Глава V Отношение к истории: XVII век

Образ мысли любителя истории начала XVII века представляет нам любопытная книжечка 1614 года «Способ чтения Истории». Ее автор, Рене де Люсенж, сьер дез Алим, отнюдь не был специалистом: «Я не намереваюсь читать наставления, но хочу просто сообщить свое мнение и показать, с какого края подошел, когда сам захотел узнать Историю».

Лет с двенадцати он начал читать рыцарские романы о Гуоне Бордосском, четырех сыновьях Эмона, Петре Провансальском, Ожье Датчанине… Эти романы под общим названием «Синих сказок», «Синей библиотеки», «Кривых сказок», «Волчьих сказок» почти всю классическую эпоху продолжали находить читателей среди подростков, провинциалов и простонародья. У них были свои издатели, прежде всего семейство Удо из Труа. Даже Шаплен возьмется защищать Ланселота от рвения поборников древних[75]. Лишь в XIX веке эти старинные рассказы окончательно погрузятся в забвение, не выдержав конкуренции с «Маленьким журналом» и «Железнодорожной библиотекой». Следует признать, что они продержались и так очень долго и что их совершенно средневековые герои были хорошо знакомы детям XVII и XVIII столетия.

Итак, наш Рене имел «докторскую степень по этой баснословной науке» и «объял всех Амадисов». У него было ощущение, что он проник в самую глубь прошлого: «Мой уже укреплявшийся ум считал, что достиг вершины знания Истории. Эта химерическая наука о рыцарских доблестях полностью меня захватила, не оставляя ни малейшей воли ни днем ни ночью на то, чтобы думать и заниматься чем-либо другим: я поглощал их в два счета». Там были «любовные приключения, войны, придворное обхождение и рыцарские правила» — все то, что читатели еще долго будут искать в самых серьезных исторических книгах.

Так унаследованная от Средневековья популярная приключенческая литература стала истоком преданности истории. Этот феномен можно наблюдать и в конце столетия, на сей раз в случае одного из предтеч современного знания, Бернара де Монфокона. Еще ребенком он нашел в замке своего отца большой кожаный сундук, набитый книгами, за которые уже взялись крысы. Сундук принадлежал несколько эксцентричному родичу, который жил вместе с ними. В нем, пишет Монфокон, «я нашел огромное количество книг по истории, в особенности по истории Франции». Без сомнения, ворох рыцарских романов и старых хроник XVI века… Опыт Рене де Люсенжа, скорее всего, разделяли многие будущие читатели Мезере.

Но Рене де Люсенж не ограничился этой «химерической наукой», этой приключенческой литературой.

Вскоре он видит в ней лишь «ерунду» и именно тогда открывает для себя настоящую Историю. Что подразумевается под этим словом? Два жанра, обладавшие тогда разной степенью благородства: «древняя История», то есть Античность, и современная История — современная, конечно, для него, история его собственной эпохи. «Когда я отошел от всей этой ерунды, мне было невыносимо трудно взяться за древнюю Историю, как священную, так и мирскую, за историю греков и римлян». «В наших школах гремели тогда великие имена Метелла, Сципиона, Мария, Суллы, Цезаря, Помпея и наперед них Горация и Сцеволы — всех тех, кого их история возносит до небес, начиная с Ромула, ее основателя». Иначе говоря, История образца коллежа — та, которой «учат наставники», священная и древняя, рассматриваемая как нечто законченное, не имевшее продолжения, не преодолевшее преграду великих нашествий. В 1687 году Лонжпьер в своей «Речи о Древних» писал: «Когда варвары, более пагубные (ежели позволено так сказать) гибелью стольких великолепных трудов, нежели своей прославленной жестокостью, наводнили мир и сокровища… оказались погребены под руинами Империи… или рассеяны… варварство хлынуло с неудержимым натиском потока, более не сдерживаемого дамбами; Запад в особенности, более других испытавший ярость этих диких народов, вдруг оказался окутан непроницаемым мраком грубости и невежества, который продлился вплоть до того, как вновь не были обретены те же Древние», благодаря бежавшим из Константинополя грекам и семейству Медичи.

Таким образом, время как бы сгущается вокруг двух привилегированных периодов, библейской и классической древности, а все прочее погружается в некое историческое небытие. Это видение прямо противоположно современному. Сегодня История подразумевает не существовавшее в XVII веке сознание преемственности. Дело было даже не в разломе, отделившем Античность от последующих эпох: за скобки выносилось все Средневековье, так что XVII век представлял себя непосредственно связанным, как бы поверх готической эпохи, с похожей на него Античностью. «Восемьдесят лет назад, — писал Фюстель де Куланж, — Франция восторгалась греками и римлянами и считала, что знает их историю. С детства, с коллежа нас воспитывают якобы на греческой и римской истории, написанной такими людьми, как старый добрый Роллен, которая имела столько же сходства с настоящей историей, сколько роман — с истиной [на наш взгляд, даже меньше. — Ф. А.]. Поэтому считалось, что в древних городах все люди были добродетельны… и управление было простым». Так формировалось предвзятое мнение, наделявшее древние народы ментальными привычками современных обществ: «В силу особенностей нашей системы воспитания, которая уже с детства переносит нас в среду греков и римлян, мы привыкаем непрестанно сравнивать их с нами, судя их историю нашей историей и объясняя наши перевороты их переворотами. То, что нами получено от них, и то, что они нам завещали, заставляет нас поверить в существование большого сходства между ними и нами; нам очень затруднительно увидеть их инаковость — почти всегда мы видим в них себя»[76].

Нет сомнения, что именно такая концепция Истории возобладала в гуманистическом куррикулуме коллежей, если оставить в стороне отдельные инициативы Оратории и Пор-Руаяля. К истории обращались лишь при истолковании древних текстов. Роллен первым начал ратовать за систематическое и отдельное преподавание Истории, которое, несмотря на более широкие замыслы реформатора, ограничилось древней и римской историей. Тем не менее, говоря о Старом порядке, было бы ошибкой смешивать программы коллежей и светскую культуру образованного общества. Ученая история ограничивалась Библией и Античностью, но была и другая история, которая, хотя ее не преподавали в школе, играла важную роль в сознании людей XVII века, и Рене де Люсенж отнюдь не сбрасывал ее со счетов.

Рядом с Историей, которой «учат наставники», он ставит Историю, на которую «я набрел случайно, читая книги». Она затрагивала весь спектр интересов того времени: от католических королей, основателей испанского единства, изобретения компаса, сделавшего возможным далекие плавания и Великие географические открытия, до неспокойного и все еще близкого периода религиозных войн… Рядом со школьной историей существовала история Франции, история родного города, генеалогия семей. Тот же Роллен, справедливо считающийся одним из организаторов классического образования, без каких-либо колебаний писал: «Основы этого обучения (современной Истории) надо закладывать с самого детства, и я хотел бы, чтобы каждый сеньор хорошо знал историю свой семьи и чтобы каждый работник лучше знал историю своей провинции, своего города, чем всю прочую». Изучение современной истории культивировалось, еще не став частью формального образования.


История, на которую человек XVII века мог «набрести случайно, читая книги», — это История Франции. В 1609 году Удо (то самое семейство издателей из Труа, специализировавшееся на народной литературе) выпустили в свет «Краткую историю Франции», которую разносчики продавали наряду с «Синими сказками», рыцарскими романами и житиями святых.

Ораторианцы Труа использовали ее в качестве начального учебного пособия по истории от Фарамона до Генриха III. История Франции — не ученый и не литературный, но традиционный жанр с четко установленными правилами и достаточно многочисленной читательской публикой, мало менявшийся с XV по XIX век.

Действительно, несмотря на стилистические различия и расхождения в интерпретации фактов, все эти книги точь-в-точь воспроизводят «Большие французские хроники», добавляя к ним более недавние истории. Наблюдение Анри Озе по поводу XVI века совершенно справедливо вплоть до Мишле: «Событие, если оно однажды точно описано, ничего не выигрывает, если описать его в других терминах, и его бесполезно изучать заново». Таким образом, история составляется продолжателями. Сперва они просто берут и продолжают большие хроники, окончательно закрепившие разбивку на царствования. Так, на заре книгопечатания, в 1497 году, Робер Гаген издает «Море хроник и историческое зерцало Франции». Двадцатью годами позже «Хроники и анналы Франции со времени разрушения Труа» продолжены вплоть до Людовика XI. Печатаются также и сокращенные варианты. Так, в 1550 году Жан дю Тилле выпускает «Хронику французских королей» с подзаголовком: «Краткое повествование о памятных делах и фактах, происшедших со времен Фарамона I, первого короля Франции, как во Франции, Испании, Англии, так и в Нормандии, согласно порядку времен и летоисчислению, ясно продолженное вплоть до 1556 года».

Даже в середине XVIII века процедура оставалась более или менее неизменной. Как в XV или в XVI веках, история была делом продолжателей. Так, в 1740 году аббат Велли принялся за «Историю Франции», которая после его смерти была продолжена Вилларе, затем, в 1770 году, профессором Королевского коллежа Гарнье: от Людовика XI он дошел до 1564 года и остановился, не совладав со сложностью эпохи религиозных войн. В 1819 году история аббата Велли снова вышла под именем первого из своих авторов, но издатель, Фантен-Дезодоар, указал на титульном листе, что она была «тщательно пересмотрена и исправлена»[77]. На самом деле он ее полностью переписал, фактически следуя за изданием 1740–1770 годов, но полностью изменив дух оригинала (ниже мы увидим несколько примеров того, как это было сделано). Тем не менее он предпочел представить свою работу не как оригинальный текст (что было возможно), но как продолжение труда аббата Велли: точно так же ранние авторы XVI века прятались за «Большими французскими хрониками». В 1805 году Анкетиль безо всякого стыда признается, что его «История Франции» представляет собой компиляцию: «Я взял в качестве проводников четырех главных историков, Дюплеи, Мезере, Даниэля и Велли. Сперва я проделал рекогносцировку и убедился, что этими четырьмя авторами не было забыто ничего, что представляет интерес с точки зрения Истории Франции, или, по крайней мере, если один из них что-то пропускает, то другой восполняет, и что они более чем заслужили свой авторитет, а потому указать на полях их имя — все равно что представить доказательство». «Когда я брался за тот или иной сюжет, то смотрел, у кого из четырех он лучше представлен, и выбирал его в качестве основы собственного повествования; затем я добавлял к нему из оставшихся трех все то, чего, как мне кажется, недоставало избранному рассказу»[78]. Эта любопытная и столь долго просуществовавшая метода объясняется привязанностью публики к традиционной версии изложения событий, которую допустимо и даже необходимо приукрашать в соответствии с современными вкусами, ничего не меняя в ранее закрепленной канве. Ибо история есть изложение фактов. Фюретьер в своем словаре дал ей такое определение: «Рассказ, составленный с искусством: выдержанное, последовательное и правдивое описание, повествование о самых памятных фактах и знаменитейших деяниях»[79]. Здесь опять-таки даже не допускается необходимость задним числом что-либо добавлять к рассказам более ранних повествователей или переделывать их.

У этой истории Франции есть свои классики, переиздаваемые на протяжении столетия после их публикации. В XVI веке это «Большие французские хроники» в версии Николя Жиля (издания 1510, 1520, 1527, 1544, 1551, 1562, 1617, 1621 гг.). Затем подражатель Тита-Ливия Паоло Эмилий, переделавший на античный лад архаическое повествование «Хроник» (издания 1517, 1539, 1544, 1548, 1550, 1554, 1555, 1556, 1569, 1577, 1581, 1601 гг.)[80]. В XVII веке наиболее читаемым историком, бесспорно, был Мезере. Его большая «История» вышла в 1643 году и шесть раз переиздавалась вплоть до 1712 года, когда ее заменила «История» отца Даниэля, также выдержавшая шесть переизданий между 1696 и 1755 гг. Но Мезере выпала честь быть дважды переизданным в XIX веке, в 1830 и 1839 годах, несмотря на то, что в 1830 году в свет вышла «История Франции» Мишле, а в 1833 году — одноименный труд Анри Мартена. Это показывает, сколь популярен был этот старинный, сейчас совершенно забытый автор в мелкобуржуазной и провинциальной ремесленной среде.

После Мезере и отца Даниэля читательская аудитория второй половины XVIII – начала XIX века была поделена между аббатом Велли, аббатом Мило и Анкетилем. Наполеон в 1808 году говорил, что «Велли — единственный автор, кто хоть сколько-нибудь подробно писал об Истории Франции». «Его Величество приказало министру полиции обеспечить продолжение Мило»[81]. В предисловии 1835 года к своей книге «Десять лет исторических изысканий» Огюстен Тьерри подчеркивает, сколь устойчивой оказалось популярность историков XVIII века, даже несмотря на начавшуюся с Шатобриана романтическую реакцию: «Если господа Гизо, де Сисмонди и де Барант и нашли восторженных читателей, то преимущество Велли и Анкетиля заключается в их гораздо более многочисленной клиентуре»[82].

Таким образом, с XVI века по 1830 год поколение за поколением без отвращения знакомились с одним и тем же монотонным повествованием, по сути закрепленным раз и навсегда, чьи варианты отличались друг от друга лишь стилистически и риторически, а еще теми добавлениями, которые касались событий, произошедших со времени окончания предшествующей версии, и которые точно так же копировались следующим компилятором. Живучесть этого жанра поразительна: на протяжении трех веков он остается равен самому себе и не престает процветать. Это столь же значимый феномен, как кристаллизация классицизма вокруг сакральной и профанной древности; два этих противоположных аспекта были в равной мере характерны для той эпохи, и, помимо всего прочего, сосуществовали — хотя и на разных уровнях — в головах одних и тех же людей: такое двоемыслие напоминает о пресловутой сложности ментальности Старого порядка. По отношению к Истории классические эпохи занимают позицию, которую нельзя назвать ни отречением, ни критическим исследованием источников, ни путешествием во времени, ни страстью к открытиям. Это нечто иное, с трудом поддающееся представлению, нравящееся именно в силу банальности и повторов, хотя и одетое по последней моде. Попробуем взглянуть на нее поближе.


В нашем распоряжении имеется небольшой трактат «К истории французской монархии»[83], принадлежащий перу Шарля Сореля, автора «Франсиона», который наряду с чуть более старшими Ноэлем дю Файл ем и Теофилем де Вио был одним из зачинателей реалистического романа. От своего дяди он унаследовал должность королевского историографа, но ему была присуща интеллектуальная независимость и смелость, из-за которых ему не раз приходилось исключать из своих романов и истории все то, что могло не понравиться двору. Его мнение об истории напрочь лишено официального конформизма, и именно в этом его интерес.

Сорель начинает с сожалений по поводу того, что мало кто в нынешнее время интересуется Историей Франции: откровенно говоря, это одно из историографических общих мест. Но здесь речь о том, что конкуренцию Истории Франции составляют Древние: «Когда-то я дивился тому, как мало ценится История Франции, причем в своей собственной стране. Образованные люди скорее знают число римских консулов и императоров, нежели наших королей». Как мы знаем, это не вполне справедливо, или, по крайней мере, справедливо лишь по отношению к тем утонченным умам, чьим противником был тогда Сорель. Кроме того, слишком многие зачитываются «неправдоподобными книгами», рыцарскими романами. Тем не менее Сорель не сомневается, что, благодаря этим романам, у некоторых его соотечественников появился вкус к Истории Франции.

Но вот в чем суть: если так «мало людей, знающих Историю Франции», то это «потому, что по ней нет книг»; прежних авторов невозможно читать, они «писали как будто наперекор музам», «наваливая все, что обнаружили в разных местах». Уже в 1571 году дю Эйан в предисловии к своему трактату по истории французских институтов[84] претендовал на то, что первым начал писать правильно: до него лишь «грубые груды историй Мартина Турского и св. Дионисия и хроники Хильдебранта, Сигиберта…» Это классицистическое требование языкового благородства присутствует даже у автора «Франсиона»: в старых книгах «встречаются столь низкие и грязные слова, что, как мне думается, с их помощью можно выражать лишь мысли всякого сброда и негодяев, а не королей и добропорядочных людей». Его предшественники, прямые восприемники «Больших французских хроник» (о которых он не говорит), «не обладали ни красноречием, ни силой суждения. Писали они в столь варварской манере…» Продолжать их — ошибка, лучше составить новый труд. Действительно, в этот момент возникла потребность освежить хронистов, и к 1620–1630-м годам их перестают переиздавать. Не стоит делать вывод, что происходит коренное изменение в структуре Истории: хроники по-прежнему остаются основным источником, их лишь очищают от слишком «низких» анекдотов и переодевают по современной моде, чтобы продолжать бесконечно пользоваться этой обновленной моделью. Именно такова программа Сореля, представленная после критического разбора предшественников. Надо отказаться от слишком неправдоподобных выдумок, как, например, троянское происхождение франков или королевство Ивето[85]. Но эти легенды продолжают присутствовать, несмотря на классицистический рационализм и контрреформационный пуризм. Мезере перескажет историю Ивето, потому что это приятная сказочка «в духе Ослиной Шкуры…» Ему достаточно будет добавить: «Тем не менее, если вы захотите узнать мое мнение, в этой побасенке столько противоречий по части правдоподобия и хронологии, что я с легким сердцем возвращаю ее обратно тем, от кого она пришла». Тем не менее он ее пересказывает. Итак, отделаться от легенд, особенно если они связаны с якобы чудесными происшествиями. Речь идет не о том, чтобы вообще отказаться от сверхъестественного: «те, в которых есть доля вероятности» следует оставить, «если они поучительны». О прочих лучше умолчать: «Ничто не делает чудесные происшествия столь достойными презрения, как слишком частая их выдумка». В этом случае историк остается «язычником во Христе».

Далее это очищенное от паразитических наростов повествование будет одето на современный лад, и из него будут изъяты утяжеляющие стиль хронологические указания: «Я нахожу малоприятным говорить по поводу каждого события, что оно произошло в таком-то году, в таком-то месяце»; те, кого интересуют даты, должны «подождать, пока я составлю хронологическую таблицу».

Не следует затруднять себя и слишком специфическими деталями или проблемами публичного права или историей институтов: ничего этого у Древних нет. «Невозможно среди всех этих споров придать повествованию элегантность и приятный стиль. Если бы Древним пришлось этим заниматься, они не оставили бы нам стольких превосходных шедевров. Они не спорили о происхождении титулов [отсылка к активно ведшимся на протяжении XVI века дискуссиям по поводу пэрства и парламентских палат, в которых надеялись отыскать принципы ограниченной монархии, контролируемой высшими должностными лицами. — Ф. А.]; их не волновало, обладала ли та или иная провинция суверенностью, или же это было герцогство, принадлежащее короне… Они не ведали, какие владения у них являются феодами, какие — субфеодами или внесеньоральными владениями, а ежели и ведали, то историки не тратили время на их длинные определения». Действительно, в историографии XVII века нет ничего по поводу истории институтов, тогда как авторы XVI столетия ими чрезвычайно интересовались: остается только рассказ о событиях.

Согласно Сорелю, следует воздержаться от обращения к источникам и дословных цитат из оригинальных текстов.

«Я не желаю этих варварских речей, которые авторы воспроизводят слово в слово — так, как это делают наши историки в старинных манускриптах. Я извлеку из них суть, чтобы составить речь на нынешний манер», то есть в подражание Титу Ливию. Позднее отец Даниэль, выступавший против этого типа ораторской истории, признает необходимость приводить ссылки и обращаться к источникам: «Цитирование манускриптов делает честь автору», — соглашается он, но тут же добавляет, что обращение к оригиналам полезно отнюдь не всегда: «Я видел их [манускриптов] достаточно много. Но, честно говоря, чтение их стоило мне большого труда и дало мало преимуществ». Древние тексты касаются слишком частных вопросов, чтобы быть включенными во всеобщую Историю, которая преданно сохраняет структуру «Хроник» и их продолжений.

Итак, XVII век печется о стилистическом благородстве. Мезере так и не сможет его освоить, поэтому вернется к более сочной и обиходной речи. За это его будет упрекать отец Даниэль: «Когда бы Мезере имел представление о подобающем Истории достоинстве и благородстве, то он бы избавил свою от прибауток, пословиц, дурных шуток, многочисленных низких выражений и разговорного стиля».

Сорель походя признавал, что его метод вызывает возражения у части читателей «Истории Франции»: «Какой-нибудь экстравагантный ум возразит мне, что предпочтет пользоваться имеющимися у нас всеобщими Историями [старинными хрониками и их продолжениями XVI века. — Ф. А.] и что ему нравится находить там всякие частности». Сорель на этом не задерживается, но для нас это чрезвычайно важное замечание, поскольку оно свидетельствует о существовании публики, в меньшей степени, нежели Сорель, одержимой вкусовым благородством, которая любит отыскивать у старинных авторов подробности минувших эпох.

Можно спросить, почему Сорель прилагает столько усилий, чтобы перекроить Историю Франции на античный лад? Потому что дело того стоит: «Наши древние короли не оставили нам такого множества мудрых речений, как греки и римляне», но их поразительные подвиги «стоят более слов».

История Франции — патриотическое дело: слово «патриотизм» здесь, конечно, анахронистично, но его смысл уже присутствует в культуре. Сорель собирается реабилитировать королей, пострадавших от рук его предшественников: без сомнения, наши древнейшие властители были не чужды «варварства германцев, их предков». «Но добродетель последних способна смыть это пятно, и, в любом случае, не следует представлять их как можно более дурными. Историка должно притягивать скорее добро, нежели зло, и хотя он обязан без лукавства рассказывать о дурных свойствах государей, гораздо больше удовольствия ему должно доставлять описание добрых, ибо они служат нам примером». «Осудив большинство наших королей, наши историки вполне проявили отсутствие разумной сдержанности». Они утверждали, что Хлодвиг был кровожаден, а Дагоберт — труслив. «Я также не выношу нахальство тех, кто перед рассказом о Хлодвиге Втором и его восприемниках ставят заголовок: „короли-бездельники“». «При этом я согласен, что эти короли заслуживают порицания за то, что совершенно не разбирались в делах, но из этого не следует, что наша История должна выглядеть нелепой и что стоит использовать старинное прозвище „бездельники“, да еще заглавными литерами, как будто бы хвастаясь». Цель Истории Франции — прославление Франции и ее королей. Как можно заметить, Сорель обходит молчанием те нравственные и политические уроки, которые можно из нее извлечь, хотя интерес к ним, ощутимый уже в XVI столетии, вполне утвердится к концу XVII, чтобы достигнуть своего апогея в XVIII веке. Для Фюретьера «история есть мораль, облеченная в примеры и действия… В истории, как в зеркале, следует являть людям отражение их заблуждений».

История Франции во времена Сореля была прежде всего патриотической; еще до него Этьен Паскье стремился показать, «какова была древность нашей Франции, и позволить к ней прикоснуться»[86]. Дю Эйан «в своем труде не стал тратить время на описание Истории Франции на всем ее протяжении, решив изложить лишь образ действий и поступки наших королей в вопросах религии, правосудия и управления».

Среди современников Сореля можно найти и ностальгию по «старым добрым временам». Патен говорит о «старом добром Людовике Святом» и что «их [наших предков] поступки дышали евангельскими заповедями». С тех пор все переменилось, «и вот в кого мы превратились». И отец Гарасе в 1624 году без всяких колебаний писал: «Нынешние времена… действительно более богаты благовоспитанными умами, нежели прошлые бедственные века, но эти умы слишком подвижны и ненадежны по сравнению с добрыми старыми галлами, которые брались за дело грубовато, но зато их решения были более крепкими и не столь разрушительными, как наши»[87]. А Теофиль де Вио оплакивал прошлогодний снег:

Nos Princes autrefois estaient bien plus hardis.

Où se cachent aujourd’hui les verus de jadis?[88]

Поэтому, согласно Габриелю Ноде, нельзя лишать страну «самых примечательных чудес монархии». В силу этих же причин иезуит Лабб позднее возьмется за греческие корни Ланселота: французский язык происходит от латыни и нижненемецкого диалекта. Эллинизм Ланселота исказил бы язык, «который предки нам передавали из рук в руки на протяжении двенадцати или тринадцати веков»[89].

История Франции соответствует той особой форме патриотизма, которая была свойственна Старому порядку.

Наши старинные историки оставили после себя толстые, тяжелые тома, вид которых обескураживает современного читателя, ставшего безразличным к истории королей. Для того чтобы дать представлении об их манере изложения — и, одновременно, о взаимных заимствованиях и отклонениях друг от друга, — мы отобрали несколько эпизодов, которые позволят нам показать, как на протяжении веков к ним подходили и их обрабатывали различные авторы.

Приключение Хильдерика, отца Хлодвига

Первоисточником рассказа является Григорий Турский: Хильдерик «отличался чрезмерной распущенностью» [nimia in luxuria dissolutus] и совращал дочерей франков. Выведенные из терпения франки изгнали его и лишили власти. Он укрылся в Тюрингии, оставив на родине верного человека, который через некоторое время послал ему половину золотого слитка, вторая часть которого была у Хильдерика: это был условленный знак, что можно возвращаться. И тогда жена короля Тюрингии оставила своего мужа и последовала за Хильдериком: «Когда Хильдерик, озабоченный этим, спросил о причине ее прихода из такой далекой страны, говорят, она ответила: „Я знаю твои доблести, знаю, что ты очень храбр, поэтому я и пришла к тебе, чтобы остаться с тобой. Если бы я узнала, что есть в заморских краях человек, достойнее тебя, я сделала бы все, чтобы с ним соединить свою жизнь“» (11:12). Ни слова о двойном предательстве жены по отношению к мужу и гостя по отношению к хозяину: Григорий Турский не придирается к пустякам.

Таков исходный рассказ, пришедшийся по вкусу нашим старым историкам, и вот во что он превратился, прежде всего в «Больших хрониках Сен-Дени». Теперь эпизод вписан в рамки феодальных и рыцарских нравов.

«Ненавидели его бароны за те подлости и позор, который он им причинял, ибо он силой брал их дочерей и жен, когда они были ему по нраву, дабы ублажить свою плоть; по сей причине изгнан он был из королевства, ибро невозможно было более выносить обиды, причиненные его необузданным сластолюбием».

Король Тюрингии Бизин «принял его со всей добротой и окружил почетом на протяжении всего изгнания». Но Хильдерик оставил в своих краях друга: «Никто не бывает столь ненавидим, чтобы не иметь друзей». Этот друг воспользовался недовольством баронов, которых не устраивал преемник Хильдерика римлянин Эгидий, чтобы со всем красноречием напомнить им о «вашем истинном, прирожденном сеньоре». Изгнав его, «вы подчинились горделивому чужестранцу» [римлянин теперь чужестранец: этой детали нет у Григория Турского. — Ф. А.]. «Воистину тяжко, что не могли вы стерпеть сластолюбие одного человека и стерпите потерю стольких благородных принцев». Благодаря этому вмешательству торжествует легитимность и Хильдерик возвращается, оповещенный присылкой половины слитка. Когда Базина, жена Бизина, «узнала, что Хильдерик примирился с баронами и принят в своем королевстве, она оставила своего господина и последовала за Хильдериком во Францию, ибо, как говорили, он спознался с ней, когда пребывал у ее супруга». Король «взял ее в жены, как это делают язычники, каковым он и был, и даже не подумал ни о бесчестии, ни о тех благодеяниях, которые видел от Бизина, ее первого мужа, когда бежал из Франции».

Но Базина оказалась немного колдуньей. В первую ночь она «предупредила его [своего мужа], чтобы сей ночью он воздержался касаться ее, и показала ему сперва леопардов и львов: „первых наследников, которые от нас произойдут, исполненные благородной силы и отваги“; затем медведей, символизирующих второе поколение, „грабительское“ подобно медведям; и, наконец, шакалов — третье поколение — „животных трусливых и лишенных каких-либо добродетелей“».

В 1571 году эта история в пересказе дю Эйана лишается эпизода с Базиной и ее видениями и обретает больший морализм. «Получив назад свои владения, Хильдерик припомнил свою прошлую жизнь и те беды, которые его постигли из-за чрезмерной приверженности к разврату. Это сделало его столь рассудительным и осторожным, что с тех пор он заботился лишь о том, чтобы своей отвагой, мудростью и справедливостью стать любезным французам и добродетелями залечить раны, нанесенные его первоначальной дурной славой и несчастливой судьбой». В больших хрониках рассказ Григория Турского был пополнен романными обстоятельствами и глоссой в пользу династического легитимизма. В конце XVI века эпизод завершается нравственным уроком: обращением государя, о котором нет речи ни в «Хрониках», ни у Григория Турского.

В свой черед Мезере дословно воспроизводит рассказ своих предшественников, добавляя к нему упоминание о налоговой системе Хильдерика (веяние времени). История Хильдерика и Базины хорошо иллюстрирует свойственную Мезере сочную манеру изложения.

Хильдерик — не только распутник, это еще и король-транжира, разоряющий свой народ: «Его неумеренные развлечения и грязные приспешники вскоре поглотили больше денег, нежели расходы, надобные для ведения длительной войны». Государь «сперва вывернул кошельки народа, затем принялся за более тщательно оберегаемые сундуки. Сеньоры не слишком ощутили бремя этих налогов, которое обычно несет простонародье [один из первых примеров полемического использования истории для обоснования политических и социальных требований. — Ф. А.], но он ожесточил их другими, более чувствительными обидами. Ибо нет более тяжких оскорблений, чем те, которые затрагивают честь, и из них наиболее насущное, по крайней мере с точки зрения мужчин [Мезере явно забавляется. — Ф. А.], это посягнуть на их жен». «Генеральные штаты» [совершеннейший анахронизм, на сей раз невольный. — Ф. А.] после долгих речей на благородный лад лишают его власти: «Свидетель мне славный дух Меровея». Меровей уже не мог признать Хильдерика своим сыном!

Рассказ разворачивается традиционным образом. Речь друга Хильдерика теперь выглядит так: «Какое безумие изгнать короля, вашего законного государя, чтобы поставить на его место чужестранного тирана». «Государь, несколько влюбчивый в силу вольности своего положения и бурления молодости, которое утихнет, не предпочтительней ли палача… Я вам обещаю, он станет добрым государем: возраст и изгнание притушили его горячку».

В Тюрингии Хильдерик, будучи «влюбчивого нрава и приятного обращения с дамами [опасный распутник превратился в нетребовательного галантного кавалера. — Ф. А.] приобрел расположение Базины, супруги Бизина»; Мезере заканчивает приездом Базины во Францию и тремя видениями Хильдерика, которые отнюдь не забыты.

В своей «Краткой Истории Франции от Фарамона» (все еще переиздававшейся в 1821 году) ученый и суровый Боссюэ отнюдь не пасует перед Историей Хильдерика, но принимает ее такой, какой она к нему приходит.

Хильдерик был «государь, прекрасный телом и умом, отважный и умелый, но у него был один тяжкий недостаток: он был привержен любви к женщинам вплоть до того, что брал их силой, и даже [отягчающее для Боссюэ обстоятельство. — Ф. А.] благородных дам, чем вызвал ненависть всего света». Надо признать, что, без серьезных изменений в уже закрепившемся изложении событий, Хильдерик предстает более человечным. Но Боссюэ суров в вопросе с Базиной: «Базина, супруга короля Тюрингии, последовала за ним во Францию, и он женился на ней, не тревожась ни о брачных законах, ни о верности, которую он был должен хранить по отношению к приютившему его королю». Анекдот о видениях пропущен.

Тон резко меняется в 1696 году у отца Даниэля. Уже Сорель высказывал некоторые сомнения, а отец Даниэль в двух ученых трактатах, которые предваряют его историю, без всяких колебаний отрицает «химерическое свержение Хильдерика, отца Хлодвига». «Все здесь слишком причудливо и, без сомнения, похоже на роман». Но несмотря на научность его доводов, отцом Даниэлем движет отнюдь не только дух критики: свержение Хильдерика неприятно с точки зрения идеи легитимности, которой историк посвящает много времени и сил. Так, он защищает Гуго Капета от обвинений в узурпации власти. Пипин Короткий — да, это еще можно доказать. Но не Гуго Капет: Карл Простоватый родился от брака, «который в Риме не считался законным».

По правде говоря, галантная история Хильдерика легко пережила нападки отца Даниэля. В большой «Истории» аббата Велли и его продолжателей, продолжавшей сохранять авторитет вплоть до начала XIX века, она возвращается как ни в чем не бывало: «Он был сложен лучше, чем кто-либо в королевстве [таким его уже видел Боссюэ. — Ф. А.], умен, отважен, но, будучи от природы наделен нежным сердцем, слишком предавался любви, и это стало причиной его падения. Франкские сеньоры, столь же чувствительные к обиде, как их жены были чувствительны к обаянию этого государя, объединились, чтобы свергнуть его с престола. Вынужденный уступить пред их исступлением, он укрылся в Германии, где наглядно доказал, что невзгоды редко исправляют сердечные недостатки: там он соблазнил Базину, супругу короля Тюрингии, предоставившего ему кров и дружбу». Был избран другой монарх. «Незаконные поборы правящего монарха напомнили об изгнанном государе… законному властителю был возвращен трон, с которого он был свергнут из-за своих любовных похождений». За этим необычайным происшествием последовало другое, примечательное своей уникальностью. Королева Тюрингии, как новая Елена, оставила своего супруга, чтобы последовать за новым Парисом… «Базина была хороша собой и умна. Хильдерик, будучи слишком чувствителен к этому двойному дару природы, женился на ней, приведя в сильное негодование всех порядочных людей, которые тщетно взывали к священным правам Гименея и нерушимым законам дружбы. От этого брака родился великий Хлодвиг».

Посвященный древности первый том аббата Велли вышел в 1755 году. В конце XVIII столетия историки отказываются от сюжета с Хильдериком. Так, в 1768 году «бывший иезуит» аббат Мило просто проигнорировал всех предшественников Хлодвига, вместо этого добавив к традиционному повествованию несколько слов о галлах: «Поскольку их смешение с франками дало начало французской нации, это наши прародители, и нам следует их знать»: галлы — наши предки.

Однако молчание аббата Мило — не более чем временный перерыв, его восприемники XIX века гораздо более консервативны. Так, Анкетиль в 1809 году возвращается к эпизоду с Хильдериком I, причем вполне в духе предшествующей традиции. Он защищает Хильдерика от обвинений в причастности к убийству свергнувшего его узурпатора: «Как представляется, его великодушный характер был чужд подобного преступления, а молчание на этот счет авторов дает право сделать вывод, что он никак не отомстил тем, кто лишил его трона».

Анкетиль рисует сцену прибытия Базины ко двору Хильдерика: «Французский государь не мог не выказать некоторого удивления по поводу ее поспешности». Однако успех у женщин не вредил его славе: «Так он обрел [победив короля Тюрингии, своего несчастного соперника] двойную славу смельчака и галантного кавалера — качества, которые во все времена были дороги сердцу французов». Хильдерик становится своеобразным предшественником старого волокиты — Генриха IV.

Двадцатилетие спустя романический рассказ о Хильдерике окончательно исчезает вместе с появлением труда Мишле. Повествование последнего ничем не напоминает манеру его предшественников: «Вероятно, что многие из франкских предводителей, к примеру Хильперик, которого нам представляют как сына Меровея и отца Хлодвига, имели римские должности, как в предшествующем веке Меллобанд и Арбагост. Действительно, мы видим, что римский военачальник Эгидий, сторонник императора Майорана, противник готов и их ставленника императора Авития, наследует предводителю франков Хильперику, когда того изгоняют соплеменники. Без всякого сомнения, Эгидий подменяет Хильперика не в качестве наследственного национального правителя, а как командир имперских отрядов. Обвиненный в насилии над свободными девушками Хильперик скрывается у тюрингцев и похищает их королеву. Он возвращается к франкам после смерти Эгидия». Речь идет о преемственности, об Истории Франции как о продолжении римской Истории, о чем старые историки не отдавали себе отчета. Они не могли принять идею плавного перехода между двумя эпохами — Античностью и историей Франции — обе из которых были им знакомы, но в силу разных, зачастую противоположных причин.

Жанна д’Арк

История Жанны д’Арк представляет собой классический эпизод традиционной Истории Франции. Она встречается повсюду, всегда похожая на саму себя, но расцвеченная в соответствии со вкусами эпохи, хотя ее документальная основа при этом не меняется.

«Хроники и анналы Франции со времени разрушения Труа вплоть до короля Людовика XI» Николя Жиля вышли в 1520 году и неоднократно переиздавались вплоть до 1621 года. В них непосредственно и точно, без тени критики или осторожности, излагается история Орлеанской девы. Видения в Вокулере, дурной прием со стороны Бодрикура, который пренебрегает пастушкой, «рожденной от бедных людей». «Узнавание» в Шиноне: «Во имя Господа, о благородный король, именно с вами я хочу говорить». Теологическая проверка. Но в особенности — и это часто встречающаяся черта различных версий истории Жанны — Николь Жиль настаивает на чудесах: «И Жанна попросила короля, чтобы он послал одного из своих оружейников за мечом, который, как она объявила, находится в церкви Сент-Катрин-де-Фьербуа, с каждой стороны отмечен тремя лилиями и лежит среди ржавых мечей. И спросил у нее король, бывала ли она в этой церкви Сент-Катрин, и она отвечала, что нет и что ей было Господне откровение, что этим мечом она изгонит врагов и отведет его короноваться в Реймс». Напротив, после коронации в Реймсе повествование становится схематичным и руанскому мученичеству посвящена лишь одна фраза: «И мессир Жан Люксембургский продал Жанну англичанам, которые отвезли ее в Руан, где жестоко с ней обращались, затем приговорили к смерти и сожгли при большом стечении народа». И все.

Как следствие, традиционное повествование всегда будет подробно останавливаться на осаде Орлеана и короновании в Реймсе, тщательно сохраняя все элементы чудесного и, напротив, принося в жертву процесс и смерть Жанны.

Посвященная Жанне глава в истории Бернара де Жирара, сеньора дю Эйан (1576), написана в совершенно ином тоне. Он представляет версию событий, которой не будет в прочих Историях Франции и которая не окажет влияния на традицию.

Король Бурже, «будучи человеком, любившим лишь удовольствия и не тревожившимся о гибели и разрушении своего королевства, был занят лишь любовью к прекрасной Агнесс и разведением садов, тогда как англичане с крестом в руках разгуливали по его королевству. И волей Господа, с жалостью взиравшего на Францию, были тогда рождены Жан, бастард Орлеанский, Потон де Ксентрай и Ла Гир». Имена бастарда Орлеанского, Ксентрая и Ла Гира сохранят свою популярность на протяжении всего XVII века. «В особенности она [Франция] обязана бастарду Орлеанскому», поскольку именно он придумал Жанну д’Арк: «Этот умелый человек смог поднять его [королевское величие] при помощи истинной или притворной религиозной уловки». Но дю Эйан, конечно, считает ее притворной.

«Чудо этой девушки, было ли оно измышленным и подстроенным или настоящим, воодушевило уже отчаявшегося короля, сеньоров и народ: такова сила религии и, нередко, суеверия, ибо, по правде говоря, передают, что эта Жанна была потаскушкой Жана, бастарда Орлеанского, а другие утверждают, что маршала Франции Бодрикура, которые оба были людьми умными и дальновидными, и видя, что король пребывает в замешательстве… а народ… в унынии… решили прибегнуть к чуду, основанному на ложной вере, которая воодушевляет сердца и заставляет людей, в особенности простых, верить тому, чего нет: тем более что те времена были весьма подходящими для подобных суеверий, ибо народ был набожен, суеверен и разорен».

Это гугенотская версия событий, и дю Эйан был один из немногих авторов, заслуживших одобрение грозного Агриппы д’Обинье, когда тот в предисловии к своей «Всеобщей истории» по обычаю расправлялся с предшественниками: «Труд его не имеет себе равных, настоящий французский язык, в котором ощущается и образованный человек, и воин… он весьма начитан».

Высказав свое мнение о Жанне, дю Эйан подхватывает обычную повествовательную нить: Бурже, Орлеан, Реймс — и заканчивает несколькими словами, сравнимыми по скупости со словами Николя Жиля: «Наконец англичане захватили ее под Компьенем и отвезли в Руан, где после суда она была сожжена». Все.

Жан де Серр в своей «Общей описи Истории Франции» куда более эмоционален. Он называет соответствующую главу «Памятная осада Орлеана». «Франция была ввергнута в столь бедственное положение, что уже не в человеческих силах было ей помочь. И вот Господь создал необычайное средство, которое человеческий разум не мог ни предвидеть, ни тем более подстроить». Это Жанна д’Арк, чья история излагается обычным образом, но чуть более подробно и с большим жаром, когда речь заходит о суде: Жанна погибает, «оставив после себя бесконечные сожаления всех современников, ибо с ней необычайно жестоко обошлись, и неумирающую славу, ибо она явилась полезным и необходимым орудием освобождения нашей Родины». Это уже тон патриотической истории, о которой мы говорили выше: им объясняется то место, которое Жанна будет занимать вплоть до XIX века и сохранит далее благодаря Мишле. С этого момента версии в духе дю Эйана отметаются как оскорбительные. Так поступает Сципион Дюплеи в своей «Всеобщей Истории Франции», где впервые есть сцена, где Жанна на костре взывает к Иисусу: «Эта достойная восхищения дева была орудием Провидения Господня в деле столь великой важности, что ее враги и недруги Франции и даже некоторые французские либертины возвели не нее напраслину как на колдунью, чародейку, потаскушку или развратную женщину, дабы не быть вынужденными признать чудеса, вершащиеся под покровительством святых, которые вкушают вечное блаженство на небесах».

У Мезере присутствуют уже все части традиционного повествования: Вокулер, Бурже, освидетельствование теологами и повитухами. Чудо о мече становится предметом тщательного и доверчивого описания: «Она попросила его [дофина], чтобы он послал за мечом, похороненным вместе с останками одного рыцаря в Сент-Катрин-де-Фьербуа, на котором было выгравировано пять крестов; те, кто был туда послан, нашли его в указанном месте, и второе чудо [как будто одного было недостаточно! — Ф. А.] состояло в том, что в тот момент, когда его взяли в руки, с него сошла вся ржавчина, которой он был покрыт». При осаде Орлеана «много раз в конце долгого боя можно было видеть главу небесного воинства в сверхчеловеческом обличии с огненным мечом в руках». Есть и описание суда, и Мезере находит способ позволить Жанне произнести на костре длинную речь на манер трагической героини. И тут же из языков пламени вылетает голубка, «сердце ее находят в целости, огонь не посмел разрушить столь драгоценный предмет». На протяжении многих поколений французы будут знать историю Жанны д’Арк именно по Мезере.

Конец XVII века — эпоха Людовика XIV — представляет Жанну в гораздо более сдержанной манере, не пытаясь обойти молчанием этот эпизод, чье место в традиционной Истории Франции не подлежит обсуждению, и не стремясь его принизить, прибегнув к скабрезным версиям XVI века. Чувствуется, что в современной обстановке, характеризующейся усилиями Людовика XIV по установлению дисциплины и порядка, авторов смущает все необычайное и не укладывающееся в рамки обычного, что есть в судьбе Орлеанской девы. Отсюда, как мы увидим на примере нескольких текстов, чрезвычайная осторожность и нюансировка оттенков.

Симон Гелетт — автор «Легкого метода по изучению Истории Франции», вышедшего в 1685 году. Существует целый пласт педагогической и мнемотехнической литературы по Истории Франции: история в стихах, в карточных играх и т. д. Книга Гелетта написана как катехизис (Тридентский собор породил обширную катехизистическую продукцию), в форме вопросов и ответов. Таким образом автор проходит по всем основным событиям. Возьмем, к примеру, Хлодвига: «Что важного совершил Хлодвиг? — Он приумножил французское королевство и был первым королем-христианином». «Каковы основные качества Хлодвига? — Он был доблестен и чрезвычайно ловок в политических делах, но несколько жесток…»

Это патриотическая история. «По праву ли принадлежала Империя франкам? — Да. — Почему? — По двум причинам. Во-первых, она была основана франкским государем, а во-вторых, это была как бы французская империя, зависящая от французской нации». Гуго был прозван Капетом, «потому что у него была большая голова и, в большей мере, потому что был очень благоразумен». Последний из Каролингов не унаследовал корону, «потому что навлек на себя ненависть всех французов. — Почему? — Потому что был слишком связан со сторонниками германцев и императора Отона». В таком патриотическом духе рассказ доходит до Карла VII.

«Что примечательного произошло во время его царствования? — Осада Орлеана и история с Орлеанской девой». Орлеанская дева — «дочь землепашца, рожденная в Лотарингии, в которую Господь вдохнул желание взяться за оружие и сразиться с англичанами». Отметим, что все необходимые факты излагаются, но достаточно сухо. Жанна была сожжена. «Почему с ней произошло такое несчастье? — Потому что она не остановилась после того, как исполнила Господню волю [то есть после коронации], и тем самым превысила свои полномочия». Иначе говоря, оказалась недостаточно дисциплинированной. Но это отнюдь не извиняет ее палачей: «Что произошло с англичанами после этого неправосудия? — Они были полностью изгнаны из Франции за исключением Кале».

В своей «Краткой Истории Франции» Боссюэ, пожалуй, еще более осторожен. Он не лукавит по поводу важности этого события: «Положение казалось безнадежным, когда при дворе появилась девушка лет восемнадцати-двадцати, которая утверждала, что ее послал Господь». Все сверхъестественные элементы истории Жанны тактично убраны: в Шиноне «деве предстояло узнать его [дофина] среди придворных». Ни одного слова ни о видениях, ни о чуде с мечом. Очевидно, что традиционная версия событий вызывает у Боссюэ дискомфорт, поскольку он не может отделить легенду от истины. Тем более что на него влияет популярность этого мифа: «Имя Орлеанской девы облетело все королевство и исполнило французов отвагой. И, против ожидания целого света, предсказанное ею сбылось».

Но вот что он считает возможным сказать по поводу суда и мученической смерти Жанны: Кошон, «приверженный английской партии, осудил ее как чародейку и за ношение мужского наряда. По исполнении этого приговора она была сожжена заживо в Руане в 1432 году». На этом все: скупо и сухо. Не стоит полагать, что Боссюэ мог смутить авторитет судилища. Он безо всяких колебаний осуждает «неслыханную жестокость» процесса над тамплиерами. Но он не понимает средневекового народного благочестия, еще вполне живого в его время, если частота обращений к этой теме историков здесь может служить показателем: оно кажется ему подозрительным, и он спешит перевернуть страницу. Его «Краткая История» действительно являет собой тяжкий и вымученный труд: пример классициста, заплутавшего в мире, в котором он теряется и тем не менее должен уступать требованиям традиции. Тут живо ощущается противостояние двух течений, классического и традиционного, в других местах легко объединяемых красочным анахронизмом.

Отец Даниэль — не вполне классицист, ему нравятся старые тексты, даже если он пишет о них благородным стилем, тем самым их выхолащивая.

«Господь спас Орлеан, а затем и все государство столь необычайным образом, что за исключением Священного Писания не найти более исключительных примеров, чем тот, что предстал тогда перед глазами всей Европы».

Это уникальное явление, достойное Ветхого Завета, когда Господь напрямую говорил с людьми. Трудно найти лучший способ подчеркнуть сакральный характер этого события. Однако отцу Даниэлю приходится объясняться, почти извиняться, поскольку просвещенное мнение — здесь уже можно употребить этот термин, не впадая в чрезмерный анахронизм, — восстает против чудес, милых сердцу более широкой популярной аудитории. «Тем, кого отпугивает одно наименование чуда, как мне кажется, будет затруднительно вообразить себе другие принципы, которые позволили бы обнаружить причины этой череды исключительных и достаточно многочисленных событий, о которых пойдет речь». Автор обращается к свидетельствам современников. Их, «как мне представляется, достаточно, чтобы рассеять пустые домыслы иных людей [которые еще считается нужным опровергать в конце XVII века. — Ф. А.], которые безо всяких на то оснований уверяют, что это была хитрость французских полководцев, которые доставили деву ко двору и объявили ее чудотворицей, чтобы поразить воображение народа и упавшего духом короля». Отец Даниэль не испытывает сомнений и не отступает перед сверхъестественным. «Я не боюсь показаться слишком легковерным в глазах людей благоразумных, представляя это памятное событие нашей Истории таким, каким его сообщают самые надежные памятники того времени, когда оно произошло». После всех этих (отнюдь не лишних) предосторожностей он начинает повествование, практически полностью следуя за традиционной версией — видения, «узнавание» в Шиноне, чудо с мечом, особенно неудобоваримое для людей конца XVII века: «Его отчистили от ржавчины и отдали ей». Чудесное избавление от ржавчины отец Даниэль все-таки опускает! Тем не менее пылкий и эмоциональный тон, которым рассказывается история Жанны, становится сухим, когда дело доходит до суда, описываемого, впрочем, по рукописным документам. Он ни разу не дает слова Жанне, воздерживается от комментариев и суждений и заканчивает просто: «Она заново отреклась, исповедовалась доминиканцу, причастилась и была сожжена на старом рынке. Вот так все и произошло». Замешательство отца Даниэля именно перед этим эпизодом, ныне ставшим самым драматическим и знаменитым во всей истории Жанны, — характерная особенность восприятия того времени.

В середине XVIII века история Жанны остается на своем месте, не подвергаясь коренным изменениям, но преломляясь в соответствии с требованиями эпохи. Продолжатель аббата Велли подробно останавливается на этом эпизоде. С гордостью и волнением он узнает в нем одно из особых мгновений, когда вся нация объединяется ради спасения родины: это практически его собственные выражения. Французы тогда «собрались с силами, услышав клич умирающей родины… все части монархии постепенно сблизились, скрепились и объединились крепче, чем прежде, во имя общего национального действия. Это неопровержимая истина: восстановление Карла VII на наследственном престоле стало делом нации». «При этом сильнейшем потрясении королевство возродилось как бы из самого себя».

Наш автор с большим подъемом излагает историю Жанны. Сверхъестественный элемент не замалчивается, как у Боссюэ, но предстает в традиционном, хотя и рационализированном варианте: каждое чудо получает естественное объяснение — притянутое за уши, но обсуждаемое совершенно серьезно, без иронии и глумления.

Жанна «была совершенно уверена, что предназначена Господом к спасению родины». «Она обладала всеми добродетелями, доступными простой душе: совестливостью, благочестием, искренностью, великодушием, отвагой». Она крестьянка, а это эпоха повального увлечения всем, что связано с землей: «Сельская жизнь укрепила ее от природы выносливое тело». Наш автор — один из первых среди старых историков, кто отмечает такую особенность ее интимной жизни: «Она имела лишь внешнее обличие своего пола, не испытывая немочи, которые обуславливают его слабость». И, будучи более предшественников искушен в психиатрическом анализе, он так объясняет визионерский энтузиазм: «Таковое расположение органов не могло не умножить активную силу ее воображения». Этот тон отсылает уже не к XVII, но к XIX веку. Однако склонность к рациональным интерпретациям не воздействует на изложение фактов. Напротив, поскольку автор не верит в сверхъестественные силы, то без всякого замешательства готов предоставить им действовать, отчасти для того, чтобы избежать анахронизма и сохранить присущий середине XV века колорит, отчасти потому, что эта история сама по себе хороша и трогательна: «Перед тем как продолжить рассказ о событиях, связанных с этой необычайной девушкой, стоит предупредить читателей сообразовываться лишь с собственным разумом по поводу того, как обо всем этом стоит судить». Речь не об их оценке, а о понимании. «Мы ограничимся простым изложением достоверных фактов. Для нас, более образованных и просвещенных, чем наши легковерные предки, многие чудеса перестали быть загадкой. Чрезмерная рассудительность убивает энтузиазм. Перенесемся на некоторое время в XV век [подчеркнем эту фразу, которая предвещает новое, современное понимание Истории. — Ф. А.]. Речь не о том, что мы думаем об откровениях Жанны д’Арк, но о мнении наших предков, ибо именно это мнение произвело тот поразительный переворот, который мы сейчас представим». Далее идет традиционный рассказ, всегда один и тот же, но сопровождаемый новым комментарием. Если Жанна в Шиноне смогла узнать дофина, то потому, что видела его портреты, изображения на монетах и «знала его внешний вид». Здесь есть и чудо с мечом: «Однако было бы ложной сдержанностью, по примеру некоторых наших историков, оставить этому происшествию обличие трагедии, способное убедить читателей». На самом деле все просто: по пути в Шинон Жанна побывала во Фьербуа и зашла в церковь, и, «всегда повинуясь откровениям, которые, как она считала, ей ниспосланы, она, возможно, положила меч на могилу рыцаря, как бы его освящая». Из успехов Жанны в Орлеане и в Реймсе автор извлекает мораль: «По слову этой удивительной девушки было задумано дело, противоречащее всем правилам человеческого благоразумия. Можно утверждать, что в этот момент Жанна д’Арк решила судьбу Карла. Если бы он потерпел неудачу, то безоговорочно пропал бы. Именно так непостижимое провидение порой показывает ничтожество всех наших политических расчетов простотой тех средств, которые оно употребляет для их разрушения». Иначе говоря, автор — не вольнодумец, он верит в воздействие Провидения на человеческое существование, но идея чуда его отталкивает.

В отличие от своих предшественников, продолжатель Велли подробно останавливается на суде и казни. В этой части его труд действительно оригинален. Он не довольствуется более ранними компиляциями, которые молчат на эту тему, но обращается к первоисточникам, к хранившимся в Королевской библиотеке материалам процесса. Если я не ошибаюсь, то это одно из первых (до Мишле) изложений, близко следующее за документальными свидетельствами. Ответы Жанны цитируются дословно и набраны курсивом: автор взволнован. Он упрекает Мезере, наиболее полно рассказавшего об этих событиях в XVII веке, в том, что тот не передал «ужас» Жанны перед смертью — человеческую черту, которая облагораживает, а отнюдь не принижает героиню. Он рассказывает о казни, о крике Жанны посреди языков пламени. «Все с изумлением увидели, что сердце ее осталось нетронутым, но удивляться нечему, если принять во внимание расположение костра и замешательство палача». Все то же желание сохранить все элементы традиционной версии и найти им естественные объяснения. Так, «несчастная Жанна д’Арк должна была стать жертвой варварского века».

В истории 1767 года аббат Мило бережно воспроизводит эпизод с Жанной, столь же рационализированный, как у аббата Велли. Он подчеркивает, что ответственность лежит на извращении религии. Со времен Филиппа Августа «христианство мало похоже на самое себя». Что касается эпохи Людовика Святого, то «можно ли представить себе что-либо более ужасное, нежели состояние, в котором находилось тогда человечество». Поэтому Жанна оказалась жертвой «жестоких теологов» и суд над ней «соответствовал гению Инквизиции».

«Если бы Франция была тогда достаточно рассудительна, чтобы не поверить ее [Жанны] видениям, то быть бы ей под чужеземным игом. Однако, обладай она более просвещенным разумом, тогда, возможно, удалось бы избежать тех ошибок и несчастий, которые сделали необходимым подобное средство».

В «Истории французского патриотизма» (1769) Россель секуляризует Жанну, уже национализированную Велли. Одного патриотизма достаточно для объяснения всего того, что ранее считалось сверхъестественным: «Она считала себя провидицей, но на самом деле была патриоткой. Она пустилась в путь, исполненная патриотического энтузиазма, который и тогда, и долгое время после считался божественным вдохновением». «Вот и вся загадка этого уникального происшествия, в котором народ видел колдовство и чародейство, верующие — чудо, мыслители — удачную уловку двора… Наш век с куда большим основанием видит в нем лишь редкостное и необычайное, но естественное следствие патриотизма». Вспомним здесь слова Мишле: «Да, с точки зрения религии и отчизны Жанна д’Арк была святой».

В начале XIX века — точнее, в 1809 году — Анкетиль сохраняет традиционную версию за исключением нескольких опущенных деталей вроде меча из Сент-Катрин-де-Фьербуа. Он не пытается подобрать правдоподобные объяснения, но излагает события сухо, из осмотрительности придерживая свое мнение: «Представим это происшествие так, как будто на каждом шагу мы не должны ни поражаться, ни казаться пораженными». Итог таков: «Один мудрый человек, который все видел своими глазами и был восхищен, все же колебался высказать свое мнение по этому поводу. Нам, знающим дело из вторых рук, стоит быть столь же осмотрительными. Но нам известно достаточно, чтобы быть уверенными, что история не знает другой семнадцатилетней героини, столь же отважной в бою, мудрой в совете, суровой в добродетели и непоколебимой в решениях… В ней трудно отыскать хотя бы один недостаток». Суждение Анкетиля еще отзывается XVIII столетием, когда религиозное безразличие и подозрительное отношение ко всему сверхъестественному наложили отпечаток рационализма на закрепившуюся в начале XVII века традиционную версию истории Жанны д’Арк.

Последний из предварявшей появление Мишле череды историков-компиляторов — Фантен-Дезодоар, переработавший труд аббата Велли и его продолжателей. Подготовленное им в 1819 году издание ничего не меняет в обычной последовательности фактов, но проникнуто новым — по крайней мере, для историков — чувством, а именно уже вполне современным антиклерикализмом. Происходит возврат к гугенотской версии XVI века.

Автор отнюдь не враждебен по отношению к монархии. Часть его книги представляет собой своеобразную реабилитацию королей, которых порицали историки во времена Старого порядка, — по крайней мере, пока речь не заходит о самодержавном деспоте Людовике XIV. «Я взялся защитить память Филиппа Красивого от несправедливых суждений». «Как кажется, истинный характер Людовика XI ускользнул от наших историков». Необходимо «избавить его от того налета кровожадности, которым окрашены страницы его истории». Действительно, полный набор анекдотов, которые в XIX и XX веке будут подпитывать полемики роялистов и республиканцев, присутствует именно в классических историях Франции, написанных при Старом порядке: расправа Филиппа Красивого над тамплиерами, железные клетки кровавого Людовика XI, Жанна д’Арк, покинутая на произвол судьбы Карлом VII, Карл IX, стреляющий из окна Лувра в Варфоломеевскую ночь… Но потребовалась Революция, чтобы эти исторические штрихи оказались наделены полемическим смыслом. Фантен-Дезодоар становится на сторону древних королей против Боссюэ и отца Даниэля.

Тем не менее этот роялист, оправдывающий Людовика XI и Филиппа Красивого, становится либералом, когда речь заходит о Людовике XIV, и противником религии в случае Жанны д’Арк. Ощутимое в сухом рассказе Анкетиля эмоциональное присутствие XVIII века сменяется глумлением в духе Вольтера, который не оказал влияния на историков своего времени, но стал источником вдохновения для их коллег эпохи Реставрации. Возвращаясь к гугенотской позиции XVI века, Фантен-Дезодоар считает, что истинный герой, «рожденный для спасения Франции, — бастард Орлеанский». Что касается Жанны, то «Мезере [все всегда ссылаются на Мезере. — Ф. А.] рассказывает, что ей явился предводитель небесного воинства и что ее предсказания в точности сбылись; повторять эти сказки сегодня нет смысла. Жанна д’Арк была трактирной служанкой в Вокулере, крепкой, ездившей на лошади без седла и подогревавшей блюда, к которым девушки обычно непривычны». Намек понятен: Жанна была орудием военачальников — «Вот и все чудо». Однако «подробности судебного процесса над этой столь же несчастной, сколь знаменитой воительницей свидетельствуют о том, что она искренне верила в свою сверхъестественную миссию». И автор шутливо объясняет легковерие Жанны: «Теперь меня могут спросить: как же она могла так обмануться? В те времена существовало множество способов злоупотребить доверием невежественной девицы. Если дозволено говорить об одном из самых серьезных моментов нашей истории языком шутки, то мы помним, как в сказках Лафонтена развратный монах обманул девушку, убедив ее мать, что небеса предназначают ей стать прародительницей папы. Абсурдные в XIX веке стратагемы были отлаженными механизмами во времена Жанны д’Арк». Все это весьма далеко от рациональных, но уважительных комментариев аббата Велли, а до появления Мишле остается еще десять лет.


Таким образом, если проследить один и тот же эпизод по нашим старым историям, то его сюжет оказывается не важен, поскольку к нему не добавляется ничего нового; напротив, сам рассказ, в котором фигурирует единообразный, но по-разному оформленный набор фактов, превращается для нас в своеобразное зеркало эпохи — не только эпохи события, о котором идет речь, но и историка. История Франции с XV по XIX век — это отнюдь не череда эпизодов, чье соотношение и взаимное значение подлежит пересмотру со стороны ученого, критика, философа. Это нечто единое, отдельное от всех иных историй, в особенности от римской; нечто единое, подлежащее продолжению, но не разбору на составные части. По правде говоря, такая История Франции существует те же манером, что оперные или трагические сюжеты вроде Орфея или Федры, которые всякий раз перерабатываются по-своему. Это тоже сюжет: не просто История, а История Франции, и каждое поколение переделывает ее в своем стиле и в собственной манере. Эта ситуация подразумевает иное, отличное от средневекового сознание времени. В Средние века единственной возможной точкой отсчета было сотворение мира. При Старом порядке История Франции воспринимается как привилегированный отрезок, выделенный из прочего времени и измеряемый от первого короля Фарамона, уже похожего на всех прочих королей, его восприемников. Поэтому он лишен собственно исторического свойства: событие не описывается как часть временной цепи, то есть по отношению к тому, что ему предшествовало и что за ним последует. Предшествующего не существует: жил-был первый король Франции. Не раз отмечалось, что при Старом порядке История имела свойство деисторизироваться. Однако достаточное внимание не было уделено тому, что этот феномен особенно отчетливо проявляется в жанре «Истории Франции» и что дело тут не только в духе классицизма, который видел человека всегда равным самому себе. Если классицизм и влиял, то только негативно, в той мере, в какой он мешал развитию исторической и национальной литературы по образцу елизаветинской Англии или Испании. Благородные жанры не допускали обращения к прошлому, к эпохам формирования национального чувства, что и породило свой собственный, отдельный жанр, историю только по названию, в котором каждое поколение по-своему воссоздавало национальное прошлое; это прошлое обязано было оставаться одним и тем же, потому что речь шла об общем наследии, и всякий раз представать несколько иным, поскольку оно было собственностью каждого поколения.

Современные ученые часто не придают важности тем чувствам реконструируемой ими эпохи, которые не были зафиксированы на письме. Приверженность старой Франции традиции, которую каждое поколение видело под собственным углом искажения, — одно из таких чувств, чье значение не отменяет скудость и редкость его проявления. Устойчиво единственный характер Истории Франции, под разными нарядами остающейся таковой на протяжении трех веков, все же позволяет нам уловить этот переход.


«История Франции» — это не История как таковая, даже не официальная История. Однако в XVII веке существовал интерес и собственно к истории, но выражение он находил отнюдь не в литературе, а в пристрастии к старинным документам, во вкусах коллекционера, который хранил в своем «кабинете» все, что ему удавалось собрать из «древностей» и «диковинок». То состояние, которое в рамках XVII века наиболее близко соответствует нашему попечению об истории, было свойственно не писателям и даже не ученым, но «антиквариям».

Первые коллекционеры эпохи Ренессанса создавали собрания античного искусства и картинные галереи. Большинство европейских музеев начинались с королевских или герцогских коллекций Франции, Италии, Австрии… Их история хорошо известна, являясь одновременно принадлежностью музеографии и истории искусства. Но XVI и XVII век знали и коллекции иного рода. В это время происходит переход от художественных галерей к собиранию исторических документов, к историческим кабинетам.

Промежуточной формой этой трансформации стал портрет; собирание живописных или (куда более популярных) гравированных изображений древних и современных знаменитостей. Первая такая коллекция появилась в Италии около 1520 года и принадлежала Паоло Джовио. Она получила широкую известность и нашла немало подражателей: значит, ее появление отвечало вкусам того времени. Во Флоренции примеру Джовио последовали Медичи, они же подтолкнули Генриха IV к созданию Малой галереи Лувра. Влияние этого собрания чувствуется во всех коллекциях конца XVI – начала XVII века. Однако принадлежавшие Джовио портреты не составляли художественной галереи: это, скорее, был исторический музей. К тому же Паоло Джовио — историк, причем историк-гуманист, писавший на языке и в духе Тита Ливия. Его сочинения послужили образцом для Паоло Эмилия, автора первой Истории Франции классицистического типа, с которой в национальную историографию снова вернулась вышедшая было из употребления латынь. Но Джовио-коллекционер представляет более близкий нам тип историка, нежели подражатель Тита Ливия: его план собрать 240 портретов знаменитых мужей отвечает потребности индивидуализировать прошлое, представить его себе во всей конкретике; успех этого предприятия в Италии и особенно во Франции доказывает, что его нельзя сбрасывать со счетов как прихоть чудака.

Паоло Джовио стремился к сходству и запрашивал оригиналы: свой портрет прислал ему Фернандо Кортес, через Хайр-ад-Дина Барбароссу были получены миниатюры турецких султанов. Таким образом, учитывая это попечение о подлинности, большинство портретов принадлежало эпохе Паоло Джовио, то есть хорошо известному и привычному настоящему. История возникает здесь не как реконструкция, которая начинается с некой нулевой отметки, выбранной в соответствии с определенным — христианским, монархическим, гуманистическим — видением мира, но как ряд наблюдений, исходящих из современности.

Именно поэтому портретируемые в основном набраны из числа героев итальянского Ренессанса — писатели, поэты, ученые, государственные деятели, люди церкви и воины. Доля персонажей классической и священной древности относительно ниже, нежели в более раннем собрании Юстуса ван Гента, осуществленном в конце XV века для библиотеки герцога Урбинского: тут уже нет портретов Солона, Моисея, Соломона или Гомера, Вергилия, Цицерона, Аристотеля. Серия ученых и поэтов начинается с Альберта Великого, а в случае полководцев ограничивается Александром, Ганнибалом, Артаксерксом, Нумой Помпилием, Ромулом, Пирром, Сципионом Африканским. Эти скромные отсылки к Античности полностью исчезнут из более поздних французских галерей.

Напротив, не может не вызывать удивления то, какое место у этого историка-гуманиста занимают Средние века. Вереницу ученых открывает портрет Альберта Великого; а великих полководцев Античности и военачальников более поздних времен, включая Аттилу, Карла Великого, Фридриха Барбароссу, Годфруа Бульонского, Тамерлана и итальянских кондотьери эпохи Данте, объединяет легендарное, порой позабытое прошлое. И в этом есть нечто действительно новое и интересное.

Наконец, в случае современников и двух-трех предшествующих поколений Паоло Джовио попытался выйти за привычные рамки итальянского мира: он включает в свое собрание испанцев, французов, подданных Священной Римской империи. Среди наиболее заметных назовем Фернандо Кортеса, Христофора Колумба, французских королей от Карла VIII до Генриха II (заметим, что Джовио не пошел дальше Карла VIII: тут проходил предел, за которым история обретала смутные, полулегендарные очертания, и на ее поверхности оставалось лишь несколько знаменитых имен).

Из английских королей только один, Генрих VIII. Джовио не стал пытаться разобраться в этом запутанном периоде британской истории. Зато воссоздал череду оттоманских султанов и корсаров Барбароссы, поскольку для Средиземноморья XVI века речь шла об истории, более чем близкой к повседневному существованию, проходившему в страхе перед турецкой угрозой.

Такой выбор — как в отношении прошлого, так и настоящего — по-видимому, продиктован обыденными наблюдениями, и иконография, которая не требует логических связей между расположенными рядом полотнами, прекрасно соответствует эмпирической манере, чуждой литературной Истории вплоть до наших дней.

К середине XVI века во Франции появляются коллекции по образцу Паоло Джовио. Одна из них известна нам в деталях благодаря сборнику латинских стихотворных подписей, которые (согласно удержавшемуся до конца XVII столетия обычаю) должны были сопровождать каждый портрет. Лаборд полагает, что это было собрание Екатерины Медичи. В него входили портреты Франциска I, обеих его жен, его сестры Маргариты, его умерших сыновей (Франциск I и двое его детей также фигурируют в собрании Джовио), королевы Шотландии, Генриха II, Екатерины Медичи, ее сына Франциска и ее невестки Марии Стюарт. Итак, все королевское семейство начиная с Франциска I. Затем Лотарингский дом, Гизы, Диана де Пуатье (которая должна была приложить немало усилий, чтобы попасть в коллекцию Екатерины Медичи, — если гипотеза Лаборда верна), коннетабль, адмирал, маршалы Франции, последние папы, король Испании, королева Англии, император в сопровождении светских и духовных курфюрстов, его родич король Богемский и, наконец, итальянские государи, герцоги Феррарские и Тосканские: все коронованные головы христианства — и только христианства — высшие коронные чины Франции и королевское семейство начиная с Франциска I.

Этот список интересен тем, что он неуникален. Существуют многочисленные собрания гравюр и рисунков, в которых повторяются аналогичные наборы, копирующие друг друга и оригиналы мастерской Клуэ, теперь хранящиеся в Шантильи. Количество этих практически идентичных друг другу портретных сборников, их массовое производство свидетельствует об их популярности среди публики того времени. Как кажется, подобный успех выпадал лишь на долю религиозных изображений.

С этого момента каждый хочет иметь у себя — на стенах или чаще в шкафу — подлинные изображения королевского семейства и его естественного окружения — двора. Этот набор сохраняет свой генеалогический и семейный характер в галерее Екатерины Медичи, но он же соответствует коллективному чувству, когда его располагает в своем кабинете какое-нибудь частное лицо или судебный или финансовый чиновник.

Отметим, что в этих сборниках нет предшественников Франциска I, даже в самых ранних из них, восходящих к эпохе Генриха II. При этом и в конце XVI, и, временами, даже в начале XVII века их будет открывать портрет Франциска I. Эти собрания имеют не исторический, но современный характер. Почему же в последней трети века они продолжают воспроизводить портрет Франциска I? Почему именно этот монарх?

Потому что вплоть до Генриха IV существует отрезок времени длиной чуть менее века (от Франциска I до Генриха IV), которые современники воспринимают как некое единое и неделимое настоящее, как временной блок, который всегда остается настоящим. Общественное сознание не может помыслить абстрактное настоящее, похожее на геометрическую точку, поэтому наделяет его субстанциональностью и длительностью. Но в тот момент, когда настоящее оказывается слишком растянутым, оно становится хрупким. Тогда под воздействием потрясений, войн, революций оно разламывается надвое, и из руин вчера еще привычного «давнего настоящего» возникает внезапно более отдаленное прошлое. Это прошлое, отпавшее от настоящего как слишком тяжелая ветка, может быть забыто: так происходит с обществами, лишенными истории. Или его могут начать собирать, как это произошло в начале XVII века, после гибели Генриха IV: так в 1628 году один коллекционер наклеил на бумагу 150 портретов XVI века.

Эти изображения перестали принадлежать настоящему, которое ими было сформировано, и стали свидетельствами остановившегося прошлого: так к началу XVII века на смену современному портрету приходит исторический.

Можно удивляться тому, что это произошло только в XVII веке. Блистательный Джовио располагал изображениями Карла Великого, Годфруа Бульонского, Фридриха Барбароссы. Во Франции такое обращение к дальним источникам не находит подражателей. Объяснялось ли это существованием исторической литературы, более приближенной к конкретным институтам, нежели баснословные «Анналы» или истории в духе Тита Ливия? Тогда многие писали об актуальных проблемах дня: коронных чинах, судебных палатах, коронации. Исследовали истоки и смысл этих институций: политическая философия требовала от Истории оправдания монархического правления, смягчаемого корпусом должностных лиц и кровным принципом. Эта литература сошла на нет в XVII веке под совместным влиянием классицизма, искоренившего историю частного и публичного права, и преданности монархии, сделавшей историю перечислением царствований и королевских деяний. Можно сказать, что история, изгнанная из литературной сферы, укрылась в иконографии и, отвергаемая писателями, нашла приют у коллекционеров.

Тем не менее некоторые прецеденты уже имели место в XVI веке и представляют интерес. Так, в Пуату один из Гуфье собирал портреты современников. Но его любопытство простиралось далее обычного предела в лице Франциска I: у него были портреты эпохи Людовика XII, изображение жены Карла VII и даже портрет Иоанна Доброго, который, пройдя через руки Роже де Геньера, сейчас находится в Лувре.

Насколько знаю, об этом опыте известно слишком мало, чтобы судить об его истоке.

Напротив, благодаря проницательной заметке Жана Адемара[90], у нас достаточно сведений о «Знаменитых мужах» Андре Тевэ. Этот поразительный капуцин, рожденный в 1500 году, став капелланом Екатерины Медичи, решил реконструировать для своего собрания гравированных портретов точные изображения великих людей минувшего. Он упрекает Паоло Джовио в неточностях: Христофор Колумб оказался у него бородатым, а Григорий Назианзин — вразрез с правдоподобием безбородым! Тевэ ведет поиск медалей, которые считаются современными тому или иному правителю, чтобы воспроизвести имеющиеся на них изображения; он обращается к семейным архивам. Так, герцогиня де Лонгвиль снабжает его документами для изображения одного из Дюнуа, а герцог Лотарингский — для Годфруа Бульонского. Он уже изучает надгробные изображения Филиппа де Валуа, Эда де Монтрея, Коммина и интересуется даже такими чуждыми духу его времени героями Средневековья, как Петр Пустынник. Это ум нового склада, который стремится к поискам документов и во имя точности, и ради их памятности.

Большие коллекции исторических портретов принадлежат первой половине XVII века, и если последняя из них появилась во времена Людовика XIV, то воспринимается как пережиток предшествующей эпохи.

Самая ранняя из них находится в замке Борегар неподалеку от Блуа. В 1617 годы земли Борегар были куплены финансистом Полем Ардье. В 1601 году он служил главным военным контролером, затем около 1627 года стал королевским казначеем, в 1631 году отошел от дел и поселился в Борегаре, где и скончался в 1638 году. Он начал свою карьеру при дворе Валуа, в окружении герцога Анжуйского, за которым последовал в Польшу; таким образом, он служил Генриху III, затем Генриху IV и Людовику XIII. Он предпринял перестройку ренессансного замка, в котором ему предстояло окончить свои дни, в особенности большой галереи. Последняя сохранила свой облик до наших дней, и посетитель может сполна ощутить ту любознательность, которая стала толчком к ее созданию. Ее стены отданы историческим портретам, а пол — батальным композициям. В те времена правители и государственные деятели начали окружать себя изображениями сражений, в которых они принимали участие: так поступал Ришелье, чьи батальные полотна сейчас находятся в Лувре. Великий Конде продолжит эту традицию в Шантильи. Ардье ограничился тем, что выложил пол большого зала дельфтской фаянсовой плиткой с изображением военного смотра, дотошно воспроизводившим наряды, оружие, музыкальные инструменты и знаки отличия: бывший военный контролер больше интересовался войсками, нежели военными операциями.

На стенах — собственно историческая галерея. Если поделить их по вертикали, то в верхней части располагаются 363 исторических портрета, распределенных по царствованиям, а в нижней — имена королей, их девизы, эмблемы и даты правления. Все портреты поясные, написанные в одном масштабе и на нейтральном фоне, одинаковых размеров и фактуры. Способ презентации монотонен и лишен каких-либо прикрас; изображения просто развешены в три ряда по всей длине галереи: можно подумать, что перед нами удостоверения личности или учебный материал. Из этой бесконечной череды выбиваются только два портрета: изображение Людовика XIII в полный рост, в три раза превышающее размеры поясных портретов, и, над камином, Генриха IV на гарцующей лошади в натуральную величину. Центральное положение занимает Генрих IV, от которого идет отсчет прошлого и настоящего. Итак, выделены только два персонажа: Генрих IV, чей престиж лишь позже поблекнет перед славой Людовика XIV, и правящий государь. Все прочие, в отличие от других исторических или батальных галерей, представлены без каких-либо эстетических претензий. Хочется предположить, что перед нами — собрание документов, объединенных коллекционером иконографических изображений, вполне безразличным (по крайней мере, в данном случае) к вопросам искусства. Единственной целью было бережно свести вместе подлинные черты исторических персонажей, чтобы узнать их с той степенью близости, которую дает лишь вид человеческого лица. По сути, это очень похоже на нынешние фотоальбомы или сборники иллюстраций.

Открывает галерею портрет Филиппа VI Валуа. Поскольку манера презентации не меняется, достаточно в качестве примера привести список персонажей одного царствования, чтобы Дать представление о композиции в целом. Возьмем панель, отданную Карлу VII, которая включает в себя 24 портрета. Сперва идет надпись: «Царствование короля Карла VII, начавшееся в 1422 году и длившееся до 1461 года». Затем портреты, подписи к которым я воспроизвожу: Карл VII, король Франции. Филипп III, герцог Бургундский, прозванный Добрым. Артур Бретонский, коннетабль Франции. Жан, граф Дюнуа. Потон де Ксентрай. Этьен де Виньоль, прозванный Ла Гиром. Жанна д’Арк, прозванная Орлеанской девой. Танги дю Шатель. Жан де Бейль, граф де Сансерр, адмирал Франции. Генрих II, король Англии. Джон Тальбот. Козимо Медичи, Pater Patriae[91]. Эрколе I, герцог Феррарский. Франческо Сфорца, герцог Миланский. Пьер д’Обюссон, великий магистр Родоса. Мурад. Мехмед II. Константин Палеолог, последний император Константинополя. Янош Хуньяди, правитель Венгрии. Георг Кастриоти, прозванный Скандербегом. Антуан де Шабан. Рене, герцог Лотарингский. Гийом, кардинал д’Этутвиль. Как правило, в комплект также входят портреты императора, папы, а в случае последних, практически современных царствований — представители дворянства мантии, включая даже государственного секретаря Франциска I Роберте — это единственный «министр», так же как Рабле — единственный писатель, затерянный в толпе великих государственных и церковных деятелей, полководцев и правителей: в высшей степени современная черта, впрочем отчасти объясняющаяся тем, что до Ардье замок Борегар в какой-то момент принадлежал Роберте.

Историческая галерея была и у Ришелье в Пале-Кардиналь. Она сохранилась лишь отчасти, целиком мы знаем ее благодаря выпущенным тогда гравюрам. В нее входило всего 25 портретов. Это была своеобразная антология, преследовавшая не просто документальные (как в Борегаре), но патриотические и политические цели, но говоря уж о неброской личной апологии: Ришелье не пожалел сил на серию портретов людей церкви, которые также играли политическую роль во французском королевстве. Открывает ее Сугерий, этот Ришелье при другом Людовике. Далее идет кардинал д’Амбуаз, и даже кардинал Лотарингский, хотя память Гизов тогда была не в большом почете, и, наконец, Ришелье. Единственная женщина в галерее Пале-Кардиналь — Жанна д’Арк, что подчеркивает ее статус национальной героини для той эпохи. Все прочие портреты представляют военачальников от Симона де Монфора до коннетабля Ледигьера — великих полководцев Истории Франции.

Две последние исторические галереи, которые чуть ближе к нам по времени и существуют по сей день, принадлежат тем, кто в эпоху Людовика XIV продолжал держаться за ментальные привычки предшествующего полувека, — Большой Мадмуазель и Рабютену.

Большая Мадмуазель хотела собрать всех своих предков, всех Бурбонов, начиная с Роберта, графа Клермонского, сына Людовика Святого: это зал Бурбонов. Он был унаследован Орлеанской ветвью и тогда, когда Димье писал свой труд о портрете в XVI веке, уже был перевезен из шато д’Э в Англию. Мне удалось отыскать его каталог 1836 года, но там перечислены только имена и нет никаких других подробностей. Поэтому единственное, что можно оттуда извлечь, это генеалогическую установку. Она не вполне похожа на замысел Людовика Святого относительно Сен-Дени или Филиппа Красивого относительно Пале-де-ла-Сите, которые были более национальными, нежели династическими, и более династическими, нежели генеалогическими. Скорее, вспоминается гробница императора Максимилиана в Инсбруке, предваряемая двумя рядами бронзовых предков. Трудно себе представить Людовика XIV, сколь бы он и его подданные ни были горды древностью королевского дома, собирающим изображения своих далеких родичей, живших до восшествия на престол Генриха IV. При распродаже коллекций Геньера короля хватило лишь на покупку луврского Иоанна Доброго.

Кроме того, возникает вопрос, не было ли в XVII веке более четкого разделения монархического и семейного принципа? В этом смысле весьма показательна динамика Сен-Дени: замысел Людовика Святого продолжал осуществляться его восприемниками вплоть до последнего Валуа. Начиная с Генриха IV местом королевского упокоения по-прежнему служит Сен-Дени, но теперь захоронение обретает некоторую анонимность, поскольку осуществляется в общей для всех королей могиле; нет больше надгробных памятников, и никто не заботится о том, чтобы продолжить ряд, во главу которого Людовик Святой поставил Хлодвига. Эта череда королей продолжает существовать в литературе по Истории Франции, в частных иконографиях, но в Сен-Дени более официально не поддерживается. Что это: нежелание представлять во всей конкретике монументального памятника смерть короля, который неподвластен смерти? Господство популяризованной гравюрами королевской литургии, которая постоянно воспроизводится безотносительно к течению времени? Не суть важно; достаточно подчеркнуть особый характер замысла Большой Мадмуазель, которая поступила не столько как принцесса крови, сколько как наследница знатного дома, в этом смысле мало отличающегося от других семейств того времени, когда генеалогически подтверждаемые родственные связи определяли их место в сословной иерархии и подпитывали литературу о семейных корнях.

Галерея Рабютена, кузена госпожи де Севинье, сформировалась между 1666 годом, когда он вышел из Бастилии после скандала с «Любовной историей галлов», и 1682 годом, когда ему было позволено покинуть родовой замок в Бургундии и вернуться ко двору. Рабютен обладал куда меньшей систематичностью и исторической любознательностью, нежели бывший королевский казначей, сеньор де Борегар. Его портретное собрание имеет гораздо менее методический характер. Тем не менее изображения тематически распределены по трем залам: полководцы, короли и знаменитости, знаменитые женщины начиная с Агнесс Сорель.

Это последняя историческая галерея вплоть до появления аналогичного предприятия уже при Луи-Филиппе. Сперва исчезает мода на современный портрет в том виде, в каком она существовала в XVI веке, затем на ретроспективный портрет, свойственная первой половине XVII века и свидетельствовавшая об особом чувстве Истории.

Перед тем как закончить с историческими портретами попытаемся сопоставить изображения исторических лиц и выявить их относительную популярность в начале XVI века.

Для всех коллекционеров портретов история начинается приблизительно в один и тот же период. Если вынести за скобки мало осведомленного об Истории Франции Джовио, то Борегар и Рабютен оба начинают с первых Валуа: первый — с правления Филиппа VI, второй — с Агнесс Сорель и дю Геклена. Ришелье заходит чуть дальше, без сомнения поддавшись соблазну включить Сугерия; но из 25 портретов лишь два отсылают к эпохе до первых Валуа.

Приход к власти Валуа и период около 1400 года становятся началом приближенной Истории, за пределы которой выходить нет надобности. Это живая история, существующая в рамках устной традиции, на которую часто ссылаются в политических и частных беседах. Еще в XVIII столетии Вольтер противопоставлял ее более ранним эпохам, изучение которых он считал бесполезным: «Мне кажется, что желающие с толком провести время не станут тратить жизнь на увлечение древними баснями. Я хочу, чтобы молодой человек, слегка познакомившись с давними временами, начал всерьез изучать историю с того момента, когда она становится для нас действительно интересна, то есть где-то с конца XV века».

Эта приближенная, устная и иконографическая история, «новейшая» для той эпохи, отличается от истории ученой, книжной, бесконечно компилятивной. У них разные отправные точки: для литературной Истории Франции — Фарамон, для приближенной Истории — Валуа. Здесь стоит вернуться к тому, что было сказано по поводу настоящего, длившегося от Франциска I до Генриха III, и о современности Генриха IV, символизируемой конным портретом первого Бурбона над камином в замке Борегар. XVII век не обладал ощущением — по крайней мере, непосредственным ощущением — непрерывной исторической длительности, которое, напротив, было чрезвычайно сильно в Средние века, когда существовала лишь всеобщая История, ведущая отсчет от сотворения мира. В этом смысле исторический труд Боссюэ исключителен и анахронистичен — то ли отголосок Средневековья, то ли слишком ранний предвестник провиденциализма Жозефа де Местра. В XVII столетии люди жили не в единой истории, а во многих отдельных исторических комплексах, каждый из которых имел свою точку отсчета и систему координат: История Франции — приближенная История, начинающаяся с Валуа — актуальная История, в XVI веке начинающаяся с Франциска I, в первой половине XVII века — с Генриха IV и для XVIII века — с Людовика XIV: набор автономных временных блоков.

Между галереями Джовио и Борегар существуют безусловные параллели. Конечно, Джовио не знал Истории Франции и представлял себе ее королей лишь начиная с Карла VIII. Однако и у Джовио, и в Борегаре немало общих итальянских, испанских, турецких и берберских имен. Похоже, что столь многочисленные в списке Джовио персонажи итало-испано-турецкого Средиземноморья XV–XVI веков сохраняли достаточную актуальность и в начале XVII столетия, чтобы заинтересовать Ардье и предопределить его выбор: оттоманские султаны, Тамерлан, Савонарола, Цезарь Борджиа, Христофор Колумб, Гонсало де Кордова, герцог Альба… Напротив, к эпохе Рабютена все это уже мертвая история. В его галерее есть лишь один итальянец из списка Джовио — Пикколомини (которого нет в Борегаре) и один испанец — герцог Альба. Фигурировавшие и у Джовио, и в Борегаре турецкие султаны, берберские властители и Скандербег не попали на стены галереи Рабютена. Средиземноморский космополитизм уже не был живым чувством среди любителей иконографии: он сохранялся лишь в собраниях гравюр экзотических нарядов.

В Рабютене один из залов посвящен дамам, а другой — полководцам: такое разделение все еще в духе Брантома. Напротив, ни Джовио, ни Ардье, ни Ришелье не проявляют интереса к женщинам. Оставим в стороне правительниц, принцесс крови и регентш, которые стоят в общем ряду с государственными деятелями: они присутствуют в Борегаре, однако не допущены в Пале-Кардиналь. Поэтому особенно значимы портреты тех женщин, которых, наперекор этому остракизму, оказалось невозможно обойти. Их только две: два портрета в Борегаре и один в Пале-Кардиналь. В Борегаре это Жанна д’Арк и Диана де Пуатье. В Пале-Кардиналь — Жанна д’Арк.

В итальянских иконографических собраниях много портретов философов и художников. Французы, напротив, их игнорируют: единственный писатель, попавший в Борегар, это Рабле. Французские галереи имеют исключительно политический, военный и галантный характер.

Попробуем составить небольшой список наиболее часто повторяющихся имен государственных и военных деятелей. Лишь одно фигурирует во всех четырех наборах — и у Джовио, который не слишком интересовался делами Франции, и в Борегаре, и в Пале-Кардиналь, и в Рабютене: это Гастон де Фуа, чье недолгое и славное поприще сделало его одним из самых популярных полководцев во всей Истории. По правде говоря, то же самое можно было бы сказать и о коннетабле де Бурбон, если бы его намеренно не проигнорировал Ришелье: он есть у Джовио, в Борегаре и у Рабютена. Его отсутствие в Пале-Кардиналь на самом деле удивительно: в общественном мнении его предательство еще не приобрело того позорного оттенка, который появится в современном обществе со свойственными ему более жесткими моральными императивами. В истории XVII века, даже не его излете, были примеры перехода из одного лагеря в другой: Великий Конде, позднее — поразительный Бонневаль, который служил принцу Евгению против своего государя и закончил дни константинопольским пашой. Их общественное осуждение было весьма недолговечным. Однако Ришелье уже враждебен этим архаическим вольностям, и отсутствие в его галерее коннетабля де Бурбона свидетельствует о формировании более жесткого понимания гражданской и военной дисциплины.

Помимо коннетабля де Бурбона трех изображений также удостаивается дю Геклен, старший среди действительно популярных героев. Ришелье попытался пойти еще дальше, вспомнив одного из коннетаблей Филиппа Красивого и первых Валуа[92]. Но он единственный, у кого фигурирует этот персонаж: перед нами чисто археологический опыт, не имеющий будущего. Итак, дю Геклен. Затем Жанна д’Арк и ее боевые товарищи. Портрет Жанны присутствует в Борегаре и в Пале-Кардиналь. Бюсси, по-видимому, вполне намеренно оставляет Орлеанскую деву без внимания: он не мог поверить, что женщина способна хранить добродетель посреди военного лагеря! Но все французы единодушны в выборе бастарда Орлеанского, Дюнуа. Во Франции он был одним из самых знаменитых героев. В наши дни его в общественном сознании заместила Жанна д’Арк, и Дюнуа теперь помнят только историки. Меж тем в XVII веке он стоял даже перед Жанной. Их славу делят еще два героя, Ла Гир и Ксентрай: их портреты есть в Борегаре и в Рабютене, и если Ришелье не включает их в свой список, то лишь из-за необходимости ограничить выбор. Кроме того, они фигурировали на самых ходовых изображениях — игральных картах. Интересно, что воспоминание о военной эпопее Дюнуа и Жанны д’Арк еще живо в XVII веке.

От героев Столетней войны (т. е. от дю Геклена до Жанны д’Арк) — к героям итальянских походов. Ла Тремуй, который, как сказано в подписи к гравюрам с портретов из Пале-Кардиналь, «в пятнадцать лет надел ратные доспехи и оставил их лишь вместе с жизнью в восемьдесят лет в сражении» под Павией. Как мы уже видели, Гастон де Фуа, коннетабль де Бурбон, и Баярд. Заметим, что Рабютен не берет Баярда, хотя включает в свое собрание коннетабля де Бурбона. Но «добрый рыцарь без страха и упрека» был столь же популярен, как и его противник.

Таковы были наиболее привычные исторические имена, принадлежавшие наиболее удаленным (из известных) периодов. Далее идут, естественно, более многочисленные имена важнейших из участников религиозных войн: это очень близкое прошлое, едва вековой давности даже для Рабютена. К примеру, Анн де Монморанси, первый герцог де Гиз, покоритель Кале, и Монлюк, о котором всегда говорили «наш храбрый Монлюк» точно так же, как о Баярде — «добрый рыцарь».

Все это люди военные.

Лишь одному деятелю церкви удается собрать голоса в свою пользу: это кардинал д’Амбуаз, первый среди великих кардиналов — государственных деятелей, служивший королю. Понятно, что Ришелье интересуется кардиналами, поскольку принадлежит к их числу. Но Рабютен этим не ограничивается. Напротив, он включает в свой список Мишеля де л’Опиталя, которого обходит вниманием Ришелье, но который также фигурирует в Борегаре, в целом более благосклонном к магистратам.

Итак, широко известны имена великих (неважно, удачливых или неудачливых), порой даже чужеземных полководцев — скажем, как герцог Альба, — которые уже стали легендой или близки к тому. За ними следует несколько прекрасных и галантных дам. Это не вполне очевидно из предшествующего анализа, поскольку не в характере казначея де Борегара или Ришелье было коллекционировать парсуны великих любовниц. Но стоит привести два часто упоминавшихся имени и часто воспроизводившихся образа: это Агнесс Сорель, которая порой выступает в качестве соперницы Орлеанской девы (конечно, у тех авторов, кто враждебен идее сверхъестественной миссии Жанны д’Арк), и Диана де Пуатье, слишком исторически близкая и знаменитая, чтобы Ардье решился не украсить ее изображением стены своей галереи.

Отвага и галантность: темы, которые мы чуть позже встретим в рыцарских и любовных романах.


Исторические галереи исчезают во второй половине XVII века. Не потому, что породившая их любознательность сошла на нет: она видоизменилась, отчасти слилась с новым вкусом к эрудиции. В конце XIX столетия вышел целый ряд прекрасных исследований, посвященных великим ученым той эпохи, как среди бенедиктинцев, так и среди мирян. Здесь не место их воспроизводить, поэтому выделим лишь ту эрудитскую прививку, которую получают антикварии.

В конце XVI – начале XVII века первые ученые-эрудиты были коллекционерами, и не столько портретов, сколько рукописей и текстов.

Семейство Ардье из Борегара, а до них семейство Гуффье принадлежало к административной буржуазии, причастной к политическим, экономическим, военным сферам. Как правило, собиратели документов — первые эрудиты — были членами парламента или парламентскими адвокатами, по крайней мере, это справедливо по отношению к началу XVII века. Таков был президент парижского парламента де Ту, который оставил после себя историю своего времени, хотя и написанную на латыни. В своем «кабинете», еще в ренессансном духе наполненном предметами античного искусства, он собирал и любителей древних текстов и истории, и светских остроумцев. Кроме того, он следил за образованием будущих историков — например, младшего из Годфруа.

Годфруа — весьма любопытное семейство, члены которого, от отца к сыну, на протяжении всего XVII века занимались правом и историей. Отметим по ходу дела этот альянс между правом и историческими исследованиями, контрастный тому, который (согласно Сорелю и Мезере) существовал между Историей Франции и литературой. Дени Годфруа был протестантом и бывшим парламентским адвокатом, который в 1579 году эмигрировал в Женеву. Он преподавал право сперва в Страсбурге, затем в Гейдельберге. Помимо правовых трудов и «Corpus juris civilis»[93], а также собрания постварроновских латинских грамматиков и изданий Цицерона, он также оставил после себя трактат по римской истории. Все это вполне в духе ренессансного гуманизма. В марте 1611 года он оправил своего сына Жака в Париж с рекомендательным письмом к президенту де Ту: «Вручатель сего — второй из моих сыновей, которого я посылаю, дабы он вступил на адвокатское поприще. У него неплохие познания по праву, кроме того, по истории, даже по галльской и франкской [это «даже» надо понимать в том смысле, что римскую он изучал более основательно. — Ф. А.]. Так что он может изложить почти целиком каждый год вплоть до 500-го от Р. X. [как будто после 500 года заучивать наизусть хронологию не имеет смысла. — Ф. А.]. В качестве первого опыта он решил на четырех-пяти страницах и при помощи топографической карты наглядно показать истинные истории наших франков».

Тремя годами позже старший Годфруа снова писал де Ту: «Не решаюсь более докучать вам по поводу моего младшего сына, который, как я знаю, немало преуспел в праве и в истории, особенно франкской. Вот уже более трех лет как он сидит у меня на шее, вместо того чтобы, как должно, заняться юридической практикой. Поэтому я его отзываю домой, чтобы выслушать его решение и с Божьей помощью устроить его, то есть либо снова отослать его заниматься адвокатурой, либо обратиться куда-то в другое место, где он сможет завершить свою историю франков, над которой он, как мне известно, прилежно и старательно трудится».

Когда Пейреск вслед за канцлером дю Вером приехал в Париж, то стал частым посетителем кабинета де Ту. Но основным местом обитания этого советника парламента Прованса был Экс, где он собрал пеструю коллекцию разнообразных документов по археологии, истории, естественным наукам и астрономии.

После смерти президента де Ту завсегдатаи его кабинета стали собираться вокруг братьев Дюпюи, духовных наследников ученого магистрата. Их отец был советником парижского парламента, и один из братьев имел адвокатскую практику.

Дюканж, будучи 1610 года рождения, принадлежит уже к следующему поколению. Но он также выходец из судейской семьи, обладавшей правами на одну из судейских должностей в Пикардии: в его роду от отца к сыну переходило звание прево Бокени. Один из старших братьев Дюканжа обосновался в Париже в должности парламентского адвоката. Сам он, перед тем как чума заставила его покинуть Амьен, приобрел должность казначея амьенского округа.

Этот круг магистратов не похож ни на более богемную среду ренессансных гуманистов, ни на светские салонные и версальские собрания XVII века: именно в нем с конца XVI века начинает развиваться особое отношение к письменному документу.

Можно предположить, что в силу профессиональной необходимости этим адвокатам и судьям приходилось много иметь дело с древними — средневековыми, каролингскими, византийскими и римскими — текстами, поскольку до Революции ни римское, ни кутюмное право не имело срока давности, после которого старые уложения утрачивали бы силу и к ним уже можно было бы не прибегать. Поэтому им легче было справляться с начертательными, языковыми и терминологическими сложностями изучения средневековых хартий и документов. Однако эта хронологическая преемственность прошлого и настоящего отнюдь не всегда соответствовала духу исторических исследований, поскольку прошлое становилось слишком профессионально знакомым и не слишком хорошо отделенным от настоящего. Лишь пропасть 1789–1815 годов создаст ту временную отстраненность, которая позволит Огюстену Тьерри, Гизо и Мишле восторжествовать над Велли, Анкетилем и Мезере.

Историческая любознательность парламентариев начала XVII века объясняется не только их профессиональными навыками. В ее истоке лежит желание с помощью текстов подтвердить социальные, политические, иногда просто протокольные прерогативы собственного сообщества и, в более широком смысле, своего класса — класса чиновничьей буржуазии, образовавшегося в результате экономического кризиса XVI века. Созданные во второй половине XVI века истории Франции композиционно отличаются от предшествовавших им анналов и от последующих литературных историй. Дело не ограничивается хронологическим изложением событий (выборочно исследованным нами немного выше); как правило, оно составляет лишь половину труда, тогда как вторая половина нередко задумывается как исследование институтов. Речь идет о том, чтобы объяснить истоки основных монархических учреждений — короны и коронации, принцев крови, высших государственных должностей, высших судебных палат — и вывести политическую философию, согласно которой абсолютизм должен быть смягчен обычными правовыми институтами, где важную роль играет парламентская буржуазия.

Позднее пищей для этой любознательности станут многочисленные манускрипты, ранее погребенные в библиотеках аббатств и напрочь позабытые, которые пошли по рукам в результате грабежей и разрушений эпохи религиозных войн. С этого момента любители начинают коллекционировать рукописи, как ранее коллекционировали античное искусство и монеты. В библиотеках де Ту, обоих Годфруа, Дени, Мазарини и Кольбера рядом с печатной продукцией хранились папки с рукописями. Из этих частных хранилищ черпали свои материалы эрудиты времен Старого порядка вплоть до того момента, когда Революция завершила начатый еще в XVI веке процесс собирания архивов. Так, в предисловии к «Памятникам французской монархии» Бернар де Монфокон указывает среди своих источников коллекции Пейреска: «Всеми изображениями Карла Великого, которые находятся в Экс-ла-Шапель, я обязан президенту эксского парламента г-ну де Мозангу [без сомнения, наследнику Пейреска или тому, кто приобрел его бумаги. — Ф. А.], равно как и многими другими деталями, извлеченными из бумаг славного г-на де Пейреска». Заметим, что Монфокон пишет это через сто лет после смерти Пейреска.

Речь идет не о коллекционерской мании: рукопись разыскивается не только как ценный артефакт; в ней видят исторический документ, который, если нельзя приобрести, необходимо скопировать, описать, кратко пересказать. Поэтому, подобно средневековым аббатам, тот же Пейреск или Дени II Годфруа содержат настоящие копировальные мастерские. Согласно Каэн-Сальвадор, одному из недавних биографов Пейреска, тот «обзавелся секретарем-рисовальщиком, переплетчиком, переписчиками, которые приводили в порядок документы, воспроизводили редкие тексты, изображения [отсюда интерес к этому собранию со стороны Монфокона, точно так же как собранием Монфокона позднее воспользуется Эмиль Маль. — Ф. А.], рукописи, чтобы он мог либо отследить их по своим бумагам, либо послать их копию своим друзьям и корреспондентам». «Основная цель наших изысканий, — писал сам Пейреск, — состоит лишь в том, чтобы сообщить их тем, кому они могут быть интересны и кто способен извлечь из них пользу». Пятьюдесятью годами позже Дени II Годфруа точно так же будет держать у себя четырех «писцов» и пять «помощников», предоставляя им кров, стол и оплачивая их услуги.

Эти тексты не только собирались, воспроизводились, описывались и анализировались. В 1588 году Питу, первый публикатор «коллекции» неизвестных документов, начинает их издавать: само слово «коллекция» имеет и современный библиографический смысл, и сохраняет более старое значение антикварного кабинета. В 1618 году Андре Дюшен выпускает «Библиотеку авторов по Истории Франции», а затем «Historiae Normannorum Sciptores Antiqui»[94]. Он намеревался составить максимально полную коллекцию, двадцатичетырехтомное фолио. В конце века этот проект был возобновлен Кольбером и бенедиктинцами монастыря Сен-Мор, затем продолжен в XVIII веке, а в XIX веке подхвачен Институтом. Так что тут без труда просматривается преемственность между первыми коллекционерами XVII века и современным типом учености.

Однако в своих методах работы эти магистраты-любители сохраняли умственные привычки и интересы, по сути близкие к Ренессансу и к гуманистическому энциклопедизму, от которых откажутся их наследники эпохи Людовика XIV.

Их эрудиция не всегда бескорыстна и сохраняет тесные связи с политической и общественной жизнью. Так, около 1620 года Пейреск, Годфруа, Дюшен — все ученые из круга де Ту и Дюпюи — были призваны дать отпор памфлету некоего фламандского автора, который утверждал, что австрийский дом по прямой мужской линии произошел от Фарамона, первого короля Франции. В 1624 году Теодор Годфруа опубликовал трактат «Об истинном происхождении австрийского дома», где продемонстрировал, что на самом деле у его истоков стояли мелкие габсбургские графы, причем больше по женской линии, и тем самым происхождение у него скромное и довольно позднее. Немалое место в занятиях этих ученых принадлежало генеалогиям: тот же Теодор Годфруа составляет генеалогии португальских, лотарингских родов, семейств из герцогства Бар — в основном с задней мыслью представить в выгодном свете права Бурбонов. Этот вкус к генеалогии просуществует до самого конца века, поддерживаемый такими знатоками, как Озье, Геньер, Клерамбо. Если для человека двух последних веков Старого порядка История Франции была, по сути, династической, то История как таковая всегда склонялась к семейной. Не будем забывать, что невезучий Балюз навлек на себя опалу и гораздо более долговечные насмешки Сен-Симона, рискнув своей репутацией в вопросе происхождения Овернского дома.

Пейреск сохранил позднесредневековую страсть к гербам. Как было справедливо замечено, геральдика — единственная из средневековых наук, создавшая собственную терминологию.

Из 17 записных книжек Пейреска, которые хранятся в библиотеке Энгембертин в Карпантра, две посвящены гербам и девизам.

Пейреск также собирал документы о порядке старшинства в парламенте — той корпорации, к которой он принадлежал: тогда полки отяжеляли груды бумаг о рангах и старшинстве.

В первой половине XVII века это любопытство по отношению к историческим текстам простиралось и на иконографические документы и материальные памятники. Пейреск интересовался надгробиями в Сен-Дени и сделал с них зарисовки, которыми позднее пользовался Монфокон. Но лишь в конце XVII – начале XVIII века иконографические изыскания стали отдельным направлением эрудированных штудий, прежде всего среди бенедиктинцев, чьи занятия приобретали все более научный характер, особенно в общине Сен-Жермен-де-Пре. Нельзя сказать, чтобы среди бумаг Геньера совсем не было хлама, но в целом мы уже имеем дело со специалистами, которых отталкивает энциклопедизм Пейреска, легко переходившего от естественных наук и астрономии к ведомостям Счетной палаты.

В этом смысле нам стоит обратить особое внимание на два имени: Геньер и Монфокон.

Описание города Парижа 1713 года позволяет судить о том, сколь важна, по мнению современников, была собранная Геньером коллекция: «[Его] кабинет не имеет себе равных, поскольку содержит бесчисленное множество предметов, связанных с ранними веками, которых нигде более нет». Как бы мы теперь сказали, это настоящий музей. «Он наполнен огромным количеством портретов всяческих персон, которые оставили по себе некоторую славу, число которых достигает 27 тысяч». Рядом с портретами, продолжающими — хотя несколько в ином духе — (по-видимому, непрерывавшуюся) традицию исторических галерей, находятся «рисунки самых значительных гробниц и витражей самых красивых церквей Франции». Часть этих коллекций ныне хранится в Кабинете эстампов, но к ним надо добавить и гобелены XV–XVI веков, которые до нас не дошли. Автор «Описания» обращает внимание посетителя на пользовавшийся особой известностью портрет короля Иоанна и на изображение придворного бала времен Генриха III (затем окрещенное свадьбой Жуайеза). Это то, что касается гравюр, картин и рисунков. Далее путеводитель переходит к рукописным фондам и автографам: «Многие тома, написанные старинным почерком, принадлежавшие разным знаменитым персонам, которые поставили подпись собственной рукой». А также более мелкие диковинки: жетоны, старые колоды карт (элемент традиционной «коллекции», сохранившийся рядом со вполне научными фондами), череда кавалеров ордена Святого Духа, которых Геньер разместил в собственной спальне! Но автор «Описания» особо выделяет главное сокровище особняка Геньера: «Одна из самых необычайных и редкостных вещей — собрание всех нарядов, которые носили не только во Франции, но за ее пределами, в Германии, начиная с царствования Людовика Святого до наших дней… весьма тщательно извлеченных из множества старинных изображений».

Особняк Геньера был одним из самых знаменитых частных — но до Революции почти все они были частными — музеев Парижа, в который путешественнику стоило попытаться проникнуть.

Таким образом, в конце правления Людовика XIV в Париже существовал музей, на посещении которого настаивали туристические путеводители. Еще до Версаля эпохи Луи-Филиппа это был настоящий музей французской истории, поделенный на три секции: портреты как в Борегаре, только в сто раз более многочисленные; памятники как у Монфокона; костюмы. Такое впечатляющее собрание документов представляет первостепенную важность с точки зрения истории идей; однако интерес к Геньеру до сих пор проявляли только историки искусства, поскольку его рисунки сохраняют облик исчезнувших памятников и его коллекции — один из важнейших фондов Кабинета эстампов, происхождение которых играет важную роль. Что же касается политических и социальных историков, историков литературы, то они остались равнодушны, как будто нет ничего удивительного в том, что человек конца XVII века тратит свою жизнь и состояние на коллекционирование иконографической истории Франции и костюмных привычек французов! Надо признать, что случай Геньера действительно необычен и поразителен. В какой-то мере он связан с уже известной нам традицией собирания исторических портретов и все еще популярных в середине XVII века собраний мод и костюмов: характерное свидетельство интереса к различным обычаям, поскольку далеко не всегда речь идет о придворных нарядах. Конечно, Геньер сохраняет некоторые коллекционерские мании: его по-прежнему интересуют жетоны и игральные карты. Но, в отличие от Пейреска, он не собирает все подряд. У него нет ни малейшего интереса ни к естественным наукам, ни к античному искусству. Один из корреспондентов писал ему по поводу собственных находок, что «как известно, у него нет любопытства к римским древностям». Для той эпохи это весьма примечательная черта. Наконец, его жизнь и переписка проникнуты исследовательским духом, намного превышающим страсть к коллекционированию или фантазии любителей портретных галерей. В этом Геньер не одинок. Он поддерживает связи с учеными бенедиктинцами и с целой группой прелатов и интендантов, которые следят за его трудами, пишут ему, присылают документы и указывают на собрания интересных материалов. Вокруг Геньера мы видим весьма примечательный круг людей, обладавших вкусом к истории и к историческим документам.

Геньер был завсегдатаем собраний в Сен-Жермен-де-Пре, встречаясь там со сливками ученого Парижа того времени: Дюканжем, Балюзом, ориенталистом Эрбло, гебраистом Котелье, редактором «Журналь де саван», историком церкви аббатом Флери и нумизматом Вайаном. Он переписывался с монахами различных провинциальных аббатств, в частности бретонских, которым провинциальные Штаты поручили подготовить и издать историю того или иного герцогства: по-видимому, сотрудничество было достаточно тесным, поскольку Геньер предлагает им собственный план предполагаемого труда. Значит, его интересует не только коллекционирование документов, но и их публикация. В качестве ответного жеста отцы срисовывают для него портрет одного из бретонских герцогов XI века.

Геньер пытается воспользоваться тем, что Монфокон отправляется в Рим, и просит посмотреть для него документы в архивах замка Сант-Анджело, но Монфокон отказывается, поскольку за право доступа к ним надо платить по тестону в год, а это слишком дорого.

В Пуату его друзья-бенедиктинцы приглядывают за остатками галереи Гуффье-Уарон. Они хорошо знакомы, поскольку Геньер снимал копию с их картулярия. Бенедиктинцы посылают ему целый ящик портретов. Один из монахов сообщает: «Я написал в Уарон, чтобы прислали 20 картин». Они обойдутся в 10 экю, «да еще вдобавок дают двадцать первую, портрет Бургундского герцога». Некоторые из них в плохом состоянии: «Гильом де Монморенси разломан надвое». Но их тщательно подготовили к транспортировке: «Они уложены в ящик и хорошо упакованы за исключением четырех больших, которые туда не влезли, а именно: Иоанн, захваченный в плен при Пуатье; сильно подпорченный герцог Бургундский, некто с эмблемой на шляпе [неизвестный!] и герцог де Гиз Меченый».

Аббатиса Фонтевро также позволяет ему снять копию с картулярия. Его интерес к текстам столь же силен, как увлечение иконографией, и он не жалеет сил на долгие транскрипции. Аббатиса — сестра госпожи де Монтеспан, она поощряет его «вкус к редкостям, который стал вашим основным занятием». Но, по правде говоря, их отношения далеки от того увлеченного сотрудничества, которое связывает его с монахами из Пуату: «Увлечение это не только невинно, но похвально и полезно…»

Таким образом, Геньер напрямую связан с бенедиктинским движением обновления исторических исследований.

Но у него немало корреспондентов и за его пределами, как среди белого духовенства, так и мирян, причем иногда весьма высокого положения. Не столь удивительно видеть среди них м-ль де Монпансье (или, по крайней мере, кого-то из ее дома) и Бюсси-Рабютена. Последнему Геньер писал: «Посылаю вам все, что мне встретилось по поводу вашего дома»: часть галереи Рабютена была посвящена его предкам.

Документы для него добывает и Юэ, епископ Авранша: как и уаронские бенедиктинцы, он ищет удобный случай — и поджидает кончину одного лилльского коллекционера, у которого собрано 78 портфелей портретов.

Архиепископ Арля посылает ему печати. А интендант Канна пишет: «Я повелел скопировать акты об основании старинных аббатств и зарисовать надгробия». Он и сам не чужд коллекционирования: ему удалось отыскать «редкостный молитвенник из тех, что вам приходилось видеть», это великолепное произведение, украшенное гербами, портретами королей и аббатов. «В этой книге обнаруживается бессчетное количество любопытных вещей и исторических подробностей», и хотя она не датирована, счастливый обладатель «предполагает», что она относится к середине XV века. Это далеко не первая его добыча: «Я по-прежнему собираю старинные часословы… которых у меня уже 123». Коллекционеры копируют имеющиеся у них редкие документы и обмениваются ими. Геньеру в этом помогает его камердинер, который составляет собственную коллекцию портретов, так что в момент смерти хозяина его начинают подозревать в намерении украсть наследство и все имущество опечатывают, не дожидаясь последнего вздоха старого археолога!

Как мы видели, музей Геньера был знаменит не столько своими изображениями памятников и витражей, сколько собраниями костюмов. К ним проявляла интерес госпожа де Монтеспан, их осматривал король и посещал герцог Бургундский. Но проницательные умы понимали археологическую ценность такого собрания и по достоинству воздавали человеку, который сумел его составить благодаря упорству и обширной сети корреспондентов. Министр ле Пелетье говорил о Геньере: «Его кабинет наполнен прекраснейшими и редчайшими манускриптами, бесчисленными гравюрами и памятниками, весьма полезными для прояснения Истории». Поншартрен намеревался даже создать для Геньера должность хранителя исторических памятников в штате короля. Проект не был реализован, однако он доказывает, что в Геньере видели не только коллекционера «рисуночков», но знатока «памятников, полезных для прояснения Истории».

Одним из корреспондентов Геньера был Бернар де Монфокон. В отличие от многих ученых, вышедших из среды мелкой буржуазии и даже из простонародья (так, Мабийон был сыном землепашца, а Роллен — ножовщика), Монфокон был отпрыском благородного семейства. Перед тем как стать членом бенедиктинской общины Сен-Мор, он служил в войсках под началом Тюренна. Его ученое поприще началось с подготовки изданий трудов святого Афанасия, Оригена, Иоанна Златоуста, трактата по греческой палеографии, и лишь в 1719 году он выпустил десять томов ин-фолио «Объясненной Античности». 1800 экземпляров разошлись менее чем за два месяца, поэтому в этом же году был выпушен следующий тираж: 3800 экземпляров десятитомного издания, то есть всего было продано 38 000 томов. В 1724 году автор добавил к ним еще пять томов приложений. Это был настоящий издательский успех. Но Монфокон на этом не остановился. Тогда же начинают выходить большие бенедиктинские истории провинций: Бретани, составленная доном Лобино (именно для нее Геньер предлагал свой план), и Лангедока, составленная доном Бессеттом. Стоит особо подчеркнуть, что субсидировались эти дорогостоящие публикации за счет штатов соответствующих провинций, что было знаком исключительного интереса нотаблей к истории их региона. Действительно, именно XVIII веком датируется возникновение регионального патриотизма в современном понимании, имевшем мало общего со средневековым изоляционизмом.

Монфокон проникся тем интересом, который многие из его соратников испытывали к «ранним векам» нашей Истории. Он задумал оригинальный проект: составить Историю Франции на основании археологических данных, то есть сделать для Средних веков то же, что он уже сделал для Античности, добавив к этому историю нравов. Он собрал материал для обширной коллекции, которую озаглавил «Памятники французской монархии», но ему не хватило времени, чтобы полностью завершить задуманный труд. Благодаря проспекту, которые книгоиздатели, чтобы привлечь подписчиков, предпосылали выходу издания, нам известен его план. Эта разновидность издательской рекламы стремится пробудить интерес публики, а потому укрупняет те аспекты, которые способны привлечь ее внимание. Огромный успех предшествующего труда Монфокона показывает, что у него была своя постоянная читательская аудитория.

Для начала издатели подчеркивают необычный характер начинания: «Столько всего было сказано о греках и римлянах, что резонно обратить внимание и на то, что затрагивает нас гораздо ближе, не опасаясь уронить свое достоинство такой изменой почтенной Античности». Нет ничего постыдного в том, чтобы интересоваться «ранними веками» нашей национальной Истории. «Помимо того, что вкусы и гений столь грубой эпохи сами по себе являются весьма увлекательным зрелищем [уже экзотика примитивизма. — Ф. А.], национальный интерес [здесь мы обнаруживаем след того же исторического патриотизма, уже известного нам по традиционным Историям. — Ф. А.] с лихвой восполняет то удовольствие, которое могли бы доставить нам более элегантные памятники». Авторы проспекта еще не решаются поставить на один эстетический уровень Средневековье и Античность, но уже признают интерес и важность Средних веков.

После этого издатели знакомят нас с планом серии: «В общий план этого труда входит сперва краткая История Франции, портреты королей, властителей и сеньоров, от которых нам остались какие-нибудь памятники». Здесь особой оригинальности нет — уже Мезере представлял свою историю как текст, иллюстрированный изображениями монет. «Портреты и повествование, — писал он, — почти единственные средства, с помощью которых можно добиться столь прекрасного результата». Тут, конечно, преломляется неистребимый вкус эпохи к исторической иконографии. «Тогда как портреты изображают лица и позволяют увидеть внешний вид и величество царственной особы, повествование рассказывает об их деяниях и описывает нравы». «Предпринятая мной История, — продолжает Мезере, — состоит из двух частей: перо и резец гравера вступают тут в благородный поединок, чтобы решить, кто лучше представит те предметы, к которым она [История] обращается; здесь не менее забавы для глаза, нежели для ума, и будет о чем поговорить даже тем, кто не умеет читать или не хочет брать на себя этот труд». Но это сотрудничество пера и резца не удержалось. Уже отец Даниэль возмущался фальшивыми изображениями у Мезере, который, правда, почел необходимым предостеречь читателя: «Если окажется, что некоторые из них [этих медалей], принадлежащие наиболее отдаленным векам, на самом деле были отлиты в другие времена, то это не означает, что перед нами чистая подделка… Читатель, принявший во внимание то, сколь разумно они были придуманы, поймет, что сделано это не из желания его обмануть, а для того, чтобы с помощью такого средства восстановить прервавшуюся в этом месте целостность истории». Более строгая научная позиция уже несовместима с этой фантазийной манерой иллюстрирования. Монфокон обращается только к подлинным документам. Но его книга открывается Историей Франции, вдохновленной традиционными историями и продублированной иконографическим рядом в духе коллекций Ардье из Борегара или Геньера. В предисловии к первому изданию Монфокон упоминает среди своих источников рисунки Геньера, которые были предоставлены в его распоряжение: бенедиктинец и коллекционер поддерживали добрые отношения как исследователи и ученые. Иными словами, мы видим здесь двойную традицию Истории Франции как текста и как набора изображений. В пятитомном ин-фолио 1733 года будет опубликована только первая часть труда; а многочисленные гравюры вместе с рисунками Геньера станут золотой жилой для историков искусства, поскольку воспроизводят не дошедшие до сегодняшних дней памятники, витражи и документы. Но, согласно первоначальному плану, все это должно было быть содержанием первого тома.

«Далее, — читаем в издательском проспекте, — величайшие храмы и главные постройки королевства». Иными словами, иллюстрированный и откомментированный инвентарь светских и церковных построек. «Там будет представлен вид старинных церквей, истоки того, что мы называем готикой, красивейшие из готических соборов королевства, самые примечательные части храмов». Далее предполагалось «перейти ко всему тому, что касается обычаев гражданской жизни, таких как манера одеваться, справлять праздники и устраивать игрища [фольклор. — Ф. А.], начиная с древнейших времен вплоть до царствования Людовика XIII». Трактат по гражданской археологии, который, подобно влиятельным научным руководствам XIX–XX веков, не оставляет без внимания наряды: моды перестали быть исключительно объектом любознательности коллекционеров. Но без любителей диковинок, которые, подобно лабрюйеровскому собирателю[95], набивают свои папки всем, что им попадается под руку, не было бы и археологов; от коллекционирования редкостей происходит плавный переход к археологии. Это справедливо не только по отношению к естественным наукам, где этот феномен неоднократно отмечался, но в отношении истории.

После гражданской археологии — военная: «Вслед за обычаями гражданской жизни он [Монфокон] обращается ко всему тому, что связано с военным состоянием во времена всех трех королевских династий, — знаменам и флагам, военным машинам, боевым построениям… представленным на изображениях, извлеченных из подлинных памятников». Закончить Монфокон должен был погребальной археологией: «Описание вполне естественно завершится наиболее примечательными гробницами разных видов».

Мы видим здесь те же водоразделы, что в коллекции Геньера: и действительно, тот же дух воодушевляет Монфокона, хотя последний, по-видимому, вооружен более научной методой. Геньер поддерживал переписку с гражданскими, церковными, монастырскими деятелями, которые приобретали для него оригинальные документы или копировали памятники и различные редкости. Точно так же Монфокон для пополнения своего документального свода обращался к своим знакомым и к любителям прошлого. Сохранился ряд полученных им писем читателей, которые отражают тогдашнее состояние умов по отношению к французской археологии. Так, маркиз де Комон писал ему: «Не знаю, хватит ли у вас материала и удовлетворят ли любопытство публики опусы такого рода. [Он говорит о Средних веках примерно так же, как сегодня порой говорят об африканском искусстве. — Ф. А.]. Эпоха Средневековья способна снабдить вас лишь малоинтересными памятниками. Завладевший архитектурой готический стиль почти всегда однообразен. Дворцы, церкви, замки… возведены тяжело и неповоротливо; это почти произвольно собранные каменные массы; гробницы и фасады соборов выполнены в ином, но ничуть не лучшем вкусе; такого рода памятники заставляют восхищаться прилежанием мастеров, примерно так же, как мы восхищаемся прилежанием нюрнбергских немцев, наводнивших всю Европу своими игрушками из слоновой кости». Этот текст любопытен не самим фактом непонимания Средних веков, но его обоснованиями, которые позволяют лучше понять, на чем основывалась такая точка зрения. Отметим слова маркиза де Комона о скульптурных барельефах: он, без сомнения, метит в пламенный стиль, характерный для излета Средних веков, порой яркий и занятный, но, следует признать, зачастую превращавшийся в упражнение в виртуозности, ради которого умелый ремесленник преодолевал инерцию дерева и камня; мнение маркиза де Комона вполне понятно, и сегодня под ним подписался бы целый ряд художников. Но маркизу знакомо лишь одно Средневековье — пламенное барокко, — и в этом случае его невежество простительно. Практически повсюду наследие XII–XIII веков было замаскировано или задавлено избытком украшений пламенного стиля — примерно так же, как в наши дни ренессансные краски и позолота скрывают изначальную наготу древних римских базилик. Потребовалась длительная археологическая работа, чтобы под наносами позднесредневекового периода отыскать раннюю и классическую готику. Даже Виолле-ле-Дюк не был свободен от этого заблуждения, по-прежнему придерживаясь в своих реставрационных работах пламенного стиля. Без сомнения, люди долго жили в архитектурном окружении XV века, чей ныне не существующий декор начал активно исчезать в конце XVII столетия: достаточно взглянуть на пейзажи, которые проглядывают за интерьерами Авраама Босса, или на гравированные виды Парижа до разрушения Нельской башни, Самаритен или Шатле. В классицистическую эпоху XV век, это Средневековье на пороге Ренессанса, был повсюду: другого Средневековья вообразить было нельзя. Отсюда интерес к нему некоторых любителей — интерес, никогда не углублявшийся далее конца XIV века. Отсюда раздражение со стороны людей утонченного вкуса. Тот же маркиз де Комон, хотя и сыт по горло виртуозностью пламенной готики, отнюдь не бесчувственен по отношению к поэзии прошлого, как это можно видеть из продолжения его письма к Монфокону: «Древние картины, барельефы и пр. могут поведать о чем-то более любопытном [как документы о состоянии нравов, а не как произведения искусства. — Ф. А.]. Приятно наблюдать разнообразие французских мод [а вот и наряды! — Ф. А.], военные костюмы, турниры, праздники и пр.» И тут вот появляется настоящий живой интерес, и Комон предлагает сотрудничество: «Я могу предоставить вам достаточно необычные наряды такого рода». И вот он посылает рисунок епископского дворца и предлагает зарисовать гробницы. Показательный пример того, что любители прошлого могли рекрутироваться и из числа людей со вполне современными вкусами.

Но некоторые уже на этой заре XVIII столетия начали отвращаться от Античности. Так, маркиз д’Обуа был в восторге от программы Монфокона, она полностью соответствовала его устремлениям: «Я с жадностью проглотил ее и хочу признаться вам, что, поскольку мои вкусы полностью обращены к последним векам, я ожидаю этого труда с еще большим нетерпением, нежели ждал вашу „Объясненную Античность“. Это совершенно новое сочинение, которое интересует нас лично», — и он прикладывает к письму «нечто любопытное».

Мэр Нанта присылает описи документов. Он является обладателем собрания миниатюр — наиболее дорогого его сердцу искусства. Он сообщает Монфокону о миниатюре Карла VI, «выполненной золотом и красками, на которой он изображен принимающим из рук Николая Оремзского… французский перевод „Политики“ Аристотеля». У него же хранится рукопись на веленевой бумаге эпохи Франциска I «потрясающей красоты», «содержащая множество миниатюр самого изысканного вкуса».

Есть и такие, кого этот проект памятников Монархии интересует из семейного самолюбия: один из них во что бы то ни стало хотел поместить туда лестницу из своего замка! Итак, переписка Монфокона, как и корреспонденция Геньера, свидетельствует о существовании публики, которая интересовалась конкретными изображениями прошлого. В эпоху, когда истории Боссюэ, Даниэля и Велли повторяли друг друга, были и читатели (вполне вероятно, знакомые с этими обесцвеченными текстами), которые принимали на свой счет следующую фразу из проспекта монфоконовского издания: «Нет ничего более поучительного, чем исторические картины, созданные современниками. Нередко они сообщают нам факты, пропущенные историками».


Книги по истории не дают нам точного представления о том, какой образ прошлого сложился в XVII веке. Напротив, иконография того времени свидетельствует о привычке к Истории, которую невозможно заподозрить по письменным документам. То же самое относится и к роману.

«Я двадцать пять раз читал роман о Полександре», — признавался Лафонтен. На самом деле существует несколько «Полександров», которые не являются переизданиями первоначального текста. Их основные персонажи обычно сохраняют свои имена, но приключения и эпохи сильно рознятся. Всякий раз автор составляет книгу заново, поместив туда героев, принесших ему успех, и так далее.

Первое издание 1619 года еще сохраняет характерный для английского, итальянского и, в несколько меньшей степени, французского Ренессанса вкус к нагромождению времен. Карл IX и Людовик XIII обитают в Египте эпохи Германика. Так, в «Невинном инцесте» читатель хладнокровно переносится из Венеции в Карфаген. Но разве герои Шекспира не отправляются к дельфийскому оракулу из Неаполя или из Богемии? Гобелены XV – начала XVI веков без малейшего колебания представляют мифологических персонажей в современных нарядах: тогда любили эту непринужденную смесь Античности и современной жизни. Эта анахроническая фантазия сходит на нет в первые годы XVII века, хотя, как в случае первого «Полександра», следы ее продолжают мелькать то здесь, то там. Барочная путаница между Античностью и национальной историей уже недопустима по соображениям вкуса, хотя анахронизмы другого рода по-прежнему процветают, особенно в описаниях Средних веков.

«Полександр» 1629 года носит то же название, что и первый: «Изгнание Полександра». Цель романа, как и Истории, — прославление сильных мира сего: «Одно это соображение — государи, как правило, добры — побуждает меня постоянно возносить им хвалы; и так я поступаю даже с теми, чья репутация менее всего к тому располагает».

Действие происходит во времена битвы при Лепанто и дона Хуана Австрийского[96], в варварском ареале Средиземноморья. В романе два главных героя: предводитель корсаров Баязет — подобие Барбароссы — и его друг и сподвижник Полександр. Турки и (добровольно или принудительно) перешедшие на их сторону отступники представлены скорее в благоприятном свете: ничего общего с жестокими варварами, заклятыми врагами христианства. Дело в том, что они охотятся за испанскими галеонами, подстерегая их на обратном пути из Западных Индий, а Гомбервиль откровенно терпеть не может испанцев. Он никогда не упускает возможности подчеркнуть неприятные стороны их национального характера или политики. Во время разграбления испанского флота люди Баязета обнаруживают на борту пленника, индейского принца благородной наружности. Его приключения, о которых он рассказывает добрым корсарам после освобождения, занимают половину книги. Местом действия выступает историческая Америка — Флорида, Мексика, Перу. Вынужденный бежать из Перу, захваченного и жестоко разграбленного испанцами, он укрывается во Флориде; это название дает повод одному из слушателей заметить, что честь открытия Флориды принадлежит не испанцам, а французам! «Я из тех же краев, что те, кто пятьдесят лет тому назад высадились на земли Наказа и назвали их Флоридой». На что индейский принц с признательностью отвечает: «И как велика разница между ними и испанцами!»

Его длинный рассказ перерывается более колоритной сценой в совсем иной тональности: похороны турецкого капитана, убитого при разграблении галеонов, затем назначение его преемника и празднование этого события. Гомбервиль с удовольствием описывает арабскую литургию, приводит несколько арабских выражений и разъясняет церемонию. По такому случаю он даже набрасывает небольшой исламский катехизис. И все это без малейшей враждебности.

Далее на место усопшего назначают преемника. Прекрасная возможность для счастливого избранника поведать нам свою историю. Она короче, чем повествование перуанского принца, и немного лучше — по крайней мере на наш вкус, но, полагаю, и на вкус современников, которые любили всяческую туретчину. Этот турок родился в Марселе в провансальской семье, в памятный день битвы при Равенне, когда «победа французов лишила их Италии». Как мы помним, Гастон де Фуа, герой битвы при Равенне, присутствовал практически во всех портретных галереях, от коллекции Джовио до Бюсси-Рабютена.

Этот вероотступник — человек неблагородного происхождения, что достаточно необычно для «исторического» романа. «Я француз, и мне ведомо, что сие преимущество столь велико, что способно возместить все прочие недостатки происхождения». В десять лет «море стало моей стихией». «Жизнь на воде была милей мне жизни на земле, и не было для меня большего удовольствия, чем в рыбачьей лодке спорить с волнами и ветрами». Во время одного такого похода — ему в то время исполнилось пятнадцать — он был захвачен в плен корсарами неподалеку от Йерских островов и отвезен в Алжир, где без малейших колебаний отрекся от своей веры. Его хозяин в Алжире «пообещал мне свободу, если я сделаюсь турком. Судите сами, стал ли я упираться и торговаться из-за того, что мне неведомо, когда мне предлагали то, без чего я не мог жить». «Так я получил обрезание». Спасение души не может перевесить свободу!

Но рядом с красочным вероотступником присутствует более сложный случай: Баязет. Этот берберский военачальник — отнюдь не турок и даже не мусульманин, как он признается, получив во время поединка ранение, которое считает смертельным. Он никогда не отрекался от веры: «Я христианин» — и француз. Но тот факт, что он крещен, не мешает ему отправлять похороны по мусульманскому обряду. Да, он считается «главным недругом христиан», но к варварам его забросила необходимость. Какая необходимость — остается неизвестным, поскольку, наперекор ожиданиям, он скоро исцеляется, оставляя наше любопытство неудовлетворенным. Но его честь не запятнана, поскольку под тюрбаном и полумесяцем он сражался с «врагами моей отчизны», то есть с испанцами и их итальянскими союзниками. Как бы то ни было, его долгое выздоровление способствует обмену признаниями. Теперь черед Полександра поведать свою историю и признаться, что и этот приятный «молодой пират» — «турок-француз».

Его приключения переносят нас из варварского Средиземноморья во Францию эпохи религиозных войн.

По своему происхождению он связан родственными узами с королевским домом. При Франциске I его отец впал в немилость и был вынужден удалиться в изгнание (вероятный намек на историю коннетабля де Бурбона). Взойдя на престол, Генрих II по ходатайству Монморанси вернул опального сородича и призвал его сына ко двору в качестве товарища дофина. Поэтому Полександр с младых ногтей был причастен к важным делам. Гибель Генриха II «от удара копья» после заключения мира с Испанией представлена как катастрофа, позволившая страстям разгуляться и начавшая период волнений, «уготовив нам ужасные материи для споров и бунтов. С тех пор она понуждала нас проливать кровь и вместе с этим доблестным государем отправить в могилу треть его подданных». Гомбервиль тут шаг за шагом следует за историей. Он описывает «бедствия шестнадцатимесячного правления [Франциска II], когда неистовая злоба половины французов, которых именуют гугенотами, обрушила на государя все, о чем могли помыслить взыскующие власти вельможи и что было внушено слабым душам слепой страстью к спасению».

Мы находимся посреди подлинной, лишь слегка романизированной истории. Перед нами проходят придворные досуги Фонтенбло — турниры, балеты, маскарады, переодевания. Полександр сопровождает Екатерину Медичи во время ее знаменитой поездки в Байонну на встречу с дочерью, королевой Испании. В Мо, когда королевское семейство едва не попадает в руки гугенотов, он принимает участие в его защите. На его глазах Монморанси получает смертельное ранение — а многочисленные портреты и гравюры говорят нам, сколь популярен был коннетабль. Мы видим его в битве при Жарнаке, когда будущий Генрих III одерживает победу над силами протестантов.

Повествование грозит превратиться в настоящую историю религиозных войн, но Полександр прерывает самого себя: «Позвольте мне покинуть Фортуну ради Любви и поведать вам не Историю Франции, а свою собственную». Отметим этот параллелизм Истории и Фортуны. Итак, мы возвращаемся к галантным приключениям, не слишком отличающимся от любовных похождений перуанского принца, когда тот в Мексике безуспешно ухаживал за королевской дочерью. Полександр влюбляется в Олимпию, то есть в Маргариту Наваррскую, будущую королеву Марго. Мы окончательно покидаем Историю и вступаем в знакомый мир галантной героики: Полександр хочет воспрепятствовать браку между Олимпией и фаворитом датского короля Фелисмоном; мы оставляем его в Дании, где он, естественно, становится другом Фелисмона — образца благородства, но эта дружба не мешает соперникам испытать друг друга в поединке за благосклонность Олимпии.

Наш разбор намеренно ограничен историческими эпизодами, но по его ходу мы сталкиваемся с рядом основных приемов романного повествования XVII века:

Куртуазная галантность. Благородных героев, как удар молнии, поражает любовь к даме, недоступной им в силу либо внешних (похищение, противодействие семей), либо внутренних (холодность к слишком внезапному чувству) обстоятельств. Но влюбленные никогда не прекращают своих преследований, не ожидая ни малейшего вознаграждения за свое платоническое служение.

Рыцарское товарищество. Оно возникает так же внезапно, как и любовь, между двумя незнакомцами, порой между соперниками или врагами, когда они убеждаются во взаимном благородстве и отваге.

Романические приключения. Узнавание при посредстве «шкатулок», содержащих письма, портреты или документы. Состязания и турниры, на которых совершаются необычайные подвиги, изображаемые как спортивные достижения. Все это хорошо известно.

Но наряду с этими чертами, равно свойственными грекоримским пасторалям и рыцарским романам, необходимы подчеркнуть новое стремление локализировать действие в историческом времени. «Изгнание Полександра» — исторический роман, интрига которого вращается вокруг трех исторических тем: открытие Вест-Индий и их эксплуатация испанцами при полном презрении прав туземцев; французские религиозные войны после гибели Генриха II; мир берберских корсаров.

Любопытно сравнить, что происходит с этими историческими темами в издании 1641 года: этот «Полександр» в пяти частях представляет собой новую книгу с другой фабулой, в которой, однако, присутствуют Полександр, Баязет и индейский принц.

Вместо двора Екатерины Медичи перед нами двор королевы Анны, то есть действие отодвинулось более чем на полвека назад. Новый Полександр — король Канарских островов. Он по-прежнему враг испанцев, но теперь среди его противников и неверные турки: интересное изменение по сравнению с изданием 1629 года. Правда, алжирские берберы вызывают больше симпатии, чем константинопольские султаны.

Полександр — прямой потомок Карла Анжуйского, брата Людовика Святого: по сравнению с 1629 годом он прибавил по части знатности, как практически все герои романа, которые в начале века были просто дворянами, а при Людовике XIV превратились в принцев и королей. Предки Полександра правили восточной частью Средиземноморья, «доброй долей Италии, Греции и Фракии». Это в значительной мере соответствует сфере анжуйского морского господства в XIV веке. Гомбервиль знает Средневековье и без колебаний вписывает в него своего героя, наделяя его легендарным происхождением, которого не было в «Полександре» 1629 года.

Но предки Полександра были изгнаны с Востока византийцами, арагонцами (а значит, испанцами) и, наконец, турками. Его отец Периандр был вынужден покинуть Грецию после того, как султан Баязет (не путать этого злодея с хорошим Баязетом с берберских берегов!) захватил Константинополь. Он женился на наследнице Палеологов и укрылся на Канарских островах, став их правителем. С их берегов он устраивал карательные походы против турок, которые в итоге взяли его в плен. Чтобы добиться его освобождения, юный Полександр вместе с матерью отправляется ко двору султана. Твердость юного героя производит впечатление на Баязета: «Это дитя напоминает мне предателя Скандербега», «Следует опасаться, чтобы он не стал вторым Скандербегом». Султан соглашается вернуть Периандра, но не уточняет, живым или мертвым, а потому королеве Канарии вручают труп удавленного супруга. «Вот истинно турецкая история!» — должно быть, думали восхищенные читатели.

Интриги Испании и Португалии, которые стремятся завладеть Канарскими островами, заставляют Полександра укрыться в Бретани, то есть на Луаре, в Нанте, где он оказывается благодаря помощи «бретонского пирата». Он принят при приснопамятном дворе герцогини Анны, за которой, после ее брака, он отправляется к французскому двору. Таким образом, действие происходит где-то в районе 1490 года. Полександр решает вместе с французскими войсками отправиться в Италию, но его отговаривает Карл VIII: хотя король открыто в этом не признается, но он опасается, что наследник Анжуйского дома захочет вернуть себе итальянские владения предков. Карл умело скрывает свои истинные побуждения: «Будучи сыном своего отца, который всегда учил его, что кто не умеет притворяться, тот не умеет править, он столь умело следовал отцовской доктрине, что Полександр даже не заподозрил его в неискренности и притворстве». Саркастический выпад в сторону Людовика XI, который был столь же мало популярен среди романистов, как среди историков.

Полександр возвращается на Канары. И тут повествование решительно отворачивается от Истории и погружается в мир фантазий, мир Блаженных островов — известный со времен Птолемея! — где поклоняются солнцу и правит прекрасная принцесса Алсидиана. Герой влюбляется в нее и следует за ней на протяжении пяти томов и всего побережья Африки.

По сравнению с изданием 1629 года в «Полександре» 1641 года история более романизирована. Тем не менее, происходит ли дело при дворе герцогини Анны или Екатерины Медичи, в берберском Средиземноморье или в Америке эпохи инков и испанского завоевания, романный вымысел постоянно сопровождается заботой о точности или претензией на историко-географическую точность: она становится одним из условий литературного правдоподобия.

Этой потребности локализовать романную интригу в точно датированном времени и картографированном пространстве не было у эллинистических, итальянских или испанских авторов, которых французские писатели переводили в конце XVI века, прежде чем взяться за оригинальные произведения. Действие «Теагена и Хариклеи», «Амадиса», рыцарских романов и сочинений Монтемайора разворачивается в воображаемом времени и пространстве, наполовину выдуманном, наполовину современном. Переселившись во Францию, роман перестал быть современным и фантастическим, чтобы сделаться историческим (за исключением реалистического или комического романа, который не имеет отношения к нашему разговору). По всей видимости, впервые эта тенденция проявляется в «Астрее», где действие датировано V веком н. э. и имеет место в Форезе, археологически реконструированном с помощью местных эрудитов. Гомбервиль продолжает традицию Оноре д’Юрфе, которая сохранит актуальность на всем протяжении XVII столетия.

Так при укоренении романа во Франции историчность становится одним из новых законов этого жанра.


Романная история состоит из небольшой примеси местного колорита и огромного числа анахронизмов: по мере продвижения по XVII столетию доля последних возрастает, а первой — уменьшается.

В текстах первой половины века можно видеть и местный колорит, и красочные сцены: в «Астрее» это друидические ритуалы, в «Полександре» — описание сказочных сокровищ инков (слово «инка» появляется в издании 1641 года, в издании 1629 года его еще нет). Некоторого внимания удостаиваются и конкретные детали. Так, когда Полександр со своими спутниками инкогнито едет в Данию, то «после Кельна мы все трое оделись на немецкий манер». Или дается технически точное название типа судна: «Вместе с ним он взошел на борт корабля той разновидности, которая была придумана англичанами и зовется ими рамберж». Арабские сады описываются такими, какими они до сих пор угадываются в Фезе: «Мы оказались в аллее, по обеим сторонам окруженной изгородью из апельсиновых и гранатовых деревьев». Похождения вероотступников — порой достаточно мерзкие — могли бы и не найти своего места в этих повествованиях, где даже зло выражается самым благородным образом. Но автор испытывает к ним настоящую слабость. Выше я уже приводил тому пример. Процитируем еще одно признание ренегата, на сей раз из издания 1641 года: «С самого детства мне милы были дела, на которых можно подзаработать, пускай даже и опасные. Я скитался по морю и по суше, с оружием в руках служил арабам и туркам, следовал данным обетам и изменял им, и все ради наживы». Гомбервиль позволяет себе даже упоминание столь частой в мусульманских обществах педерастии. При дележе захваченной у испанцев добычи Баязет выказывает предпочтение Полександру. Это вызывает гнев одного из капитанов, «старого и отважного корсара». «Красота Полександра уже давно внушила чудовищные мысли этому негодяю, и эта необычайная страсть» заставила его «воспылать ревностью к Баязету». Он бросает последнему: «Если ты так влюблен в это женское личико, то купи его честь за собственные деньги». «Не примешивай оплату потаскухи к вознаграждению стольких отважных мужей». Сцена как будто встает перед глазами.

Тем не менее когда местный колорит присутствует, то он, как правило, затрагивает лишь детали, находящиеся за рамками основного действия, причем далеко не все. А вот когда в прошлое переносятся современные нравы, повествование впадает в анахронизм.

Как уже отмечалось выше, местный колорит, реалистические и красочные наблюдения в «Полександре» более или менее сосредоточены в описаниях исламского, испано-магрибского, турецкого и, в особенности, берберского Средиземноморья, а потому приходится признать, что речь идет об отдельном случае, который не дает повода для обобщений. Авторам, читателям, людям любого общественного состояния был слишком хорошо знаком берберский мир, что способствовало особой заботе о точности. Говоря о портретных галереях Джовио и Ардье в Борегаре, мы уже подчеркивали особый интерес, проявляемый к султанам, Барбароссе, Скандербегу. В исторической картине мира первой половины XVII века туркам и мусульманскому Средиземноморью принадлежало отдельное, привилегированное место. Интересно, что это прослеживается и в предназначенных для широкой публики романах, и в иконографии коллекционеров.

Напротив, когда мы выходим за пределы средиземноморского мира, описания утрачивают свою красочность и живость. Приключения инки или сенегальца ничем не отличаются от тех, которые выпадают на долю француза и христианина Полександра.

Если близость берберского Средиземноморья подпитывала любопытство к живописным и непривычным деталям, то удаленность трансатлантического континента способствовала, скорее, актуализации общего места «золотого века», края Утопии, чья изоляция предохраняет его от разлагающего воздействия Истории. Этот мотив есть уже у Томаса Мора, позднее он перейдет в философию XVIII века. «У нас есть храмы, — заявляет в «Полександре» инка, — в которых мы поклоняемся живому Богу столь же истово, как и в Испании [это уже первобытная революция, без священников и церквей, необходимость в которых возникла вследствие упадка, — но если бы было можно без них обойтись! — Ф. А.]. У нас есть города, устроенные намного лучше ваших». Изобилие: «Всего, что необходимо для жизни, у нас в изобилии». «Каждый довольствуется малым», а потому нет ни побоищ, ни грабежей, ни войн. Это патриархальное состояние долго поддерживалось за счет счастливого неведения мореплавания: «Отказ [от мореходства] лишил нас возможности развратиться от соприкосновения с чужими нравами». Это мирное счастье было разрушено при появлении испанцев, которые «выставляли нас варварами, дикарями, монстрами… людьми, лишенными разума, законов, порядка, просвещения и, что всего хуже, добродетелей».

В Америке нет дикарей: варварство индейцев — выдумка испанцев, тем самым оправдывавших свои грабежи. Сокровища их королей должны считаться нажитыми дурным путем, а потому французские (бретонские) или турецкие корсары имеют право отбирать их силой.

Ничего первобытного или дикарского нет и в образах негров. В «Полександре» 1641 года значительное место отведено Западной Африке: королевствам Томбер (скорей всего, Тимбукту), Сенегал, Гвинея, Бенин, Конго…

Гомбервиль очень редко упоминает о цвете кожи их жителей, и то в исключительных случаях и ради того, чтобы сделать некоторые нравственные заключения. Альманзор, «властитель Сенегала», выделяется «прокопченным цветом кожи, всклокоченными волосами, маленькими глазами и непропорциональными чертами лица». Все эти характеристики Полександр перечисляет, глядя на портрет — портрет сенегальского негра в XVII веке! — и они позволяют ему «судить, насколько жесток» этот Альманзор. Речь идет о свойствах характера, а не о расовых признаках: Гомбервиль совершенно безразличен к вопросам расы и цвета кожи.

К тому же все эти негритянские короли живут по образу и подобию европейских государей и благородного сословия. Так, сенегальскому принцу Забаиму «еще не исполнилось восемнадцати лет, когда стремление к славе и желание повидать чужие страны заставили его покинуть свое королевство. Он отправился в плавание с подобающей его положению свитой. Пробыв некоторое время при дворе короля Гвинеи, он затем посетил Бенин и, наконец, Конго». Отметим, что именно таков порядок африканских государств, если продвигаться в сторону экватора: Гомбервиль знал географию.

Король Конго — Альманзор, «самый суровый и ревнивый властитель во всем мире». Хотя его дворец покрыт соломой, его «кабинет» ничем не отличается от кабинета европейского монарха. Забаим влюбляется в его дочь и, чтобы приблизиться к ней, переодевается в женское платье — если быть точным, выдает себя за принцессу Гвинеи. Будучи разоблачен, он должен пройти через обычные испытания, выпадающие на долю благородного героя, оказавшегося в этой классической ситуации, то есть стать победителем рыцарского турнира. Но поскольку мы находимся в черной Африке, то ему надо еще сразиться со львами на официальной арене Конго (экзотика дополняется воспоминаниями о римской античности). Естественно, отвага Забаима обеспечивает ему победу и смягчает гнев Альманзора. Влюбленных соединяет браком «верховный жрец богов Конго». Все это смахивает на Египет из моцартовской «Волшебной флейты», которая появится веком позже, но вполне естественно, что музыкальный театр сохраняет эту склонность к анахронизму, давно исчезнувшую из литературы.

Когда Полександр повествует о своей жизни при дворе Генриха II и Екатерины Медичи, ему прекрасно известно о разгуле насилия и страстей, ровно так же как Гомбервилю — о разнице между негром и дворянином. Но даже если несчастья этого смутного времени упоминаются в общих выражениях, в формулировках историка, то они не проникают внутрь повествования и не влияют на романтические отношения Полександра, Олимпии и фаворита датского короля. Действие не нуждается именно в этом фоне и может быть приспособлено к любой декорации.

Наконец, местный колорит (когда он есть) — удел статистов: какой-нибудь корсарский капитан вполне может быть ярким типажом. Но у его предводителя Баязета уже нет ничего от искателя приключений. Он похож на Полександра, на инку, на сенегальского принца: это отважный и преданный герой, без устали стремящийся вслед за прекрасной беглянкой и хранящий верность боевому братству.


Парадоксальным образом во второй половине XVII века, по мере того как выбор сюжета начинает требовать исторического реализма, трактовка деталей полностью лишается местного колорита.

В 1661 году ла Кальпренед публикует роман с показательным названием «Фарамон, или История Франции». В Предуведомлении он объясняет читателю свой метод на примере собственных более ранних романов «Кассандра», «Клеопатра»… «Данное наименование не воздает им по справедливости… Вместо того чтобы называть их романами как разнообразных «Амадисов» и иже с ними, в которых нет ни правды, ни правдоподобия, ни хартий, ни хронологии [как уже отмечалось ранее, именно в этом их отличие от французского романа. — Ф. А.], их стоило бы считать Историями, расцвеченными некоторыми вымыслами, красоту которых эти украшения отнюдь не могут умалить». Его «полагали человеком, лучше осведомленным о том, что происходило при дворе Августа или Александра, нежели те, кто просто писал их Истории».

Однако в случае «Фарамона» ла Кальпренед обращается к более «темной» эпохе! Ее безвестность «не столь неблагоприятна, как можно подумать. Она оставляет мне большую свободу вымысла, чем когда речь шла об истинах, известных всему свету», то есть о событиях эпохи классической Античности. Но, может быть, это лишь «мнимая темнота»? «Без сомнения, избранная мной эпоха имеет свои красоты». «С распадом Империи им видим зарождение нашей прекрасной монархии». Фарамон — «великий основатель» королевского дома, который правит уже более 900 лет и дал Франции более сорока королей (так!). Ибо законное наследование никогда не прерывалось. «Те же Пипины, от которых в неменьшей мере происходит третья, нежели вторая династия наших королей, были прямыми потомками Маркомира, брата Фарамона и принца Франконии». Этот патриотический и верноподданический тон нам уже хорошо знаком по традиционным Историям Франции.

По ходу романа Фарамону предоставляется возможность разъяснить происхождение своего рода: «Те, кто хотят возвести наше происхождение к Германии и убедить народы, что франки, франконцы и французы получили свое имя от Франконии, не осведомлены об истинном положении вещей; ибо безусловно не только то, что мы происходим из Галлии, но и что наш королевский дом — тот же самый, который более шестнадцати столетий правит лучшей частью Галлии» — то есть задолго до принятия христианства, с момента прихода Франкуса. Позднее принц Генебо покорил Германию «и заложил там основы монархии, которую, по имени своих французов, назвал Франконией и которую многие народы из почтения к Франции именуют Восточной Францией». Так что в силу исторического права французы могут претендовать на господство над немецкими землями.

Эта теория галльского происхождения франков, их миграции в Германию, а затем триумфального возвращения на развалины узурпаторского Рима, оказалась весьма стойкой, и еще в начале XVIII века Никола Фрере провел некоторое время в Бастилии за то, что попытался ее опротестовать в своей записке, сделанной для Академии надписей[97].

Таким образом, ла Кальпренед знал столько, сколько знали в его время — или считали, что знают. Больше ли у него, как у романиста, красочных деталей и местного колорита, нежели у Мезере или аббата Велли? По правде говоря, его Фарамон такой же меровинг, как Хильдерик аббата Велли. Более откровенно, нежели д’Юрфе или Гомбервиль, он переносит в V век галантные, утонченные манеры, соответствующие идеалу его времени. От Средних веков там нет практически ничего, кроме имен и событий: один раз робко показывается фея Мелюзина, но быстро погружается в забвение и более не появляется.

Вот в Кельне «влюбленный Маркомир и отважный Генебо» выезжают из лагеря на рекогносцировку. Вокруг них оруженосцы несут их щиты, оружие. Но Маркомир задумчив: «На лице и в глазах прекрасного Маркомира, чья душа была воспламенена любовной страстью, были видны следы того, что он чувствовал».

Розамонда, «возлюбленная» Фарамона, похищена королем Бургундии. На пути отряда, уводящего пленников, встречается странствующий рыцарь: это уже «получивший известность в свете» сын короля гуннов Баламир. К какой бы эпохе ни было отнесено действие, в нем сохраняются не вполне забытые темы и мотивы старинных рыцарских романов.

Для обмена вестями с красавицей адресованная ей любовная записка привязывается к стреле, которая всегда прибывает по назначению.

Фарамон — великолепный воин, каким его рисовало воображение 1660-х годов и чуть более раннее, каким он должен был являться если не в настоящих сражениях, то на турнирах: «Его оружие блистало золотом и украшавшими его драгоценными камнями, его горделивый шлем был увенчан белыми перьями, которые осеняли его главу и склонялись к плечам». Плюмаж стали обожать с момента его исчезновения.

В вышедшем в свет в 1666 году «Карле Мартелле» Кареля де Сент-Гарда протагонист как две капли воды похож на того же великолепного воина:

Le casque du héros d’argent orne sa teste,

Des plumards enflammez descendent de la creste,

Dont les bouillons flottans, d’un baiser amoureux,

Viennent autour du col flatter ses longs cheveux[98].

Анахронизм обусловлен отнюдь не только невежеством; он выходит за пределы незнания и имеет намеренный характер. За ставшей обязательной исторической интригой читатели искали современные аллюзии. Некоторые из них и сегодня бросаются в глаза. Фарамон быстро превращается в двойника молодого Людовика XIV первых лет личного правления: «поистине чарующая… беседа», «живость и тонкость ума, сочетающиеся с доскональным знанием всех благородных наук». «Французы испытывали неумеренную радость от счастья быть подданными столь великого и любезного государя». Другие аллюзии не столь прозрачны и превращаются в загадки. Тогда читатели обожали эту игру, и каждая новая книга провоцировала порой самые несуразные идентификации. Это прочно укоренившаяся привычка: от «Астреи» вплоть до «Принцессы Клевской» публика требовала, чтобы роман был историческим, но лишь затем, чтобы поупражняться в изобретательности и отыскать в этой истории ключи, указывающие на людей и события ее собственной эпохи. Благодаря такому механизму читательского истолкования роман оказывался в равной степени историческим и современным.

Казалось, что изображение настоящего было допустимо для литературного вымысла лишь при условии его хронологического переноса на более удаленные эпохи. Так, госпожа де Лафайет заимствовала у Брантома неполные портреты персонажей любовной драмы, глубоко чуждой нравам «Великих полководцев» и «Галантных дам». Возникает ощущение, что непосредственное изображение настоящего просто невыносимо. Исторический анахронизм создает необходимое посредничество между современной реальностью и его литературным изображением.

Вплоть до XVIII века неспешное развитие общества и нравов требовало такого анахронизма. Оно не допускало немедленного превращение настоящего в (пусть даже близкое) прошлое, которое свойственно сегодняшнему стремительному течению времени. На картинах, изображающих сражения эпохи Ришелье, воины все еще облечены в почти средневековые доспехи. Потом они начинают постепенно, почти незаметно от них отказываться. Но эти изменения в общественной жизни не сопровождаются внезапной технической революцией: скорее, речь идет о нечувствительном сдвиге. Этот замедленный ритм благоприятствовал укоренению все еще расплывчатой концепции классицистического человека, который всегда одинаков, независимо от эпохи.

Но это характерное для вневременного романа сходство времен отнюдь не предполагало отрицания Истории. Напротив, по сравнению с началом века, когда местный колорит был более в ходу, требования к соблюдению хронологии становятся более строгими, что предполагает весьма любопытное и тонкое отношение к прошлому.

Точно так же склонность к намеренному анахронизму — одновременно являющаяся утверждением и отрицанием Истории — не препятствовала приведению хронологии в соответствие с мнением века и предпочтению тех или иных периодов. Когда выбор касался исторических эпох, то за ним просматривается бессознательное, но отчетливое предпочтение литературного приема переноса во времени и в пространстве. И если оставить в стороне античные темы, то обнаружится, что романисты заимствовали сюжеты из определенных, отнюдь не произвольно выбранных исторических периодов. Перечислим те, которые мне кажутся особенно востребованными: меровингская история между падением Империи и началом «сей славной монархии»; турецкие завоевания, «негропонтские» истории, мир берберских корсаров; правление Франциска I и эпизод с коннетаблем де Бурбоном; двор последних Валуа. Прошлое заканчивается на Генрихе IV. Недостаточное знание о Меровингах не означало, что нельзя поместить в их эпоху галантные подвиги, принадлежащие куртуазной и прециозной традиции. Это начало Истории Франции, одна из ее точек отсчета, и, несмотря на критику со стороны зарождающейся науки, историки долго не могли решиться отказаться от ее легендарной части. Другие предпочитаемые романистами эпохи соответствуют любимым периодам коллекционеров портретов и эстампов: Франциск I, смутное время. Современникам они казались выступами, выпиравшими из слишком единообразной материи времени. С точки зрения людей XVII века, религиозные войны и Генрих IV — первая вершина на горизонте. В XVIII столетии их заслонила фигура Людовика XIV. Когда люди обращали взгляд назад, то направляли его на один из этих возвышавшихся над другими периодов. Их предпочтения свидетельствуют о существовании исторического инстинкта, которого были лишены штамповщики Истории Франции.

1951

Загрузка...