Так рано сирень еще не расцветала. Только однажды за то время, что прожили кусты у самой оградки, в мае шестьдесят второго, выбросили они кисти примерно в это же время. Теплая выдалась весна в году тысяча девятьсот восемьдесят четвертом. Старики говорят о таких: «благорастворение в воздусях». Первая половина мая, а кисти сирени посветлели, напружинились и вдруг как вспыхнули нежной, чуть в прозелень, белизной. Запах растекался по земле, проникал во все трещины и щели старого надгробия и наконец коснулся лица человека, находящегося во тьме.
Василий Андреевич улыбнулся.
Ночь первого цветения сирени была для него в числе главных событий года. Василий, почти начисто лишенный сентиментальности, наверняка не смог бы найти слов, чтобы выразить свое отношение к этому простому и живучему растению. Но цветущая сирень оказывалась с ним — в партизанской землянке, в дальней сторожке, где приходилось отсиживаться от карателей, и, конечно, в кабинете — одновременно спальне, приемной и рабочем штабе; так было всю «мирскую» жизнь Василия Андреевича. А потом… Добрые руки его помощницы, славной интеллигентки, посадили маленький кустик у его могилы только в сорок пятом. Такая маленькая, тихая, всегда в очках, всегда — с заступничеством… Василий и сосчитать не мог, сколько раз отчитывал ее за буржуазный либерализм и примиренчество, а она… Впрочем, Василий Андреевич как работника ее ценил, доверял полностью и, пока был жив, никаких оргвыводов не позволял. Вот только поговорить как следует все не хватало времени, все не удавалось — и не удалось.
На Солонцах уже сирени не будет. Кто посадит? Почти все, кто знал Василия Белова в деле и в жизни, умерли: кто по лагерям, кто на фронте, кто просто так. А прочие… Насчет прочих у Василия пошатнулись иллюзии еще в конце двадцатых, когда по взмаху дирижерской палочки стали проваливаться в небытие слова и дела. А потом, разумеется, люди. Но тогда Белов подсознательно заставил себя допустить, заставил себя принять, что большинство не может ошибаться, а если ему самому нечто кажется уж очень неправильным, то виноват сам его разум. Много на себя воли взял. Лезет в ненужные сферы. Совсем «отключить» разум, естественно, не мог, но и доверять все меньше и меньше и ему, и происходящему — мог, и постепенно начал Белов искать заемные слова, обращаться к прописям и лозунгам… Пока разрыв не стал, видимо, чрезмерным для комиссарского сердца. Хотя кто может сказать, что было последней каплей?
До полуночи оставалось больше часа. Так рано вставать не следовало, но первое цветение сирени — событие, ради которого можно и рискнуть; пусть придется расплачиваться прочерком во времени. Со временем здесь отношения особые. Здесь в полной мере реализуется то, что живые только смутно чувствуют: существует только плотность событий, а паузы между ними как бы не существуют. Отдать здесь время — значит отдать событие; а сколько их было у Василия и сколько еще будет — потому что каждая переоценка, каждое осмысление, каждое воспоминание уже составляют событие! И еще Белов чувствовал, что в самое ближайшее время событий станет так много, что потеря одного какого-то на самоощущении не скажется. Предчувствовал, что плотность событий станет настолько высока, что можно будет, да что там, придется подниматься и днем, придется вмешиваться в дела, недавно еще отгороженные старой стеной.
Больше всего, конечно, придется работать выборным, тем, кого назвало большинство, выделило от каждого сектора.
Тогда, осенью, на общем собрании решили покориться, не мешать спецкоманде и даже, при необходимости, успокаивать оставшихся в живых и помнящих родственников. Столько здесь лежало душ, которые накрепко усвоили за всю земную жизнь: «Христос терпел и нам велел», столько душ атеистического времени, которым, однако же, тоже крепко вколачивалась мысль, что мы обязаны терпеть и преодолевать и ставить общественные интересы выше личных, что большинство признало, согласилось с необходимостью «подвинуться» — город и в самом деле быстро разрастался, и даже здесь ощущалось внутреннее напряжение от негармоничного, тесного скопления людей. Принял это как волю большинства Василий Белов. Хотя были недовольные.
Победила позиция непротивления, и в ее рамках выборные принялись за самую важную работу: обеспечивать сохранение связи, связи между именами и останками, между живыми и мертвыми, связи, на которой держалась та мера упорядоченности, которая противостояла хаосу, энтропии, неизбежно накапливающимся у живых за каждый день. Как только начала работать спецкоманда, Василий с Присяжным, используя первый же ненастный день, со всею тщательностью проследили за процедурой. Все нормально, по закону и уставу. И все же…
Теперь, когда появились первые признаки того, что дело может свернуть на недостойный, недопустимый путь, Василий Андреевич решил, что это «все же» было просто сверхдальним предчувствием, и что если сейчас все поставить на места — никакие тени больше не будут посещать.
Приближалось время вмешательства. До него оставалось совсем немного может быть, всего несколько десятков мелких событий, может быть, день-два земного времени. Событий внешних, а перед ними — событие внутреннее. Ночь первого цветения сирени.
Белов поднялся и оглянулся.
Уже неподалеку, в дальнем конце аллеи, тускло поблескивали в отсветах немеркнущего над городом зарева металл гусениц и стекла кабин. Землеройные машины выглядели на кладбище грубо, почти непристойно; Василий, не то повидавший, все-таки немного поморщился и, сунув кулаки в карманы кожанки, прошелся вокруг кустов сирени.
«Как все условно, — внезапно подумал он, — условно и несправедливо устроено. Пока есть настоящая возможность действовать — живешь на ощупь, не зная, что тебе и другим действительно надо. Размениваешься невесть на что… А когда поймешь — что, зачем и почему, ничего уже нельзя сделать… Да и когда вроде все знаешь и действуешь, все равно не получается: кто из нас, живых, мог предположить, что так все обернется? Что воистину таким окажется мир, в который одни не верили вообще, а другие идеализировали? И что, самое удивительное, мы останемся такими же — и будем медленно растворяться во времени, искупая свои земные дела, а паче — бездействие, служением?..»
Василий остановился и зажмурился.
Полураскрытая еще ажурная бело-зеленая кисть касалась его щеки, покачивалась на ветке, будто поглаживая…
— Какая идиллия, — раздался знакомый голос и знакомый сухой кашель, суровый комиссар и нежная сирень.
— Заткнись, — ровно порекомендовал Белов, — и чего тебе неймется?
— Болезнь у меня такая, — засмеялся, обнажая неровные желтые зубы, Приват-доцент. — На характер дурно влияет.
— А ты сирень понюхай. Может, с другой стороны повлияет.
Запах — это единственное, что продолжало восприниматься.
— Благодарю. Нанюхался… Два часа назад сподобился чести лицезреть здешнего управителя нашими делами скорбными — точнее, временно исполняющего обязанности. Отдел коммунального хозяйства горисполкома — так, да?
— Так.
— Заучивал, — с гордостью констатировал Привит. — Да, так вот. Такой себе то-ва-рищ. Лаптев. Весьма типичная дрянь из выслуженцев. Распоряжался тут… Вот рвение! По вечерам и то бегает, и все затем, чтобы…
— Ну-ну, понесло, — махнул рукой Василий Андреевич и похлопал по карману кожанки.
— Вы за своих выкормышей обидеться изволили? — невинно полюбопытствовал Приват-доцент.
— Ты это брось, — серьезно сказал Белов, — здесь все с точностью до наоборот. Мы как раз всю старую государственную машину разломали, чиновников либо перековали, либо, по большей части, выперли. Возможно, что и перегибали когда, но уж не наоборот. И не по длине послужного списка, как в царское время, смотрели. Так что «выслуженцы» не от нас… Не от первых.
— Вы, уважаемый Василий Андреевич, лицо заинтересованное и потому пристрастное…
— Да брось ты!
— Помилуйте, комиссар, это не от вас зависит, не от вашего сознательного усилия: таков был весь уклад вашей жизни — да и здесь тоже этим определяется… А я подоле вас все это наблюдаю, со стороны, «вдали от мирских страстей».
— И что же ты высмотрел из своей ямы из слоновой кости?
— А то, что все ваши дела в чиновничестве преломились, исказились, да еще раз преломились, и так, что дел-то давно не осталось, только слово одно. Перегибали, говорите? Верно. Было да еще и как. Наплодили поколение перегибщиков, до сих пор еще от них по родной земле кочки да овраги. Потом, наоборот, осторожничали, все как один, единым строем, по одному слову и одному мановению. И — наплодили таких осторожных, что и работать-то давно забыли, только бумажками и отгораживались, друг дружке форму соблюдали. Ну а следом, само собой, деловые понадобились, бумажками-то сыт не будешь и в стужу не спасешься; и расплодили таких деловых, что ради дела не то что отца родного — Отечество родное по миру пускают. Нет-с, Василий Андреевич, промашка у вас вышла. Хорошие вы лозунги придумали, впечатляющие, только есть в них упрощение. Про жизнь забыли, про тех же чиновников. А они нас пережили — теперь следующих переживают…
. — Ох, змеюка ж ты подколодная, — искренне рассмеялся Белов. — И что бы мы только без тебя делали. Мало что дураками померли, — до сих пор бы не поумнели.
— Смейтесь, смейтесь, — тоже улыбнулся и гут же закашлялся Приват, что вам еще остается?
— Когда нет ни времени, ни права поступать начерно, — сказал Василий Андреевич серьезно, — когда выпал один-единственный шанс, то с таким, как бюрократия, да и не с таким еще балластом можно временно примириться. Может, ход и не тот, да ни разу не перевернулись…
— Складно, — подтвердил Приват, — да вот только не про нашу жизнь. Вы вместо корабля счастья «болластовоз» сотворили, а все не хотите замечать… И почему так получается: как будто разными глазами смотрим? Вы видите одно, я — другое, святой отец наш — третье? Жизнь-то едина, неужели не может быть общего понимания?
— Чего же тут удивляться? — хмыкнул Белое. — Классовая слепота. Азбука марксизма.
— Знаю. Читал. Штудировал. Только не получается. Странная какая-то слепота, и не мешает дворянам Плеханову и Ульянову стать революционными теоретиками, капиталисту Энгельсу — классиком марксизма, сыну капиталиста Троцкому — борцом против капитализма, а князю Кропоткину — и вовсе анархистом? А с другой стороны…
— Слабо штудировал. Поднялись над классом…
— Вот именно. Они — поднялись, а другие — нет. Почему же? Условия жизни у них особые? Или, может, наоборот — головы у них такие? Сознание выше развито? Способности особые? Или потребности? Может, «классовая слепота» — это только для самых средних, самых серых? Может, все разделение не по «классовому сознанию», а по тому, сколько человеку ума от Бога отпущено?
— Жаль, время теоретических конференций прошло… Да, наверное, и не было никогда времени…
— Что жили впопыхах, это правда. Такая печальная правда — никак не могу примириться. Куда вы так торопились?
— Шанс появился.
— И вы-то уж не упустили, — сказал Приват с сарказмом, впрочем, не оцененным Беловым.
— Не для нас шанс, — сказал он, — для всех людей вообще. Мог бы догадаться, ученая голова…
Приват действительно задумался, даже покивал головою, а потом заявил решительно:
— Слишком широко берете, товарищ Белов.
— А уже брать, — Василий Андреевич опять похлопал по карманам и поморщился, — неправильно будет. Именно в таком масштабе только и нужно подходить. Ошибались… Да, что и говорить; но цель, цель! И стремление самое искреннее!
— Ну что же, — согласился и даже вроде как чуть-чуть повеселел Приват, будем «балласту» ставить бо-ольшие памятники. Жаль, поздно, а то бы и я в скульпторы пошел. В монументалисты.
Нужно было знать Привата, чтобы почувствовать: он начал развивать длинную логическую цепочку, как шахматист заготовленную комбинацию. Василий Андреевич это знал, не раз уже схлестывались, когда плотность внешних событий давала силы.
— Пойми ты, без полувека профессор, — перебил его Василий, — что вокруг самых правильных идей, как только они становятся идеями правящими, неизбежно зашевелятся «повторялы», чуждые по сути, но действующие вроде как в рамках…
— И давно вы это поняли, Василий Андреевич?
— Какая разница? Факт есть факт.
Приват с сожалением покачал головой:
— Если бы… И не «факт». Не хотите додумывать до конца. Страшно.
— Мне-то чего бояться? — засмеялся бесплотный комиссар.
— А это привычка. Инерция, если хотите. Поработаешь десяток лет в условиях жесткого централизма — и вырабатывается особое мышление. Во всем разумный, да не во всем, не до конца. Как только ключевые слова названы, ключевые понятия определены — начинается не мышление, а повторение догм.
— Теоретик, — хмуро констатировал Белов, и в самом деле не желая, чтобы мысли скатывались… или, точнее, поднимались на тот уровень, за которым многое становилось не бесспорным, и прежде всего — их собственные, сегодняшние, вроде бы уже решенные, вроде бы уже необратимо катящиеся дела.
— Доведем до ясности вашу мысль, — предложил Приват и, не дожидаясь согласия, продолжил: — Представим, что во всех звеньях, на всех ступенях соберутся такие «повторялы». А что соберутся рано или поздно — это неизбежно, по расчету двигаться наверх легче, чем по велению сердца. И тогда начнется. Правь бал!
— Разогнались. — Предчувствие того, что Приват обязательно скажет нечто такое, что придется принять, подстегивало Василия Андреевича, заставляло сказать то, что было его правдой: — У нас не по словам честь. И в креслах во всех сидят лишь до той поры, пока слова с делом не слишком расходятся.
— Я вашему оптимизму иногда завидую, — сообщил Приват и вдруг без перехода спросил: — А если те, кто может снять, уже сами точно такие же? Если давно выработался целый, как у вас принято говорить, класс, кровно заинтересованный, чтобы ничего не менялось? Готовый держаться до последнего, все распродавать: и прошлое, и настоящее, и будущее — лишь бы на них самих, на их положение ничто не надвинулось?
— Хватит об этом. Дело давай. Лаптев чего приезжал?
— Лаптев? — переспросил Приват. — Лаптев суетится. С нами, сами понимаете, для него все ясно, но вот тут еще выплыло с церковью… Деликатная проблема. В свете ситуации… Официально не поощряется кресты сшибать, как во времена оны…
Василий, в восемнадцатом самолично своротивший крест с большой Покровской церкви, погладил усы. И сказал:
— Не та церковь пошла.