Глава 10

«Ну вот и поговорили, — подумал Виктор, выходя из дома священника. Странно… Как будто еще в одной канцелярии побывал…»

В руках у него был старый номер «Журнала Московской патриархии» со статьей об Осинецком. Естественно, он сразу же разыскал могилу архиепископа и остановился перед плитой с декоративной бронзовой «лампадой», возвышающейся над диоритом.

«Такой человек… — промелькнуло у Виктора, и вдруг на втором слое сознания прошла еще одна мысль:- Разве важно, какой человек был? Это же у Собакевича, кажется, мертвые души имели ценность в зависимости от профессии человека при жизни. Ценность в другом…»

И — тут же отогнав от себя эту мысль — присел на каменную скамеечку у могилы Осинецкого.

— Вы нервничаете, молодой человек, — раздался чуть надтреснутый голос.

Кочергин вскинул голову.

Прямо над ним, на лесенке, уходящей вниз, в темную прямоугольную глубину, восседал старик с пронзительными серыми глазами на лице аскета. Прозрачный, точно как все те, кто появлялся прежде.

— Есть немного, — признался Виктор, хватая открытым ртом внезапно сгустившийся воздух и одновременно силясь вспомнить, как называется это красивое одеяние из златотканой парчи.

— И все же, полагаю, вы не совсем правы, так оценивая ваш разговор с отцом Александром.

— Что тут оценивать. Ему все равно, в том числе…

— Склонен полагать, что вовсе не все равно. Ему выгодны происходящие пертурбации. Он человек опытный и хорошо усвоил, что все социальные катастрофы усиливают религиозность. И также не упустит случая оказаться в центре внимания.

— Катастрофа? — спросил Виктор и машинально пошарил в кармане, там, где обычно лежал портсигар. — Я думал, что здесь, в сущности, совсем небольшое событие…

— Да, пожалуй, — согласился Граф, — событие и в самом деле небольшое, однако же способное вызвать немалое смущение в умах.

— Так что же, ляжем поперек прогресса? — с вызовом спросил Виктор, как раз с облегчением вспомнив, что с курением завязано накрепко. Дыхание выровнялось.

— Зачем же, — удивился Граф. Мне кажется, только недалекие и эгоистичные люди могут призывать к остановка прогресса. Он дает пищу голодным, одежду нагим, кров бездомным. И что важно — не за счет такого труда, как в прошлые времена, — труда, недостойного человека. Прогресс заменяет прежний труд, доступный и скотам, а значит, достойный скотов, на новый, истинно человеческий, не так ли?

— Да, пожалуй… — несколько озадаченно произнес Виктор.

— Но не надо забывать, во имя чего он — прогресс; не забывать о душе, без которой человек, щедро наделенный благами земными, — жалкая тварь, не более. Лишь то прогресс, что позволяет возвысить душу…

— Вот что мне всегда не нравилось, — раздался рядом уже знакомый Виктору хрипловатый голос, — что у вас вроде как монополия на душу. Чуть о душе да о сердце — значит, вера, батюшка, святые дары и аминь. А если кто не крестится или, того хуже, вовсе безбожник, то, выходит, и души к нем никакой нет, не человек, а гроб повапленный.

Переведя взгляд, Виктор увидел старательно начищенные сапоги и диагоналевое галифе — все такое же призрачное, как и на первом собеседнике.

— Видите ли, Василий Андреевич, даже допуская полемическое заострение вами проблемы, я не могу согласиться с таким искажением нашей позиции… Впрочем, молодому человеку наш спор не интересен…

— Да-да, я пойду, — быстро произнес Виктор и, поднявшись, направился к машине, забыв даже попрощаться.

Василий Андреевич подождал, пока Кочергин рванул с места «Москвича» (до этого зачем-то подняв и тут же опустив стекло), и машина, выпустив сизое облачко, выкатилась за ворота. Потом он повернулся к Осинецкому.

Старик, помаргивая, смотрел вниз, на тяжелый оранжевый бульдозер, сползающий с трейлера у ворот.

Оба молчали, будто ожидая, пока мимо них не пройдут, жестикулируя, люди из церковного совета. Затем Белов сказал:

— Вы решили вмешаться.

Он привычно похлопал по карманам в поисках трубки и привычно поморщился.

— Не совсем так… Но важно было понять, что же происходит. И что это за человек. И шире — что же это за люди сейчас.

— Люди как люди, — проворчал Василий Андреевич, — а если дать им волю, пять сотен душ вытопчут и глазом не моргнут!

— По-видимому, так… И не пятьсот; не знаю, сколько им надо пролить крови и погубить невинных, чтобы опомниться…

— Может быть, и одного достаточно — надо только всем и каждому втолковать.

— У них это не принято. Наоборот, все скрывают… И с этим делом… Хорошо, что масштаб сравнительно невелик — только один город…

— Вы так говорите, будто осуждаете свое собственное решение.

— Это не мое решение. Просто я знаю, что все решено не нами, а теми, кому живые оказали доверие, кому привыкли беспрекословно повиноваться и доверили заботу о своих судьбах, о своем будущем…

— Да ни черта они не доверяли! — не выдержал Белов, не почувствовав, что Граф намеренно обостряет.

Осинецкий несколько раз наклонил голову — появилась у него к старости такая привычка. И сказал:

— Я тоже так понимаю, что не доверили, а имели очень мало возможностей что-то изменить самостоятельно… И не понимают, что истинное освобождение — на пути духовном.

— А мы что, будем лежать сложа руки и стенать? — взбеленился Василий Андреевич.

— Почему такой тон, товарищ Белов? — поинтересовался Граф. — У меня более чем достаточно оснований утверждать, что вот они — плоды ваших героических свержений и свершений, так что примите и проч.

— Не плоды, а огрехи. Такое большое дело, как наше, невозможно без искажений, даже ошибок — путь новый, времени нет. Ни у кого пока с первого раза не получалось.

— Полагаю, вы судите односторонне… Но не это главное. Главное — вы упускаете закономерности. Вы исходили из схем, а надо исходить из человеческой души, от развития человека, от его нравственного уровня… А по схемам «классовой борьбы» не получается. В тридцать втором вы еще могли заявить мне, что не ожидаете ничего хорошего от человека классово чуждого происхождения…

— А что вы хотели? — перебил Белов; под вершковым слоем земли он разглядел винтовочную гильзу и теперь, осторожно поводя в воздухе пальцами, принялся протаскивать ее к поверхности. — Мне из сотни лабазников попалось от силы трое порядочных, а среди вашего брата — всего двое.

Осинецкий покивал:

— А теперь что? У этих, и у главных затейников тоже, происхождение безукоризненное. По вашим критериям.

— Мало ли? И разве это враги? Надо им хорошенько все объяснить, вот и вся недолга.

— А зачем? — спросил Граф и, сойдя со своей лесенки, распрямился. Постоял немного и побрел возле оградок, по тропинке, припадая на ногу, просеченную осколком. Прошелся, остановился и продолжил: — Они уже показали, на что способны. И еще покажут. Пришло время искупления… Если уж сумели — не без вашей помощи, хотя не о вас лично я говорю, Василий Андреевич, — забыть, в каких отношениях находятся живые и мертвые, приучились отрекаться и не ценить отреченное — то пусть вкусят сполна.

— Не забыли… Хотя, конечно, накрутили здесь всякого… Но не надо считать ситуацию необратимой.

— Этого юношу можно убедить. Но придут другие, третьи… Мы когда-то начинали со «чти отца своего», а вы — с «отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»

— Мы начинали с «необходимости сохранения и использования всего ценного, что накоплено человечеством за тысячелетия его истории». А потом уже нашлись такие, что стремились отбросить всех и вся — потому что хотели выглядеть хоть чем-то лишь на совершенно пустом месте…

— Вот и пришло время…

— Владислав Феликсович, — винтовочная гильза уже плясала над ладонью, а почему вы не сказали в девятнадцатом, что пришло время искупления, и не бросили медицину?

…То был страшный год для Осинецкого. Только что сгорела от чахотки его жена, и он, профессор медицины, стал младшим священником кафедрального собора. И вместо того, чтобы ограничиваться проповедями в защиту «оскорбляемого Бога» (а в то время неутоленная ненависть к самодержавию легко переносилась на церковь и на священников), продолжал работу хирурга. Только дело: ежедневные операции, преподавание в мединституте, служба в соборе, бессонные ночи в больнице и морге, куда привозили трупы умерших от голода и тифа. В конце концов Осинецкий и сам заболел, но — пересилил тиф. Может быть, предчувствовал, сколько жизней еще обязан спасти…

— Не понимаете? — помедлив, спросил Граф. — Тиф — слепая сила, не разбирающая ни правых, ни виноватых… Да и нет перед нею виноватых, разве что по неведению. А это — не эпидемия, не болезнь. Можно понять сердцем заблуждения невежественных людей, приученных к исполнению неправедных законов. Но эти?

— Что — «эти»? Эти как раз и невежественны.

— Слов, правил и законов им преподали достаточно.

— Каких? — спросил Белов. — О строительных конструкциях? Как это у них называется: «строительные нормы и правила»? Или других? Да в том-то и дело, что не успели мы обучить их искусству быть людьми. Жить в мире, который не появился из небытия только что и не должен исчезнуть, едва закроет глаза последний из ныне живущих.

— Вы-то сами умели? — невесело улыбнулся Граф.

— Учились, — отрезал Белов. — На своей шкуре учились.

— Если бы только на своей… — тихо обронил Осинецкий.

— Не теориями людей надо воспитывать, — твердо сказал Белов, — но и оставлять их без указания, заставлять тыкаться вслепую, только через страдание прозревать, если есть возможность предотвратить, — это неправильно.

— Христос дал такие заветы… Да только следуют ли им? — спросил Осинецкий и сам же продолжил: — Когда выстрадают — научатся. А без того непрочно…

Василию Андреевичу вновь мучительно захотелось плотно набить трубку, перекатывая в зубах мундштук, зажечь табак и на мгновение задохнуться горьким дурманящим дымом. Но трубки нет… Белов встал и, невольно подстраиваясь под неспешную поступь Осинецкого, сказал:

— Не надо пускать ничего на самотек. Хватит уже. Люди не заслуживают такого обращения. Надо создать условия — вот они и будут поступать по-человечески.

— Условия вы уже создали. Вот и получайте сполна.

— Я говорю не о куске хлеба и не о крыше.

Василий почувствовал, что его реплика очень понравилась Осинецкому. В те секунды, пока длилось молчание, он почти предугадал ответ Графа:

— Это вы понимаете. Прекрасно. Теперь свершите следующий шаг: поймите, что человеку никогда не хватит того, что у него уже есть. Человек единственная из тварей божьих, способная умереть от пресыщения. Потребности, а точнее, желания растут быстрее, чем возможности их удовлетворения…

Почти предугадал слова Графа; и, пока Осинецкий говорил, Василий продумал ответ:

— Разве речь идет только о материальных благах? Создадим условия, чтобы человек был добрым, чтобы ему выгодно было становиться добрым, и честным, и справедливым, и разумным в своих желаниях — и он обязательно станет таким…

— Нет же, — Осинецкий остановился и посмотрел в глаза, — да поймите, это важно: нет и не может быть таких условий, чтобы человеку выгодно было становиться добрым… Иллюзия. Наоборот надо: переделать человека, вложить ему в душу любовь к ближнему, чувство справедливости, умеренности в воздаяниях благ земных — и только тогда станет возможным ваше общественное устройство, опрощающее идеалы христианства, но не искажающее их.

— И как же прикажете «переделывать»? — поинтересовался Василий Андреевич.

— Терпением. И словом Христовым — неизменным перстом указующим во всех бедах и сомнениях бытия.

— Кто же вам не давал это сделать тысячу девятьсот с чем-то лет? Незачем ждать. Человек будет таким, каким его сформирует реальность. Нужны и слова, и разъяснения и, если угодно, наказания, но не самотеком, а направленно. Вы говорите, условия уже созданы? Да мы только начинаем их создавать! И то, что я считаю необходимым вмешаться если не в принципе, то в процедуре, — тоже, если хотите, «условия», для ряда заинтересованных лиц.

Осинецкий подошел к своей лесенке и спустился на несколько ступеней вглубь. Василий подумал, что старик так и уйдет, не в состоянии продолжить спор. Но Граф обернулся:

— Вы полагаете, что можно переделать людей, обращаясь по сути только к их разуму. Вот — главная ваша ошибка. Невозможно, невозможно это. Только через сердце, только — через любовь и страх, и боль, и сострадание можно изменить что-либо в человеке.

Василий Андреевич помедлил и спросил:

— Скажите, вы в сорок первом встали к операционному столу исключительно по велению сердца?

— Несомненно. Раненые страдали превыше всякой меры. И я мог облегчить страдания…

— А почему же после войны вернулись на амвон? По зову ли сердца? Разве мало оставалось калек, больных да и раненых тоже?

— Я стал нужнее как врачеватель душ.

— А кто это сказал? Нет, Владислав Феликсович, оба ваших поступка продиктованы разумом, отчасти — совестью, которая тоже разум, и пониманием долга — тоже разумом.

— Вы слишком широко трактуете разум.

— Зато вы — слишком узко. Поэтому не смогли и не сможете никогда преобразовать человека, что не верите в его разум. Все стараетесь обойти, подменить высшие проявления духа… Не допускать до них, ограничивая сводом непроверяемых догматов. Стараетесь, чтобы «чувствовал всею душою», потому что на разум не можете рассчитывать: но рано или поздно любой догмат опровергнет…

Осинецкий медленно покачал головой. Наступившая пауза показалась Василию огромной. Он уже пожалел, что поддержал этот спор и заставил старика лишние минуты провести на поверхности.

И тут Граф заговорил:

— Мы, церковь, «создавали условия» и спасали души, великое множество, когда о вашей рациональной организации никто и помыслить не мог. Христос указал путь спасения или, если вам так удобнее, преобразования личности независимо от каких бы то ни было социально-исторических обстоятельств.

— Указать-то указал, а что вышло? — просто спросил Василий Андреевич. И не надо перечислять христианских подвижников и мучеников. Ни их существование, ни число ничего не доказывают. Фанатизм возможен не только в правом деле. Возможно, даже наоборот.

— Вы несправедливы.

— Ой ли? — холодно поинтересовался комиссар и продолжил: — На самом деле вы — не спасали. Вы — обманывали, вы заменяли жестокие правды маленькими надеждами. А разве можно научить правдивости обманом? Разве можно воспитывать духовные силы, обращаясь к слабостям? Давать вместо честных ответов ваше закостеневшее утешение?

Чуть помедлив, Осинецкий ответил:

— А другого и не может, в сущности, быть. Человек никогда не смирится с тем, что ему положен предел. Что, вынеся непомерные страдания на земле, он не получит никакого справедливого воздаяния.

— Но ведь это действительно так… И сильные должны это понимать.

— Вот здесь вы ошибаетесь, уважаемый Василий Андреевич, глубоко ошибаетесь. Верить в бесконечность индивидуального бытия, в справедливость воздаяния — это и означает получать жизнь вечную, получать справедливое воздаяние. И это не только для возвышенных умов и сильных духом, а для всех.

— А зачем? — спросил Василий. — Лично мне такое ни к чему. И не одному миллиону…

— Большие числа пока что не в вашу пользу, — мягко возразил собеседник, — особенно если учесть всех тех, кто заменил крест красным бантиком, ровно ничего больше не заменив в душе. Человеку нужен масштаб, соизмеримый с ним самим… И в наше время, и сейчас великое множество людей ищут, пытаются нащупать некое промежуточное звено между целями и идеалами общими и бытием своим личным…

— Естественно, — согласился Василий.

— Ив самом деле естественно. Оправдано диалектикой бытия. Посмотрите: есть частное — личность; есть общее — идеалы; следовательно, нужно нечто посредине, особенное.

— И это, конечно же, идея Бога и братской любви во Христе. Было. И не помогло. И не нужно.

— А что нужно?

— Трудно с вами спорить. Вот уже получилось, будто я признал необходимость чего-то третьего. А ведь нет, не считал я так, Владислав Феликсович, и не считаю. Ничего больше не требуется, только надо посерьезнее вдумываться в то, что наметили, и в то, что есть, и находить, что забыли, что напутали, а что попросту устарело. Ну а если кому-то нужно «особенное», да еще если он сумеет его для себя выстроить, не припутывая боженьку — или что там еще из потустороннего сейчас в моде, — так пожалуйста, с дорогою душою. Какие возражения!

— А зачем выдумывать, искать иное, если все уже найдено, веками выстрадано, выверено?

Белов в сердцах отбросил гильзу:

— Не понимаю я вас. Сознательно служить лжи…

Не нравилась ему концовка разговора. Не нравилась — и все тут. Едва ли не впервые Василий Андреевич сталкивался с душой намного более сложной, чем его собственная, — а ведь комиссар был не прост, очень не прост, и не один десяток врагов в свое время просчитались в нем… Сейчас никак не удавалось «примерить на себя» партнера, и это сбивало и злило.

— Реальное положение… — вздохнул Граф. — Реальное положение намного тоньше и диалектичнее, чем короткое слово «ложь». Мне хотелось бы верить, что мы еще вернемся к этому разговору.

— Хорошо, — пообещал Василий, — вернемся. И вы сами убедитесь к тому времени, на что способны человеческий разум и совесть.

Осторожно переступая, Осинецкий сошел еще на несколько ступенек вглубь.

Затем, прикрыв «козырьком» ладони глаза, посмотрел на лютеранский сектор, туда, куда Василию Андреевичу совсем не хотелось поворачиваться.

Едва заметная печальная улыбка тронула губы Графа, когда он сказал:

— Это пока ваша очередь убеждаться.

— Это мы еще посмотрим, — сказал Белов, по-прежнему не оборачиваясь.

Граф опустился дальше в темноту. И уже оттуда донеслись его слова:

— Блаженны милостивые…

А может, Белову только показалось, может быть, распространенная евангельская цитата только предчувствовалась. Но продолжать спор не было смысла и времени.

Через мгновение Василий оказался в шестом секторе. Непроизвольно отступая перед ножом бульдозера, надвигающегося на могильные холмики, Василий призывно пощелкал пальцами.

Клочковатая стремительная туча наползла на низкое солнце. Резанул ветер. Пыль взвихрилась невысокими гибкими смерчами и опала.

— Счас я ему, контре… — перекосив рот от гнева, прошептал Седой и шагнул к бульдозеру.

Но Василий Андреевич удержал:

— Не надо. Не в нем дело. С ним успеем. Побудь здесь — я сейчас…

И — исчез.

Загрузка...