Мое первое детское воспоминание: я еще слишком маленькая, чтобы подолгу ходить самостоятельно, поэтому на прогулках меня возят в складной коляске. Стоит немного поднапрячься, и я снова чувствую, как меня покачивает в такт ее движениям, как на меня внезапно сваливаются тяжелые сумки с покупками, которые кладут в коляску, не заботясь о том, что там ребенок. Помню, с каким нетерпением я ждала, когда мы наконец остановимся и мама возьмет меня на руки. Смутно вижу нависающие над коляской лица, слышу чьи-то неразборчивые голоса — но вот ко мне ли они обращены?
В тот момент мне было три года; для своего возраста я была мелковата и не слишком симпатична: торчащие во все стороны светло-каштановые волосы, бледное, часто неумытое личико и большие синие глаза, уже тогда смотревшие на мир настороженно и слегка недоверчиво.
Ta девочка, что сидит в коляске, пока еще не знает, что родители не любят свою дочку: не обнимают ее, не целуют, не читают сказки на ночь, не поправляют одеяло перед сном, не говорят, что она особенная, не защищают от подкроватных монстров, — но ей не с чем сравнивать, и она воспринимает это как должное.
Той девочке пока неведомо, что такое страх, поэтому она не может объяснить, почему по рукам вдруг начинают бегать мурашки, откуда берется холодное покалывание в затылке и отчего возникает такое чувство, будто в животе порхает рой бабочек. Но к тому времени, как она сделала свой первый неуверенный шаг и произнесла первое слово, она, то есть я, уже знала, что все это как-то связано с раздраженными криками отца.
Входная дверь с грохотом распахивается, он вваливается в дом и первым делом начинает вопить на меня: «Ты куда смотришь, а?» Тогда я еще не понимала слов, но хорошо чувствовала его злость, поэтому закрывала глаза и начинала жалобно плакать, от чего отец бесился еще сильнее и кричал до тех пор, пока рассерженная мама не хватала меня на руки и не уносила в другую комнату. Позже я научилась в его присутствии вести себя тихо и незаметно, будто меня вообще не существует.
Первые семь лет жизни я провела в небольшом доме, стоявшем в ряду из шести таких же домов, один в один. Сразу за входной дверью начиналась гостиная, оттуда узкая лестница вела на второй этаж, где находились еще две комнаты. В спальне родителей едва хватало места для кровати и комода, а так называемая детская, с голыми оштукатуренными стенами и потрескавшимся коричневым линолеумом на полу, по размерам едва ли превосходила шкаф. Из мебели — лишь застеленная порванным бельем кровать, стоявшая напротив окна без занавесок; на кровати вечно валялись старые кофты и еще какая-то одежда.
Дом не был собственностью моих родителей — он принадлежал ферме, на которой работал мой отец, так что аренда считалась частью его зарплаты. Владелец фермы, сварливый старик, не признававший новых порядков, слышать ничего не хотел об инфляции и росте цен и продолжал платить своим работникам жалкие гроши. «Зато вам не надо беспокоиться о том, где жить» — таким был его главный аргумент. Он полагал, что подобная «щедрость» — «бесплатное» жилье — снимает с него как с домовладельца всякие обязанности по обеспечению коттеджей коммунальными удобствами, поэтому зимой у нас было жутко холодно и сыро. Ни скрученные газеты, которыми мы пытались заткнуть щели под дверью, ни целлофановые пакеты, пришпиленные к растрескавшимся оконным рамам, не могли остановить холодный ветер; коварные сквозняки хватали нас холодными пальцами за голые ноги, забирались в уши и нос. В отчаянной попытке спастись от холода мы устраивались перед камином, смотрели, как за слишком маленькой для такого дома решеткой горят сырые поленья, и чувствовали, как постепенно согревается все, что спереди… и мерзнет все, что сзади.
Когда небо затягивало тучами и начинал лить дождь, играть на улице было невозможно; в такие дни я целыми днями сидела в крохотной гостиной. Гостиная одновременно была и кухней, и столовой, и, если в доме появлялась переносная жестяная ванная, что случалось нечасто, — ванной комнатой. На обстановку дома пошла мебель, которую моим бабушкам и дедушкам было жалко выбросить на помойку; помню, у нас стояли угрюмый коричневый диван, продавленный до такой степени, что пружины буквально прорывали выцветшую потертую обивку, деревянный обеденный стол с четырьмя расшатанными разномастными стульями, поцарапанный сервант, заставленный кастрюлями и прочей кухонной утварью… В гостиной не было ничего, что могло бы сделать ее хоть немного приветливей и уютней: нет, нет и еще раз нет — это была унылая темная комната в унылом темном доме.
Внизу были три двери: через первую можно было попасть на лестницу (она вела на второй этаж), через вторую — на задний двор, где мама обычно стирала и мыла грязную посуду, а через третью, входную… Моей матери казалось, что она ведет в другой мир. Потому что вся ее жизнь проходила внутри этих зеленых от сырости стен, и лишь редкие прогулки в магазин за продуктами вносили хоть какое-то разнообразие.
Бо́льшую часть времени мама тратила на то, чтобы накормить нас, — а это была задача не из легких. Отец требовал горячий обед каждый день, и это при том, что на домашнее хозяйство тратились жалкие крохи, остававшиеся после его походов в паб. Независимо от того, во сколько он заявлялся домой, еда должна была стоять на столе; если ее там не было, он начинал в ярости размахивать мясистыми кулаками и орать так, что дрожали стекла.
Отец был запойным пьяницей — позже я узнала, что это называется именно так. Мама никогда не знала, куда он пойдет после работы: сразу в паб или сначала домой, чтобы поужинать, и только потом в паб, где будет сидеть до тех пор, пока не потратит все до последнего цента.
Мама старалась прятать небольшие суммы, чтобы иметь возможность купить самое необходимое — молоко и хлеб, хотя ей было прекрасно известно, что в последние дни перед зарплатой он станет рыскать по углам в поисках денег, отложенных на хозяйство. Буквально через несколько часов после того, как ей удавалось заложить новый тайник, отец без труда отыскивал его. Думаю, сверхъестественными способностями сыщика отца наделяла жажда выпить.
В такие дни напряжение в доме можно было пощупать пальцами. Отец шумно закидывал еду в рот, а глаза его беспокойно шарили по комнате; мама, понимавшая, что за этим последует, нервно переминалась с ноги на ногу. Она молча молилась о том, чтобы на сей раз у ее мужа не испортилось настроение и он остался дома.
Но такое случалось очень редко.
Иногда он обращался к ней за деньгами с улыбкой, иногда — нахмурившись, чаще — с руганью и угрозами; независимо от того, каким был его тон, мама знала, что это не просьба — это приказ.
Когда она пыталась убедить отца в том, что в доме нет денег, взгляд его становился яростным.
— Ах ты чертова лгунья! — обычно кричал он. — Живо отдавай деньги, а не то тебе не поздоровится!
Все мое маленькой тельце трясло от страха; я тихо сползала со своего детского стульчика и пряталась за диван, где сворачивалась клубочком, закрыв уши руками и зажмурившись изо всех сил. Я пыталась отгородиться от того, что творилось в комнате. Но это не помогало: я слышала, как скребут по полу ножки резко отодвинутого стула, как начинают топать по гостиной ноги в тяжелых рабочих ботинках, как звенят падающие с полок кастрюли, как гремят переворачиваемые ящики серванта — отец в ярости вытряхивал на пол их содержимое.
И над всем этим неслись его крики:
— Куда ты их засунула, стерва?
А вдогонку мамины:
— Я же сказала, что ничего не осталось!
Так продолжалось до тех пор, пока комната не начинала дрожать от возмущенных голосов.
Далее приступ ярости со стороны отца достигал своего пика, и до меня доносились страшные звуки, которые я ни с чем не перепутаю, — я с детства знаю, с каким звуком кулак попадает в тело. Мама рыдала, тяжелые ботинки грохотали на лестнице, и наконец доносился торжествующий вопль — отец находил, что искал.
— Бесполезная тварь, я же говорил, что ты их где-то прячешь!
Любовь к пабу снова одержала верх. Выпивка манила отца почище женщины, заставляя забывать о потребностях собственной семьи.
Когда входная дверь с грохотом захлопывалась, я убирала руки от ушей, открывала глаза, выпрямлялась и осторожно выглядывала из своего укрытия. Каждый раз у меня горло перехватывало от жалости: посреди царящего в комнате разгрома сидела и плакала мама.
На ее лице были видны отпечатки тяжелых отцовских кулаков, кровь тонкой струйкой стекала с уже начинающих распухать губ, на руке наливался очередной синяк, а по щекам катились горючие слезы. В такие минуты мне всегда хотелось подбежать к ней и хоть как-то помочь. Иногда у нее не оставалось сил, чтобы оттолкнуть меня, поэтому я устраивалась у ее ног, но чаще всего, стоило мне сказать «мама», она одаривала меня взглядом, полным такого разочарования, такой злости, что меня буквально отбрасывало назад.
— Что «мама»? Что «мама»? Марианна, так сложно оставить меня в покое? Сейчас-то тебе что от меня нужно?
В том возрасте мне еще не хватало слов, чтобы объяснить ей: мама, я хочу почувствовать себя в безопасности, хочу забраться к тебе на колени, чтобы ты обняла меня крепко-крепко и сказала, что все будет хорошо.
От маминой открытой неприязни глаза мои наполнялись слезами горечи и обиды. Когда мама видела, что я вот-вот разревусь, злость на ее лице сменялась выражением легкой вины или… сдержанного нетерпения.
— Марианна, хватит хныкать! Не тебе же досталось! Так, давай поищем, чем можно вытереть твои слезы. — Она рылась в карманах в поисках грязной тряпки, которая заменяла носовой платок, и торопливо вытирала мое лицо. — Ты же знаешь, что ни в чем не виновата, перестань!
Неумелая материнская нежность утешала меня лишь на время: мне все равно казалось, будто я виновата в том, что она злится. В конце концов, винить-то больше некого.
Порой денег не хватало даже на хлеб, и тогда маме приходилось надеяться на доброту соседей, которые иногда давали ей в долг, а если становилось совсем туго, мы шли просить милостыню.
В магазине я чувствовала себя просто ужасно, когда слушала, как мама униженно оправдывается перед продавцом, хотя не только он, но и все, кто был в эту минуту в торговом зале, прекрасно знали, что она не говорит ни слова правды. В их взглядах жалость смешивалась с презрением; когда покупатели смотрели на меня и перешептывались, я чувствовала, что они обсуждают нас с мамой, и мои щеки горели от стыда. Мама тоже краснела — она видела, что ей никто не верит.
У мясника мы покупали самые дешевые обрезки мяса. Жесткого куска баранины хватало на неделю; одна косточка вываривалась бесчисленное количество раз — для запаха. Бульоном приправлялись щедрые порции картошки с овощами, соответствующими времени года, и таким образом получалось некое подобие питательного рагу, которое мы ели изо дня в день.
Бывали времена и похуже, когда отец пропадал на несколько недель, а потом возвращался — грязный, заросший, с покрасневшими глазами. Казалось, запах паба — смесь алкоголя, табачного дыма и застарелого пота — намертво въелся в его кожу, а в конверте с зарплатой в такие дни не было ни гроша.
Маме приходилось идти к мяснику уже не за обрезками, а за костями, которые обычно откладывались для состоятельных клиентов — те покупали их для своих собак. Мясник с жалостью смотрел на осунувшееся лицо мамы и мою бледную мордашку.
— Думаю, ты заслуживаешь лучшего, чем эти избалованные Фидо и Роверы, — говорил он, подкладывая в бумажный пакет несколько ломтиков мяса пожирнее. — Денег не надо, милая, — добавлял он и отмахивался от маминых благодарностей. Я, однако, видела, что доброта мясника смущала ее гораздо больше, чем привычная резкость.
В похлебке становилось больше картошки и капусты, а мяса почти не было. Пастуший пирог получался рыхлым и пресным, белый жир, остававшийся после готовки, заменял масло и варенье на наших бутербродах.
— Мясо надо оставить отцу, — говорила мама каждый раз, когда я с тоской смотрела в тарелку, где в жирной подливке плавали листья капусты и куски картошки.
Глядя на пустующий папин стул, на приборы, поставленные специально для него, я думала, успею ли лечь спать до того, как он придет домой.