлом.

Мировое движение образуется из конфликтов отдельных традиций, одни из которых умирают, другие продолжают существовать, третьи зарождаются. Все они в равной степени привлекательны, поскольку представляют собой поведение людей перед лицом собственной судьбы, в конкретных обстоятельствах и в конкретный момент времени. Равно привлекательны и, в силу тех же причин, сущностно различны, не сводимы к среднестатистическому результату. Консервативные сообщества, хранящие свои традиции и считающие их единственно Ценными и даже единственно реальными, отказываются встречаться лицом к лицу с чужими традициями. Историцизм позволяет им путешествовать по прошлому, обращая глухое ухо к зову разнообразия традиций, тревожному призыву к способной сохранять различия солидарности. При обесцвечивании Истории притупляется ее чувствительность. На смену традиции нравов, которую невозможно обобщить, приходит механика объективных сил, управляемых законами. Тогда можно объяснять мир, не выходя за пределы своего мирка. Это удобно и полезно, как рассказы о приключениях, которые читаешь, сидя в домашних тапочках у камелька.


Приходится констатировать, что зов Истории никогда ранее (в силу перечисленных или иных причин) не воспринимался так непосредственно и наивно. В XX веке шум публичных событий — войны, кризиса, революции — ворвался в жизнь обособленных групп. Этот шок не обязательно разрушил их привязанность к собственным традициям. Но пробудившийся было интерес к большим коллективным движениям не был основан на конкретном опыте общественной жизни, которым обладал каждый внутри своего мирка. Столкнувшись лицом к лицу с Историей, левые, как и правые, быстро сконструировали некий абстрактный механизм, чьи законы действия они якобы знали.

Между двумя живыми чувствами — ностальгией по прошлому и пассивным подчинением силам будущего — нет никакой непосредственной связи. Именно поэтому историописание остается либо поверхностным жанром, либо монополией специалистов, в любом случае маргинальным по отношению к современной жизни идей.

Именно поэтому исторические труды до сих пор считаются либо слишком поверхностными, либо чересчур специальными. Они не вызывают яростных столкновений мнений, к ним равнодушны интеллектуальные дебаты, хотя в них обсуждаются те же проблемы, которые обусловлены нашим нынешним положением во времени. Но историки не знают, как реагировать на эту тревогу, которая апеллирует скорее к философам, политикам и социологам.

1947

Загрузка...