Глава 5

«Однако редеет моя команда, — подумал Белов, оглядывая выборных, хорошо вояки работают. Опять же техника…»

В ровном лунном свете жирно блестели зубья ковшей экскаваторов. За ними, приткнувшись друг к другу, стояли все шесть самосвалов, целый день курсировавших на Солонцы и обратно.

Выборный комитет редел, почти каждый день кто-то отправлялся на новое место. Оставалось совсем немного тех, кому Василий полностью доверял. Вот и сегодня как раз пришла очередь добросовестного старичка-юрисконсульта…

И сегодня же Василий окончательно понял, что в течении дела, процесса переселения — процесса, на принятии которого настояло в свое время большинство кладбищенского общества и Василий взялся исполнять решение, назрело нечто.

Впрочем, заметил это не только он.

Еще не понимая ни размера, ни источника, ни самой сущности новой опасности, особым своим чутьем души ощутили, что произошло нечто, затрагивающее их последние интересы.

Не все удалось уловить из исполкомовского разговора самому Василию и его спутникам: не оформилась еще лаптевская мысль в слова, в решимость к действию, в готовность к поступку, которая и есть — с некоторой точки зрения — сам поступок. Не все удалось, но предчувствие породило тревогу и вызвало небывалую настойчивость:

— Я уверен, я требую даже, Василий Андреевич, — говорил Приват, хватая его за пуговицы кожанки, — чтобы немедленно посоветоваться с графом Владиславом Феликсовичем.

Василий пожал плечами и насупился.

В тридцать втором, когда граф-епископ прибыл в их город и принял епархию, у Белова, тогда предисполкома, с ним произошла острая стычка.

В тот год Василий еще был на слово и на действие скор, старался сомневаться пореже, «думал горлом» и в выражениях, при случае, не стеснялся. Но граф ни спора, ни конфликта со светской властью в самом начале своего поприща не побоялся. По молодости, по искренней вере в дело, которому служат, и по личному бесстрашию сцепились они тогда отчаянно.

Странно, сейчас Василий не мог вспомнить ни аргументов, ни самой первопричины конфликта: скорее всего повод они могли дать друг другу уже самими приветствиями и обращениями. Действительною же причиной было то, что оба они, стужа разным идеям, но работая с одними и теми же людьми, просто не могли хоть однажды не столкнуться…

Десятилетия пребывания на одном кладбище, в полусотне шагов друг от друга, кое-что в них самих и в их отношении друг к другу изменили. Не встречались, не разговаривали, однако… Во всяком случае, Василий многое понял, со многим примирился, но вот сделать первый шаг все не собрался. А впрочем…

— Внимание! — поднял руку Белов. — Я с Приватом и Седым сейчас пойду совещаться с графом Осинецким. Остальные на сегодня свободны.

Он повернулся и, не вынимая рук из карманов кожанки, пошел к церквушке.

На самом верху кладбища, в нескольких метрах от мощенного рыжим местным гранитом полукруга — площадки перед папертью — во втором ряду сектора горела бронзовая лампа.

Выборные подошли поближе.

Граф читал, присев на узкую каменную скамейку так, чтобы свет лампы, навечно вмурованной в диоритовое надгробие, падал слева. Читал, близко поднося тяжелую книгу к подслеповатым глазам. Василий машинально заглянул на обложку: это было Коптское Евангелие, римское издание с факсимильными репродукциями и комментариями.

Шагнув вперед, Приват хотел поздороваться, но раскашлялся так, что Седому пришлось его поддержать.

Граф, медленно закрыв книгу, повернулся к ним. Несколько секунд смотрел молча, щуря серые глаза; стекла очков не скрывали настороженность взгляда, которым граф окинул разношерстную группу.

Затем Владислав Феликсович поздоровался и спросил Привата:

— Простите, голубчик, вы в каком секторе лежите?

— В пятнадцатом.

— Да, там сыро. Но скоро, видимо, на Солонцы — там посуше.

— Всех радостей, — буркнул Седой, усаживая товарища.

— Здравствуйте, Владислав Феликсович, — поздоровался Василий и подошел поближе.

— Мир вам, товарищ Белов, — ответил Граф. Руки он не подал, но сделал приглашающий жест — садитесь, мол.

— Благодарю, — сказал Василий, оставаясь неподвижным.

— Чему обязан? — спросил Осинецкий и отложил книгу.

— Это касается всех. Вы, конечно, можете отказаться… — но, едва начав говорить, Василий понял, что никакого отказа не будет. Тем более, если это сопряжено с собственными Осинецкого усилиями. Не позой, не расчетом, не разовым порывом было продиктовано то, что граф Владислав Феликсович, врач по мирской специальности, не оставил хирургию, приняв сан; а в сорок первом добровольно пошел на фронт военврачом и за годы подвижничества — так характеризовали его работу — лично спас не одну сотню солдатских жизней. Нет, не стоило произносить «отказаться»; и Василий, перестроив фразу на ходу, выдал нечто такое, в чем для архиепископа, генерала медицинской службы, профессора и лауреата, не содержалось ничего обидного:

— …Поскольку дело, видимо, не столь значительно, чтобы вы тратили свои силы, но в то же время достаточно серьезное, чтобы побудить нас обратиться к вам за советом.

Владислав Феликсович молчал некоторое время, а затем сказал мягче:

— А вы действительно изменились, Василий Андреевич. У вас, как, впрочем, у многих старых большевиков, были… большие неприятности в последние годы там?

— Э-э… — махнул рукой Белов, — у меня еще…

— Рад за вас, — негромко обронил Граф.

— Еще бы не рад, — нутром чуя классового врага, заворчал Седой, — попу всегда так: чем хуже, тем лучше. Этот хоть честный, сам признается…

— Тихо, — попросил Василий, — а еще лучше: прогуляйтесь-ка вы, братцы, на колокольню, посмотрите, что вокруг делается.

Седой обиженно засопел, но встал и, кивком позвав Привата, отправился к церквушке.

— Что с вами произошло? — спросил Граф.

Василию Андреевичу вдруг захотелось выложить, выкричать все, что наболело тогда — и не перегорело за десятилетия на кладбище, рассказать о том, как раскалывалось сердце, как нарастала боль — и никакие лекарства не могли помочь. Рассказать о последних годах, когда знакомое, уже привычное, им самим и соратниками вызванное к жизни, вдруг стало оборачиваться совершенно противоположным, и вдруг исчезло ощущение, что делаешь нечто и сам причастен к большому и понятному, а стало казаться, что совершенно независимо стронулась некая большая машина, и обязательно и ты, и твое дело окажутся под колесами. Неожиданно и необъяснимо стали меняться люди, изменился, кажется, сам воздух вокруг, и добросовестное выполнение своего долга начало ощущаться недостаточным, а каждая попытка остановиться и осознать оборачивалась ужасом нежелания понимать…

Но только сказал:

— Всех нас изменило время. Вы тоже изменились.

— Ошибаетесь, — быстро бросил Граф и зашагал по узкой, в ладонь, дорожке между могилами, — я переменился внешне, у меня, как у всех стариков, испортился характер; но своим убеждениям я ни в чем не изменил.

— Я тоже, — отрезал Василий.

— Ну что же, — Осинецкий остановился и взглянул в глаза, — я рад за вас. И я не сомневался… Не собирался ставить под сомнение ни вашу убежденность, ни вашу порядочность.

Неожиданно даже для самого себя Василий Андреевич спросил:

— Наверное, вам трудно было на войне?

Осинецкий прикоснулся к наперсному кресту и ответил:

— Война есть самое страшное извращение христианства или, если хотите, сущности человека. Легко там быть не может.

— Я о другом, не о принципе, — досадуя на нечеткость фраз, поправился Белов. — Я знаю по Первой: война — это кровь, грязь, ожесточение душ, грубость. А вы — человек деликатной организации…

— На войне я был хирургом, а не пастырем. Главным образом. И не знакома ли вам притча о заблудшей овце?

— Знакома, — кивнул Василий.

Он читал Евангелие и не раз — в некоторых царских тюрьмах ничего больше не давали. Да и прежде, в реальном училище, довелось вытерпеть не один урок закона Божьего.

— А что касается ожесточения душ, — продолжил Граф, — полагаю, бывали худшие времена, чем эта война.

Оба замолчали, думая каждый о своем.

Василий Андреевич вспоминал гражданскую, безумных от ненависти офицеров, вспоминал синежупанников, плясавших на растерзанных трупах, вспоминал банды, свирепствовавшие по селам и хуторам — и как они отстреливались до последнего, а отряд чоновцев под его, беловской, командой гонял и давил их по лесам…

Владислав Феликсович тоже вспоминал — толпы изможденных, высосанных голодом людей, людоедство от голодного безумия, волны казней, прокатывающихся после каждой очередной смены власти, пока всякая власть не начинала казаться ненадежной и страшной; вспоминал крики заложников, обреченных на смерть, арестантские баржи и эшелоны…

— Вам, конечно, известно, Владислав Феликсович, что в скором времени предстоит переселение.

— Ничто не вечно под луной, — с легкой усмешкой сказал Граф.

— И на этом месте разворачивают строительство зоны отдыха.

— Ну и что? — уже с отчетливой насмешкой спросил Осинецкий. — Вы призываете разделить вашу позицию непринятия такого деяния? Меня еще при обсуждении, признаюсь, заинтересовало, как совмещаются ваша категоричность с позицией предгорисполкема, по долгу службы заинтересованного в том, чтобы юношество отдыхало и укрепляло свои тела? Неужели интересы слетели вместе с должностью?

Василий Андреевич и при жизни, и сейчас не любил насмешек. Несмотря на свои несомненные заслуги, отмеченные правительственными, в основном военными, наградами, несмотря на невольное уважение, которое внушал каждому жизненный путь Осинецкого, Граф оставался для него если не классовым — с этим сейчас очень сложно, — то во всяком случае идеологическим противником… И все же Белов сдержался. Сообразил, что Граф намеренно вызывает его на резкость — а значит, помня прошлое, на откровенность. Сдержался комиссар и только заявил:

— Разговор не о спортивной закалке детей. Да, я против переезда. Уж если так невмоготу с магистралью, то ладно, в виде исключения протянули бы ее, а остальное — отгородить забором, да и в порядок привести никак бы не помешало. Для спорткомплекса и пустырь найти можно было бы, есть еще в городе пустыри. Нельзя так ставить: или мы, или спорткомплекс. Надо не «вместо», надо «вместе». И если что непонятно, так ваша позиция.

Василий, недовольный собою, недовольный тем, как складывается разговор, присел на расколотую плиту какой-то дворянской могилы и охлопал карманы в поисках трубки. Но трубку не положили в гроб в суматохе официальных похорон, и много раз с тех пор Василий Андреевич нервничал, искал и, увы, не находил…

Граф тоже присел на свою скамеечку, подержал, как бы взвешивая на ладони, Коптское Евангелие и, не раскрыв книги, заговорил:

— Живым нужно место. Спорткомплекс — живое. И хватать нам живых — не по-христиански.

— Да все тут не по-христиански! — бросил Белов.

— Неортодоксально, — чуть наклонил голову Граф, — но, согласитесь, наша страна так далека от Царства Божия, что стоит ли удивляться делам сим скорбным?

На колокольне завыло и заохало, а потом раздались смех и кашель. Сова, перепуганная Седым, ловким имитатором, очертила два бесшумных круга в ночном небе и скрылась.

Осинецкий, чуть помолчав, продолжил:

— Но мне кажется, Василий Андреевич, что сейчас вас беспокоит не факт переселения, а нечто, быть может, связанное с процедурой? Я не ошибся?

— Нет, не ошиблись. Решение большинства мне не нравится, слишком уж… не знаю, как сказать — отстраненное, а может, рабское решение…

— Их всю жизнь приучали, — коротко сказал Граф.

— Но тем не менее решение большинства надо исполнять.

— Даже если большинство не право? — вежливо поинтересовался Осинецкий.

«Большинство всегда право!» — хотел привычно отрезать Белов, но чуть-чуть помедлил и сказал:

— Не будем сейчас об этом. Назревает нарушение процедуры. Я еще не все знаю четко, но полагаю, в ближайшие часы прояснится… И, как по-вашему: надо ли вмешаться? Или опять отойти в сторонку?

— Вы ставите меня в трудное положение. Не все должно решаться в принципе — иногда намерение важнее, чем поступок…

— Я так не считаю… Но сейчас это не важно.

— Нет, я не могу ничего сказать заранее. Введите меня в курс дела.

— Хорошо, — сказал Белов и вдруг лихо, по-разбойничьи, свистнул: — Эй, братва, хватит там, слезайте!

Постоял, сжимая увесистый кулак с татуировкой в виде перекрещенных якорей, и начал:

— Сегодня в исполкоме был разговор…

Загрузка...