Глава девятая

Перегоняю нашу колонну — слишком медленно тянется она по лесной дороге.

Вот и Пролетарское. Радостным лаем приветствует меня Черныш. На крыльце встречает Тоня. Она одна в доме — отец куда-то ушел, Петровна у Пашкевича. Хочется поскорей повидать его, пожать руку, рассказать о недавнем бое. К тому же я везу с собой врача Александра Николаевича Федорова из Трубчевского госпиталя: раненые говорят о нем, как об опытном хирурге.

Не успеваю снять полушубок, как в ворота въезжают сани. В них Григорий Иванович в своем неизменно распахнутом тулупе и Петровна в белом пуховом платке. Они молча стоят у саней, поджидая меня, и в глазах у них невысказанная горечь.

— С победой, командир? — спрашивает Григорий Иванович, и огоньки радости, вспыхнувшие в его глазах, тут же тухнут.

— С победой, друзья!.. Как Николай?

Оба молчат. Петровна отводит глаза в сторону.

— Ну, дай-ка я поцелую тебя, — говорит, наконец, Григорий Иванович, и мы крепко обнимаемся. — А о делах в хате пойдет разговор, — добавляет он.

Петровна суетится:

— Сейчас горяченьким чайком напою, теплые носочки шерстяные наденешь и мигом от этого лютого мороза отойдешь.

Петровна торопливо уходит.

— Что с Николаем? — спрашиваю я, войдя в хату.

Григорий Иванович молча стоит передо мной, словно по глазам моим хочет понять, как ответить на мой вопрос. Я боюсь торопить его — так много суровой горечи в его пристальном взгляде.

— Умер, — вдруг резко говорит он. — Умер в тот самый вечер, когда шли на Трубчевск, — и голос его звучит отрывисто, будто сразу, одним ударом хочет он покончить с этой тяжелой вестью.

Невольно опускаюсь на лавку… Нет, не может быть…

Григорий Иванович молча ходит по комнате, а у меня перед глазами Николай — такой, каким я видел его последний раз: бледный, исхудалый, с горячими, такими живыми глазами, энергичный, жадный до жизни…

— А ты поплачь… Поплачь, Александр Николаевич…

Это Петровна неслышно села рядом со мной и с материнской лаской гладит мои волосы.

— От слез сердцу легче…

— Нет, слезами горю не поможешь, — остановившись передо мной, говорит Григорий Иванович. — Горе сразу прими, командир: по капельке-то оно еще горше будет… Слушай все до конца… Ну, так вот, в сумерках прибегает ко мне доктор. «Товарищу Пашкевичу, говорит, плохо. Надежды нет. Сабурова зовет». Я за тобой послал. А вместо тебя Петровна приехала: ты уж час назад как на Трубчевск вышел, и она не посмела вернуть… Не ругай ее, командир: государственное дело всегда впереди сердца идет.

Григорий Иванович снова ходит по комнате, словно хочет вспомнить тот вечер, не пропустить ни одной детали, но я уже не могу ждать.

— Он так и не приходил в себя? Ничего не сказал? Не передал?

— Слушай меня, Александр Николаевич, — тихо говорит Петровна. — Приехала я, а он, родимый, мечется, бредит. И все руками по одеялу ворошит, будто ищет кого-то. Я ему свою руку подала. Схватил ее, сжал. Рука полымем пышет, а сама белая-белая, без единой кровиночки, миткалевая вся. Почувствовал он человечью руку, и полегчало ему. Так ласково начал говорить. Все с Наташей разговаривал. Будто ведет ее за ручку по городу, по Ленинграду своему. Я поначалу думала — жену свою вспоминает. А потом поняла: нет, Наташа-то вроде девчоночка махонькая — то ли дочкой ему доводится, то ли сестренкой младшей. Ведет он ее по Ленинграду, а солнце заливает улицы, и он все тревожится, как бы Наташе плохо не было, как бы не напекло ее солнышко. Все шапочку уговаривает не снимать, все в какой-то сад торопится. «Там тень, Наташенька. Там я тебе сказку расскажу, песенки спою». И все торопится, торопится от солнца уйти…

— Жар у него был. Горел он весь, — вставляет Григорий Иванович.

— Вестимо, жар… Ну, а потом вроде до сада довел и успокоился. Песенку стал Наташе петь. Про какого-то кота Мордана. Ласково пел, сердечно, — другая мать так не споет. И все тише пел, все тише. Потом и совсем замолчал. Только рукой своей по моей руке тихонько проводит, будто Наташу по головке гладит. А я сижу около него, ворохнуться боюсь и ревмя реву…

— Да, настоящий был человек товарищ Пашкевич, — глухо говорит Григорий Иванович. — И твердый, и ласковый. Только ласку свою на замок запер и не больно-то часто ее показывал: весь в войну ушел…

— Пролежал он спокойненько минут этак десять, — продолжает Петровна, — и глаза открыл. Огляделся, словно не узнал ни нас, ни землянки своей. «Наташа где?» — спрашивает. Потом улыбнулся и говорит: «Сон мне приснился… Вот и хорошо, что ты, Петровна, в гости ко мне заглянула… Где Александр?» «В Трубчевск, говорю, воевать пошел». Заволновался Николай Сергеевич, помрачнел, как туча, расспрашивать начал, когда ушли и скоро ли обратно обещались. Затосковал, что товарищи его бой ведут, а он здесь лежмя лежит. Потом руками зашевелил, о кровать оперся и поднялся… Уж тут мой грех: не удержала его. Упал он снова на подушку, крикнул — видно боль его доняла — и сознание потерял. Лежит, вытянулся весь, дыхания не слышно. Только синяя жилочка на виске ходуном ходит да на лбу маленькие капельки выступили, будто водой его кто сбрызнул… Поэтому и поняла, что жив еще Николай Сергеевич…

— Как птица раненая умирал, — задумчиво говорит Григорий Иванович. — Ты видал, командир, как птица умирает? До последней минуты подняться хочет, на солнце взглянуть, крыльями взмахнуть. А крылья-то перебиты… Так и Николай Сергеевич… Орел он был. И умирал, как орел.

— Потом снова сердешный в свою память пришел, — продолжает рассказ Петровна. — Подозвал меня к себе и тихо говорит: «Вижу, не дождаться мне Александра. Кланяйтесь ему от меня. И Павлу кланяйтесь, Захару. Скажите, желает им Николай того, чего себе желал. Чтобы до победы они дожили». И все. Потом снова бредить начал. Тебя, Александр Николаевич, звал. Так в одночасье и умер…

Слушаю Петровну, и никак не укладывается в моем сознании, что нет Николая.

— Ты, командир, не сердись на меня, — говорит Григорий Иванович. — Это я распорядился похоронить товарища Пашкевича до твоего приезда. Долгие проводы — лишние слезы. А сейчас время такое, что сердце надо в кулаке держать и воли ему не давать… В Красной Слободе похоронил. Рядом с товарищем Буровихиным. О нем Николай Сергеевич хорошо отзывался: твердый, говорил, человек, из стали отлитый…

В тот же день еду с Григорием Ивановичем в Красную Слободу.

Вот оно, наше первое партизанское кладбище: несколько бугорков, запорошенных снегом, и над ними деревянные обелиски с красными звездами наверху… Первая могила Донцова… Могилы партизан, убитых в Локте… Холмик Васи Буровихина. И рядом с ним могила Пашкевича…

Скромное, суровое своей солдатской простотой кладбище бойцов, погибших за правое дело.

Стою около могилы Пашкевича и думаю о том, что рассказала Петровна. Николай бредил Наташей? Кто она? Дочь? Сестра?.. Как все нелепо. Долгие месяцы шли с ним плечом к плечу, спали под одной шинелью, вместе ходили в бой. А я ничего не знаю о его семье. Ничего…

Кому сообщить о смерти Николая? Кому рассказать, как воевал и умер этот большой, взыскательный человек? Кому?

Это мой неоплатный долг перед ним…

*

5 февраля созывается собрание командного состава наших четырех отрядов.

Докладывает Богатырь. Он начинает издалека: вспоминает, как впервые встретились в Брянском лесу — две группы бойцов и командиров, оказавшихся во вражеском тылу. Как ходили по лесным тропам, как связались, наконец, с подпольными райкомами, с Большой землей — и мудрость партии, опора на советских людей помогли нам в борьбе с врагом.

Захар говорит о нашей первой операции на большаке. Какой незначительной кажется она сегодня после штурма Суземки, Локтя, Трубчевска!

Село за селом, район за районом освобождали партизаны от врага — и вот, наконец, весь Брянский лес стал нашим партизанским краем. Работают райкомы партии, сельские Советы, школы. Закладываются новые базы. Растут и крепнут группы самообороны, и во вражеском тылу, на страже «Малой советской земли» стоят партизанские отряды, продолжая громить врага.

Богатырь говорит о рождении нового партизанского соединения во главе с командиром Емлютиным и комиссаром Бондаренко: Большая земля дала согласие на организацию двух самостоятельных партизанских соединений и на их новую дислокацию.

— Итак, родился партизанский край, товарищи! Тысячи бойцов поднялись на борьбу. Сотни тысяч квадратных километров советской земли отвоевано у врага. В этом есть доля нашей крови, наших трудов, наших побед, друзья. Враг почувствовал партизанскую силу. Он выводит свои гарнизоны из лесных сел, собирается блокировать Брянский лес, сжать его в кольце своих дотов. И вот по воле партии, по приказу командования наши четыре отряда должны разорвать это кольцо, приковать к себе как можно больше вражеских сил, выйти на юг, на просторы Украины, и там создать новый советский партизанский край…

— Они, значит, на готовеньком остаются? — перебивает Воронцов. — А нам опять в пекло? Опять нашей кровью целину поднимать, чтобы кто-то другой урожай собирал? Нет! Не согласен я завоеванное отдавать!

— О ком это «другом» ты розмову ведешь, дорогой товарищ Воронцов? — первым поднимается Рева. — Кому это «другому» ты урожай не хочешь отдавать? Не Емлютину и Бондаренко оставляешь, ты Брянский лес, а партии нашей, нашей советской Родине. Народу нашему принадлежит эта земля — ему ты и отдаешь отвоеванное. Или, быть может, ты для себя лес воевал, для себя его готовил?

— Как-то лет двадцать назад пришлось мне побывать в белорусской деревне на сватовстве невесты, — насмешливо улыбаясь в свои густые усы, говорит Боровик. — Ходит невеста по лавочке, руки в боки и фуфырится. Внизу сваха за ней идет, широкое платье корытом держит и этак умильно уговаривает. «Скаци, дицятко, во вецный хомут». А невеста гуляет по лавочке и капризничает: «Хоцу скоцу, хоцу не скоцу»… Ты что же, Воронцов, невестой себя считаешь? Хочу — выполню приказ, хочу — не выполню? Нет, друг милый, сейчас не сватовство идет, а война. И твое «хоцу не хоцу» дезертирством называется. А за дезертирство по головке никогда не гладили и гладить не собираются. Так вот тебе мой совет: «Скоци, дицятко»…

Один за другим поднимаются наши товарищи, и, как обычно, Воронцов сдается…

Переходим, наконец, к основному вопросу — плану нашего похода на юг. Только сейчас, когда я смотрю на цифры наших запасов вооружения и продовольствия, впервые отчетливо понимаю, как трудна будет перебазировка: по подсчетам Ревы, понадобится тысяча двести подвод, чтобы погрузить наше богатство.

Мы явно не можем пробиваться на юг, обремененные таким обозом. К тому же у нас нет подготовленных баз в районах новой дислокации. Остается одно: пока перебросить наши запасы через Неруссу, а потом постепенно подтягивать к себе базы. Подготовкой к этому «великому переселению» мы и должны сейчас заняться…

После заседания идем с Богатырем по улочке Пролетарского, и Захар рассказывает, что недавно фашистским гарнизонам отдан строжайший приказ обстреливать всех — будь то одиночки или группы, кто не знает единого пароля. В приказе имеется особое примечание: обстрелу подлежат и части, одетые в немецкую форму, но не знающие этого пароля. Очевидно, фашисты боятся, как бы партизаны не вышли переодетыми из Брянского леса. И Захар передает мне курьезный случай, который произошел совсем недавно.

К селу Алешковичи подходила немецкая часть. Как выяснила наша разведка, она насчитывала полтораста солдат — все, что осталось от полка после боев под Москвой. Шла эта разгромленная часть через Середино-Буду на переформирование в Киев и, очевидно, то ли не знала, то ли перепутала пароль. Во всяком случае гарнизон Алешковичей открыл огонь, и началась ожесточенная перестрелка. В результате — семьдесят убитых фашистов.

— Это еще раз подтверждает, — улыбается Богатырь, — до чего туп и квадратен фашистский ум.

— Это подтверждает и другое, Захар, — говорю я. — Враг действительно стягивает свое кольцо, и пробиться нам будет не так-то легко…

Подходим к крайнему дому. Через открытую дверь в сени слышится скорбная и в то же время грозная мужественная песня. Ее сложили сразу же после смерти Пашкевича — и мы с Богатырем так и не узнали, кто же был автором. Долго жила эта песня в отряде. Ее пели наши бойцы еще глубокой осенью, когда тысячекилометровым рейдом шло наше соединение на правобережье Днепра. Не раз видоизменялся ее текст, но мне крепко запомнились несколько строф первоначального варианта:

Во мгле суровой небеса.

Сугробы вьюга наметает…

Простерлись Брянские леса

И нет им ни конца, ни края.

Всегда — и в бурю и в туман —

Шумит заснеженная хвоя…

В лесу отважный партизан

В неравной схватке пал героем.

Своей печали не тая,

Над ним на снеговой поляне

Стояли верные друзья

В суровом боевом молчанье.

Мы разожжем огонь борьбы

За дело совести и чести.

Бушуют сосны и дубы —

Весь Брянский лес взывает к мести.

Мы знаем — правда победит,

На бой за Родину шагая…

А партизанский лес шумит,

И нет ему конца и края…

Вторая половина дня проходит в напряженной работе.

Мы с Богатырем и Ревой подробно разрабатываем план боевых действий в новых районах. Потом начинаем вызывать людей.

Марию Кенину с Волчком направляем в дальнюю разведку: они должны отправиться в Хинельские леса для связи с тамошними партизанами.

После разведчиков в комнату входит Ваня Федоров. Подробно разъясняем его задачу — выйти в Семеновские и Холминские леса, очищая по дороге села от мелких вражеских гарнизонов. Федоров внимательно слушает меня, следит по карте за намеченным маршрутом и, лихо откозыряв, уходит.

Является Погорелов. Он еще далеко не поправился после своего ранения в Трубчевске, но ему невмоготу сидеть на месте, и он весь ушел в свой проект «толового завода». Им уже выработан «технологический процесс» и подготовлено место для выплавки тола. Идут горячие споры, вносятся поправки, изменения.

Ушел Погорелов, и в комнату входит Бородачев — тот самый капитан, который докладывал мне в Трубчевске о выздоравливающих из трубчевского госпиталя. Мы поручили ему организовать из них боевую группу под командованием Вани Смирнова. И вот Бородачев докладывает, что группа обмундирована, вооружена и готова выйти на место своей базировки — в деревню Мальцевка.

Выходим на крыльцо. Мимо нас проходит группа Федорова. В первом ряду шагает Володя Попов со своим ручным пулеметом. Володя делает серьезное-серьезное лицо, но он так счастлив, так горд, что вот сейчас идет в первом ряду на боевое задание, — и губы его невольно улыбаются, и в глазах неуемная молодость.

Скрывается в лесу группа Федорова, но еще долго доносится из леса:

Страна моя, Москва моя,

Ты самая любимая…

Стройной шеренгой стоит группа Смирнова. Бородачев с Богатыревым медленно проходят по фронту и придирчиво проверяют оружие, одежду, обувь.

— Товарищ командир! Группа готова для выполнения задачи, — докладывает Бородачев. — Разрешите следовать?

— Следуйте.

— Старший лейтенант Смирнов, ведите группу!

В этот момент на крыльце соседнего дома появляется Таня. Она идет по направлению к нам и, очевидно, заметив Ваню, резко останавливается.

Смирнов удивленно и радостно смотрит на девушку. Еще мгновение — и он бросается к ней, забыв о строе, о команде, обо всем на свете…

Глаза Татьяны сияют. Смирнов вырывается из объятий девушки и, ошалелый от счастья, подает команду неестественно громким голосом:

— Шагом марш!..

Группа трогается четким размеренным шагом. Таня бежит за ней, потом оглянувшись на нас, смущенно, с зарумянившимися щеками, останавливается. Я почему-то вспоминаю о ее вчерашнем разговоре с Богатырем.

— Я подала заявление в партию, а мне говорят, что надо представить две рекомендации от коммунистов, которые знают меня не меньше года по совместной работе, — с обидой в голосе говорила Таня комиссару. — Где же я найду таких членов партии, товарищ комиссар?

— Придется подождать, Татьяна, — ответил Богатырь. — Мы запросили по радио Большую землю о правилах приема в партию партизан и на днях должны получить ответ. Потерпи маленько.

Сейчас Таня подходит к нам. Она замечает улыбки на наших лицах и смущается еще больше. Молодость!..

— Они скоро вернутся? — с неожиданной смелостью спрашивает Таня.

— Не ранее, как через некоторое время, — отвечает Рева.

— С операции они сюда придут? — настойчиво добивается она.

— Явятся на указанное в приказе место, — смеется Павел. — Никак в толк не возьму: ну, чего ты ими так интересуешься, партизаночка?

— А ну вас! — отмахивается от него Таня и убегает.

К нам подходит наш новый хирург, Александр Николаевич Федоров.

До чего же он штатский человек! Павел выглядит перед ним гвардейцем. Высокий, сутулый, худой, он стоит перед нами в такой позе, словно мы больные и он сейчас спросит: «На что жалуетесь?»

— Госпиталь развернул. Не ахти какой, но лечить и оперировать будем. Пять врачей, три сестры. Штат как будто ничего. Прошу только включить в штатную ведомость две единицы, — улыбается он. — Две клячи срочно требуются.

— Клячи? — недоумеваю я. — Да зачем они вам понадобились, Александр Николаевич?

— Как зачем? Остро необходимы. Без них я как без рук. Надеюсь, наш госпиталь не стационарный? Ну, вот, кто же будет медикаменты возить, инструментарий и все прочее? Нет, нет, машины не предлагайте, — и он, улыбаясь, так энергично отмахивается руками, словно мы ему действительно насильно хотим всучить машину. — Все равно не возьму. В этих лесах и снегах машина — чушь, фикция, нонсенс, как говорили древние латиняне. Ну, а кляча, это… кляча, — так и не подобрав подходящего термина, улыбается Федоров. — Универсальный двигатель, так сказать…

В лесу раздается перезвон бубенцов — и к дому Калинниковых ухарски подкатывают сани Василия Ивановича Кошелева, командира Трубчевского отряда.

Он вваливается в дом весь в снегу, перепоясанный ремнями, молодецки закручивая усы.

— У моих чапаевцев к тебе серьезный разговор, Сабуров.

Я невольно улыбаюсь. Мне уже давно известно больное место Кошелева. Дело в том, что кто-то обронил при нем, будто он похож на Чапаева: «У тебя имя, отчество и даже усы чапаевские». С тех пор Кошелев стал играть под Чапаева: назвал свой отряд, «имени Чапаева», растил и холил усы, терпеть не мог, когда его именовали по фамилии, а не Василием Ивановичем, и про своих партизан говорил — «мои чапаевцы».

Кошелев начинает с претензий. Его чапаевцы, дескать, недовольны: в Трубчевской операции отряд поставили в прикрытие, и он не участвовал в бою. А теперь они могли бы взять районный центр Знобь-Новгородскую, но горе в том, что маленько не хватает минометов, пулеметов, патронов. Так вот, не можем ли мы выдать им самую малость с нашей базы?

— Самую малость? — насмешливо переспрашивает Рева. — А що це таке, твоя малость, уважаемый Василий Иванович?

Рева болезненно жаден к оружию, и для него нож острый выдать хотя бы один автомат «на сторону».

— Да сущий пустяк, Павел Федорович, — подкручивая усы, говорит Василий Иванович. — Пяток пулеметов, пяток минометов, патрончиков тысяч двадцать…

— Що? — негодующе перебивает Павел. — Дивись, Александр: это у него пустячок! А ты, друг ситцевый, сам в прорубь полезь — тогда и узнаешь, що це за пустячок.

— Так ведь, не ты же в воду нырял, Павел Федорович, — примиряюще говорит Кошелев.

— Кто бы ни нырял, а не для тебя, — все больше распаляется Рева.

Добрых полчаса длятся пререкания, и в конце концов я приказываю Реве выдать Кошелеву три пулемета, два миномета, десять тысяч патронов и несколько десятков мин…

— Отпусти ты, ради бога, скорей, Павел Федорович. Ждать недосуг, — торопит Василий Иванович.

Они идут, наконец, к двери и вот тут-то, как на грех, сталкиваются с Емлютиным и Бондаренко.

— Цыганишь? — внимательно глядя на Кошелева, спрашивает Бондаренко.

— Да нет. Просто так заехал. Друзей проведать, — мнется Василий Иванович. — А ну пошли, пошли, Павел Федорович. Некогда, — торопит Кошелев.

— Нет, ты погоди, — останавливает его Рева. — Выманил, конечно. Иначе бы его и калачом к нам не заманить, друга этакого.

— Да ведь не позже, как вчера, я тебе, Василий Иванович, два станковых пулемета дал. Неужели мало? — спрашивает Бондаренко.

— Вот, дивитесь, люди добрые! — торжествует Рева: — Нет, теперь ты ничего не получишь. Ничего! Запрягай свою пару гнедых и звени отсюда колокольчиком.

— Выполняй приказание, Рева! — строго обрываю его.

До глубокой ночи мы с Емлютиным и Бондаренко говорим все о том же: о новой организационной структуре и предстоящей перебазировке отрядов…

— Да, должен огорчить тебя, Сабуров, — уже прощаясь, говорит Алексей Дмитриевич. — Трубчевский Павлов выжил. Правда, рана серьезная, но жив… До чего же они живучи, мерзавцы…

*

Этот день я хорошо помню…

В комнату без стука входит Василий Иванович Кошелев. Вид его необычен: усы опущены, голос не гремит, как всегда.

— Что случилось, Чапаев? — тревожно спрашивает Рева. — Под Знобью расколотили? Мои пулеметы растерял?

Василий Иванович молчит.

— Да не томи ты, черт усатый!

— Нет, Знобь я взял. С налета взял, — каким-то поникшим голосом отвечает Кошелев. — Весь гарнизон расколотил. И тебе пулеметы с придачей отдам… Другое плохо… Ваня Федоров убит. И с ним десять ваших бойцов полегло…

— Як полегло?.. Врешь! — набрасывается на него Рева. — Не такой он человек… Скажи, брешешь? — уже с тревогой в голосе спрашивает Павел.

— Возвращаюсь из Зноби, — рассказывает Кошелев. — Моя разведка доносит: в селе Кветунь окружены партизаны и ведут бой. Бросаюсь туда, бью фашистов, но поздно — Федоров убит. И товарищи убиты… Видно, хорошо дрались хлопцы. Был у вас такой пулеметчик Володя Попов…

— Володя? Убит? — вырывается у Богатыря.

— Так вот против его пулемета я сам семнадцать бандитов насчитал… У Попова ноги миной перебиты, и пуля в голове. На щеке ожог, а в руке пистолет зажат. Последнюю пулю в себя пустил парень… Я их в Красную Слободу отвез, а сам к вам поспешил… И неудивительно, что они попались: в Середино-Будском районе немцев развелось, что карасей в пруду, и как заметят партизан — всей стаей на них бросаются. Словно цепные собаки — никого из леса не выпускают.

— Ну як же так получилось у Федорова? Як же так? — все еще не может прийти в себя Павел. — Давай мне хлопцев, Александр! Я им покажу, карасям, где раки зимуют! Я отобью охоту на партизан руку поднимать. Слышишь, Александр, давай!..

Мы хороним товарищей морозным солнечным утром. Шеренгами стоят вокруг свежих могил партизанские отряды, а вокруг — молчаливые, суровые слобожане.

Поднимается Богатырь:

— Товарищи! Мы прощаемся сегодня с нашими боевыми друзьями, смертью героев павшими за родную советскую землю, за великое дело родной Коммунистической партии. Скромны их могилы, но дела их, овеянные славой, вечно будут жить в памяти народа…

Боевой салют разрывает воздух, и многоголосым эхом откликается ему Брянский лес.

К могиле подходит Григорий Иванович.

— Да, дела их вечно будут жить в памяти народа… Вот кончится война. С победой вернутся солдаты. Вновь зазеленеет, заколосится наша земля. И здесь, на этом кладбище, живые мертвым поставят памятник. Из камня и стали. Чтобы века стоял он в Брянском лесу. И выбьют на стали имена погибших: Пашкевич, Донцов, Буровихин, Федоров, Попов… Годы пройдут. Умрем мы с вами, друзья. А памятник будет стоять. И внуки и правнуки наши, проходя мимо, снимут шапки и низко поклонятся памяти героев. За предсмертную их муку поклонятся. За пролитую ими кровь. За то, что муками и кровью своей они для внуков и правнуков добыли победу и жизнь.

Низким поклоном кланяется Григорий Иванович, по старому русскому обычаю касаясь протянутой рукой мерзлых комьев земли…

В строю проходят отряды — наш, Погорелова, Воронцова, Боровика. Смотрю на них, и мне до боли отчетливо вспоминается вот такой же морозный день, Володя Попов в первой шеренге, его гордая мальчишеская улыбка и глаза, полные радости, молодой торжествующей жизни…

— Александр, давай мне людей, — подходит ко мне Рева. — Сколько можно ждать?

— Подожди еще немного, Павел. Всему свой срок.

*

Оставив отряда в Горожанке, вместе с Богатырем, Ревой и Ларионовым уже второй день объезжаем южную окраину Брянского леса.

Мы едем знакомыми местами — Середино-Будский район, Лесное, Брусна, Зерново — и передо мной неотступно стоит Пашкевич. Кажется, совсем недавно ходили мы с ним по этим глухим лесным тропинкам — и вот теперь возвращаемся без него. Так остро это ощущение близости Николая, так отчетливо ясно вспоминаются наши споры и хорошие задушевные разговоры, что я подчас не могу сосредоточиться…

Сразу же после Трубчевска у меня зародилась мысль о применении новой партизанской тактики: я мечтал сам выбрать место для боя, вызвать на себя врага, продиктовать ему и время боя, и силы, которые будут брошены против меня, — и разбить его. Короче: полностью взять на себя инициативу.

Сейчас все складывается крайне благоприятно. Фашистское командование проводит перегруппировку войск: к фронту на смену разбитым под Москвой частям движутся с запада свежие дивизии. Один из полков остановился на отдых в Середино-Буде. Вот на нем-то я и решил провести свой опыт…

Мы кружимся вокруг Буды, и как на зло, никак не можем найти подходящего места для боя.

Подъезжаем к Гавриловой Слободе. Мы путешествуем в обличье полицейских и смело идем по улице.

Недалеко от центральной площади на воротах висит объявление:

«Кто заявит о появлении партизан в своем доме, будет вознагражден доверием германской империи».

— Недорого же нас ценят, Александр, — улыбается Богатырь.

— А як ты думаешь, Захар? По товару и цена, — мрачно откликается Рева: он до сих пор никак не может простить нам задержку с ответным ударом.

У церкви толпа. Что бы это значило?

— Воскресенье сегодня. Богу молятся, — замечает Захар.

Останавливаемся за углом дома и наблюдаем.

В детстве я не раз видел воскресную толпу прихожан у деревенской церкви: приглушенный говор, нарядные платья. Здесь все иное: угнетающее молчание и серое затрапезное платье. Только одна женщина в яркой шали и красных полусапожках, но она одиноко стоит в стороне, лишь подчеркивая своим одиночеством отчужденность от толпы.

Подходим ближе. Нас встречают удивленные, растерянные взгляды.

Толпа расступается. В открытых церковных дверях стоит невысокого роста тучный старикашка и, властно покрикивая, принимает от женщин мешки с зерном.

Входим в церковь. Старикашка вытягивается передо мной в струнку. В глазах, маленьких, заплывших жиром, — растерянность и страх: он никак не может понять, с кем свела его судьба.

— Хлеб собираем… господин начальник, — трусливо бормочет он. — Народ амбар сжег, зерно растащил… Ну, вот, мне, старосте, и приказано снова, так сказать, восстановить положение…

Староста нерешительно замолкает. Он явно ждет моей реплики, чтобы понять, наконец, кто так нежданно пожаловал к нему. Но я молчу.

— Темный народ. Необразованный, — не вытерпев неопределенности, продолжает староста. — Никак втолковать не могу, что, дескать, не его это хлеб — империи.

— Какой империи?

Снова страх мечется в глазах старосты: неужели ошибся?

— Нашей, — с трудом и уж очень невпопад выдавливает из себя старикашка.

Ясно: староста принимает нас за немецкое начальство. Значит, удался наш маскарад. Не будем пока разубеждать его.

— Це правильно делаешь, — покровительственно говорит Рева, и в голосе его начальственные нотки. — Правильно. Только якой дурень приказал в церковь ссыпать? Церковь при советской власти работала — где же сегодня молиться сельчанам?

— Совершенно верно изволите говорить. Совершенно верно, — подобострастно улыбаясь, тараторит староста. — Я так же полагаю, а вот господин шеф из Севска имеет особое мнение: «Бревно ты, а не староста, — выразился он. — Партизаны в церкви зерно не сожгут, а нам плевать на церковь»… Им, конечно, с горы видней, господину шефу. Тем более полк в Буде стоит — кормить его надо. Вот и выделили для снабжения нашу Гаврилову Слободу да соседний Хлебороб. Там зерна видимо-невидимо…

— Довольно болтать. Веди к себе.

Выходим на площадь. У церкви ни души.

— Вот, полюбуйтесь, — возмущается староста. — И так всякий раз: как начальство пожалует — будто ветром их сдунет. Одно слово: темный народ, порченый.

Идем пустынной улицей, и староста рассказывает:

— Почитай, целый месяц бились с этим народом — никто в старосты идти не хочет, да и только. Прослышал я об этом невежестве и решил верой и правдой новой власти послужить, так сказать, подвижнические вериги на себя надеть. А я, надо вам сказать, ликвидированный. Как класс ликвидированный…

— Кулак, значит? — спрашивает Рева.

— Да, прозывали так… Ну, десять лет назад меня, конечно, вывезли отсюда на север. Однако долго я там не прожил — ушел. Навел справки. В селе, оказывается, меня от мороза погибшим считают: в бегах, дескать, замерз. Успокоился я, на Донбасс подался и проработал там благополучно до войны… Без дела не сидел, нет. Уж очень я советскую власть невзлюбил. Счеты у нас старые с ней. Открыто бороться, так сказать, диверсии делать, поджигать или еще что — сил у меня не было: известно — один в поле не воин. Ну, так я тихонько. Присмотрюсь к коммунисту, который почестней, — и письмишко в райком или обком: дескать, блудодействует, ворует, не по средствам живет. Его, конечно, вызовут, разберутся и отпустят с миром. А я второе письмецо: советскую власть, пишу, ругает, партией тяготится. А потом третье, четвертое. И все норовлю разными почерками, да из разных городов, благо в Донбассе-то густо они стоят.

— Ну и як же, добивался своего? — сурово спрашивает Рева.

— Да как вам сказать, господа? Когда вода капелька по капельке в одно место падает, она самый твердый камень долбит.

— Докладывай дальше. Все говори, — еле сдерживая себя, торопит Павел.

— Дальше? Дальше, славу богу, война, и сейчас я, как вам уже докладывал, старостой стал. Дом мой старый сгорел, родни никакой, и первое время скитался я из угла в угол. Надоело. Присмотрел себе добрую хату, да вовремя одумался: народ на меня волком глядит — в первый же день порешат. Как же, думаю, оборонить себя и постоянное пристанище получить? И надумал: квартирую сейчас у здешнего учителя. Народ его уважает, огнем избу не спалит да и меня не тронет, чтобы учитель в ответе не был. Вот я за учителевой спиной, как за каменной стеной, и хоронюсь… Пожалуйте, господа. Пришли.

Входим в старостат. Ларионов остается у входа.

— Ну, подвижник, рассказывай: есть у вас коммунисты? — развалясь на стуле, спрашиваю я.

— Где же их нет, господин начальник? Обретается у нас один. Кобяковский.

— А вы что же, любуетесь на него? — обрушиваюсь на старосту. — Он наверняка мутит, с партизанами водится, бунтует, а вы уши развесили?

— Мудрое предначертание самого господина шефа, — и староста многозначительно поднимает свой толстый палец. — Так сказать, для приплода держим. Бережем и холим… «Заруби себе на носу, — учит меня господин шеф, — что большевик не может жить без партийной организации. Она ему, как вода рыбе, как воздух человеку, нужна. Если ее нет, он ее обязательно строить будет. Ну, так береги этого большевика и в оба глаза за ним смотри. А когда он обрастет этой организацией — мы ее всю под корешок и срежем». Вот что приказал мне господин шеф.

— Ну и что же, открыли вы эту организацию? Ходит к вашему Кобяковскому кто-нибудь?

— Всем селом ходят, — мрачно отвечает староста. — Больной он, чахоточный, не жилец на этом свете, а силу такую имеет, словно не я, а он начальство в Слободе. Чуть приказ выйдет, или налог новый, или просто слух разбежится по народу о военных делах — все сейчас же к нему. Слово его — закон. Опять же и кормят его всем селом. А чтобы какая-нибудь особая группочка около него вертелась, — не замечаю… Вот и ума не приложу: или вовсе нет у него организации или вся Гаврилова Слобода в ней состоит.

— Так… Допрыгались, — стараясь быть суровым, но еле сдерживая улыбку, говорит Рева. — Ну, а як с полицией у тебя обстоит, воевода липовый?

— Докладывал я вам, господин начальник, — темный у нас народ. Уж я бился с ними, бился, только троих наскреб. Да и то двое пришлые.

— Надежные? — осведомляется Рева.

— Надежнее быть не может: самого господина Павлова рекомендация… Нет, жаловаться грех. Один из-под Тулы, а второй — под Харьковом в МТС трактористом работал.

— Як трактористом? — и взбешенный Рева грозна наступает на старосту. — Чтобы тракторист из МТС собакой стал?..

Сейчас Рева испортит всю игру…

— А ну, мигом тащи сюда своих полицейских! — приказываю я.

Староста опрометью бросается к дверям…

— Як же так можно, чтобы тракторист из МТС фашистам продался? — негодует Рева. — Да у нас в Днепропетровщине все трактористы один к одному — орлы… Брешет, гадюка…

Двое полицейских входят вместе со старостой. Впереди высокий угловатый мужик лет сорока пяти. Густая черная борода. Из-под лохматых бровей смотрят холодные, глубоко запавшие глаза.

— Старший полицейский явился по вашему распоряжению, — докладывает он густым басом.

— Это ты тракторист, сучий сын? — набрасывается на него Рева.

— Довольно! — обрываю Павла. — Почему такой дремучий? — спрашиваю бородатого. — Неудобно. Все-таки власть.

— На тот свет и небритым путь не заказан, — мрачно отвечает он.

— Ты чего же о смерти-то заговорил? Коммунисты, что ли, обижают? Разве их уж так много в Слободе?

— Тут все коммунисты, — смотря на меня исподлобья, все также мрачно говорит полицейский. — Все как один. По улице идешь — морду воротят. Налог только кулаками собираем. Не отдают — швыряют. Словно кость шелудивой собаке: «На, мол, подохни, проклятая»… Эх, всех бы их на осину! А начальство приказывает, чтобы волосок у него на голове не ворохнулся…

— Это ты про Кобяковского?.. Ну так веди его сюда.

— Вести? — переспрашивает он, и в глазах загораются злобные искорки. — Одумались, наконец, — удовлетворенно басит он и быстро скрывается в дверях.

Минут через десять в комнату вводят Кобяковского. Я никак не представлял его таким. Он невероятно худ: даже теплая куртка не может скрыть этой худобы. Щеки ввалились. На них играет яркий чахоточный румянец, подчеркивая обреченность этого человека.

Противоречивые чувства охватывают меня. Почему этого умирающего так бережет «шеф» из Севска?.. Нет, не верится мне в тот план дальнего прицела, о котором говорил староста. Может быть, все гораздо сложнее, и Кобяковский — хитро законспирированный фашистский агент? Во всяком случае есть смысл и с ним пока продолжать начатую игру: ведь в любой момент я могу раскрыть карты.

Отзываю Реву в сторону.

— Двух полицейских и старосту — в подвал, — тихо говорю я. — Кобяковского оставить со мной.

— Большевик? — сурово спрашиваю Кобяковского.

— Большевик.

— Клади на стол партийный билет.

— А разве ты мне его давал, предатель? — и в его глазах такое уничтожающее презрение, что мне трудно выдержать этот взгляд. Но я автоматически продолжаю допрос.

— Партийная организация есть? Фамилии давай, если хочешь жить.

— Жить я, конечно, хочу, — медленно отвечает Кобяковский. — Уже хотя бы для того, чтобы собственными глазами увидеть нашу победу. И виселицу, на которой тебя повесят. Ну, а насчет организации — пиши!

Кобяковский кашляет. Кажется, что-то клокочет в его груди. Всеми силами он хочет сдержать этот приступ, словно ему стыдно передо мной за свою физическую слабость, — и не может.

— Пиши! — поборов, наконец, свой кашель, с трудом говорит он. — Весь советский народ. Понял? Все, кроме таких, как ты.

— Не хочешь говорить? — перебиваю его и чувствую, что это — последний вопрос. — Значит, решил умирать?

В подвале раздаются приглушенные выстрелы.

— Пристрелить хочешь? — презрительно бросает он. — Это все, что ты можешь сделать. Но покорить народ, наш народ — никогда!.. Ну что ж, убей! Я сделал все, что мог… Стреляй, гад! Ну? Стреляй!

Он рвет ворот рубашки и стоит передо мной, гордо закинув голову.

Нет, я больше не могу. Я сейчас подойду к нему, обниму, объясню, попрошу прощения, но в сенях слышатся громкие возбужденные голоса.

— Иди в ту комнату, — быстро говорю Кобяковскому, показывая глазами на дверь. — Скорей!

— И тут трусишь, слизь? В затылок только стреляешь? Глаз боишься? — не трогаясь с места, словно бичом бьет Кобяковский.

Беру его за плечи и ласково поворачиваю к двери.

— Да не упрямься, непонятливый ты человек!

Растерянными глазами смотрит он на меня: очевидно, его поразили и мой жест, и новые интонации моего голоса. Но я вталкиваю его в соседнюю комнату, плотно закрываю дверь. На пороге появляются Богатырь и Ларионов: они отыскали третьего полицейского, он упирается и не идет.

Разговор с ним короток и откровенен — нам уже нет смысла играть, — и я приказываю Ларионову увести его в подвал.

Неожиданно скрипит дверь, ведущая в соседнюю комнату, и в полуоткрытой двери — голова Кобяковского. На лбу мелкие-мелкие капельки пота. В его широко открытых глазах и удивление, и надежда, и с трудом сдерживаемая радость, и страх, что невольно подслушанный разговор померещился ему…

Мы бросаемся к Кобяковскому, и кажется, никогда не кончится это объятие…

— Значит — свои? — наконец, оторвавшись от нас, говорит он. — Товарищи, как хорошо!.. Как все-таки: чертовски хорошо жить!

Приступ кашля не дает говорить. На этот раз он очень тяжел, этот приступ. Снова что-то клокочет у него в груди.

— Нет, врешь, не сдамся тебе! — говорит он о своей болезни. — Не сдамся. Еще работы по горло…

Кобяковский рассказывает, что в Гавриловой Слободе образовалась группа смелых и честных людей, но у них нет ни оружия, ни опыта, ни военных руководителей. Хотели в свое время влиться в Середино-Будский отряд и совсем уже было наладили связь, но отряд неожиданно разгромили, и группа снова оказалась одинокой…

— Что мне делать, товарищи? — спрашивает Кобяковский.

Отправляю его с Ларионовым в Красную Слободу. Завтра мы приедем сюда и наведем порядок. А сейчас — в Хлебороб: надо взглянуть на те запасы зерна, о которых говорил староста…

Староста не обманул: в Хлеборобе все амбары ломятся от зерна. Вокруг села на полях скирды клеверного сена. Но самое важное — в Хлеборобе идеальное место для боя.

С севера вплотную к селу примыкает лес. Двумя полосами он отходит на юг и, словно двумя громадными крыльями ворона, охватывает большое снежное поле перед Хлеборобом.

Середина-Буда лежит от Хлебороба примерно километрах в семи — рукой подать. Если мы сумеем вызвать фашистов на бой, они неизбежно войдут в этот лесной мешок — другого пути из Буды в Хлебороб нет. И мы дадим им бой на этом заснеженном поле.

О лучшей позиции трудно было бы мечтать.

На следующий день начинается расстановка наших сил. Она проста.

На правом фланге, в лесу, в одном из «вороньих крыльев», маскируются группы Иванченко и Бородачева, вооруженные восемью станковыми и двенадцатью ручными пулеметами.

На левом фланге в укрытии сосредоточены наши минометы и артиллерия под командованием Новикова и Будзиловского.

Центр — само село Хлебороб — открыто занимает Кочетков. В его распоряжении всего лишь семь бойцов и два пулемета. На всякий случай в одном из пустых сараев в качестве резерва сосредоточен взвод Петракова.

Расстановка сил закончена. Теперь надо спровоцировать фашистский полк на выступление.

Кочеткову подан приказ безвозбранно впускать в село и выпускать из него всех, кто пожалует сюда из Середино-Буды, и стараться любезно показывать им, что, кроме семи бойцов, в селе никого нет.

Подтягиваю резерв поближе к Хлеборобу, мобилизую население и приступаю к демонстративной вывозке сена и зерна.

Ждать приходится недолго. На следующее утро, когда разгрузка фашистских складов идет уже полным ходом, на горизонте появляется неприятель, по всей видимости, взвод.

Нет, это слишком мало, чтобы раскрывать наши силы. Фланги не должны обнаруживать себя.

Даю приказ Кочеткову ввести в бой один пулемет и две винтовки. Взвод уложен на снег, но все же пытается отстреливаться. Подключаем второй пулемет — и фашисты, потеряв добрую половину своего состава, в беспорядке отходят. У нас потерь нет.

— Первое действие оперы закончено. Антракт, — улыбается Богатырь.

Антракт длится всего лишь час. Появляется рота.

Нет, это тоже пока не то, что нам надо.

Добавляю Кочеткову группу Шитова. Два наших ручных пулемета открывают огонь. Фашисты продолжают наступление. С большой неохотой ввожу станковый пулемет. Теперь неприятельская рота мечется на поле, окруженном густым, пока молчаливым лесом. Только полтора десятка солдат спасаются бегством. Остальные убиты. У нас по-прежнему потерь нет.

Второе действие окончено. Предстоит третье, очевидно, решающее. Боюсь, как бы фашисты не пошли в обход левого фланга — там, где стоит наша артиллерия. Правда, снег в лесу выше колен, но на всякий случай посылаю туда несколько пулеметов.

В наступившем втором антракте снова начинается вывозка зерна и сена.

Часа через два вступают в бой главные силы противника.

Прежде всего по Хлеборобу начинает бить неприятельская артиллерия. Срочно оттягиваю группу Кочеткова и Петракова на правый фланг.

Обстрел продолжается полчаса. Ярко пылают три хаты. Ранен старик колхозник.

Артиллерия смолкает. Фашисты идут в наступление.

Группы Кочеткова и Петракова немедленно же возвращаются в Хлебороб.

В бинокль отчетливо видна первая цепь, вторая, третья… Пожалуй, это уже батальон… Вот, наконец, то, что нам надо.

Подхожу к Кочеткову. Он чуть побледнел…

Первая цепь подходит все ближе, ближе. Мы терпеливо ждем: пусть они как следует втянутся в приготовленный для них мешок. И открываем огонь только тогда, когда первые фашисты от нас метрах в полутораста.

Противник отвечает шквальным огнем. Рвутся мины. Мы вводим в бой одновременно десять пулеметов.

Враг усиливает огонь. Цепи неумолимо движутся на нас. Очевидно, фашисты решили, не считаясь с потерями, смять Хлебороб.

Даю сигнал ракетой — приказ ввода в бой обоих флангов. И тотчас же раздается сплошной многоголосый рев. Не различишь, кто стреляет — мы или противник. Только отчетливо слышны глухие разрывы артиллерийских снарядов. Это бьет наша партизанская артиллерия.

Противник мечется. Огонь его слабеет. Он начинает отход. Рева бросается в атаку. Павел на санях обходит врага с тыла и бьет из двух пулеметов. Наша артиллерия переносит обстрел на Буду.

Наступают сумерки. Бой кончен. Противник разгромлен. У нас потерь нет…

Всю ночь идет выгрузка зерна и сена. На утро из Буды возвращается Таня. В Буде паника: фашист убеждены, что имели дело с крупной частью нашей регулярной армии.

— Ну, це уж их забота решать, кто им морду набил, — глубокомысленно замечает Рева. — А сейчас пусть цей полк на фронт топает… Только думка у меня такая: дуже погано являться туда с битой мордой.

Так кончился бой под Хлеборобом — знаменательный для нас бой…

*

23 февраля необычно выглядит Красная Слобода. С юга и севера, с востока и запада, из глуши Брянских лесов, съезжаются сюда гости, приглашенные нами на торжественное заседание, посвященное 24-й годовщине Красной Армии. Среди них седобородые старики и зеленые юнцы, собиравшие оружие в лесу, наши друзья, наши разведчики, представители наших отрядов.

Клуб еле вмещает всех желающих. Люди, тесно прижавшись друг к другу, сидят на скамейках, на подоконниках, стоят в проходе, в дверях.

Слово для доклада предоставляется Богатырю, но Захар Антонович не делает доклада: он читает приказ Верховного Главнокомандующего в день 24-й годовщины Красной Армии. Приказ принят нашими радистами сегодня утром и никто еще не знает о нем.

Вначале все молча слушают Богатыря, но лишь только он начинает читать приветственные слова:

«Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки!..» — зал встает, и громкие несмолкаемые аплодисменты гремят в этом скромном сельском клубе.

Богатырь продолжает читать:

«…Враг рассчитывал, что после первого же удара Красная Армия будет разбита и потеряет способность сопротивления. Но враг жестоко просчитался. Он не учел силы Красной Армии, не учел прочности советского тыла, не учел воли народов нашей страны к победе, не учел ненадежности европейского тыла фашистской Германии, не учел, наконец, внутренней слабости фашистской Германии и ее армии.

…Красная Армия отбросила врага от Москвы и продолжает жать его на запад. От немецких захватчиков полностью освобождены Московская и Тульская области, десятки городов и сотни сел других областей, временно захваченных врагом.

…Недалек тот день, когда Красная Армия своим могучим ударом отбросит озверелых врагов от Ленинграда, очистит от них города и села Белоруссии и Украины, Литвы и Латвии, Эстонии и Карелии, освободит советский Крым, и на всей советской земле снова будут победно реять красные знамена!..»

Снова поднимается зал, снова гремят аплодисменты, и несутся слова «Интернационала». Его поют старики и пионеры, командиры и бойцы — поют на русском языке, поют на украинском, на белорусском…

На трибуну поднимается Григорий Иванович. В руках у него бумажка. Он смотрит на нее и говорит вначале нескладно, путаясь в словах, не договаривая фраз. Потом решительно комкает листок, сует его в карман и несколько мгновений молча и внимательно смотрит в зал, словно в глазах собравшихся черпает мысли и силы.

— Просчитался враг. Жестоко просчитался. Не учел он нашей могучести советской, не учел своей слабости. Не учел, что за спиной у него все трещит, а у нас силушкой земля наливается… Но одно хочу я сказать. То, что крепко в сердце моем лежит. О чем каждому надо помнить. И чего враг наш не понимает. Потому — главное это.

Григорий Иванович на мгновение смолкает. Все напряженно ждут, что скажет этот высокий сутулый человек, которого знает теперь весь Брянский лес.

— Одно вас хочу спросить, товарищи, — продолжает Григорий Иванович. — Кто наш народ за собой ведет, кто нашу армию ведет, кто партизан направляет?.. Партия наш народ ведет, партия нашу армию ведет… А разве было когда, чтобы не побеждала наша партия? Не было и не будет такого!

Опять бушует зал, и несутся здравицы в честь Коммунистической партии…

— Вот не так давно сказал я одному настоящему, большому человеку, партизанскому командиру, товарищу Пашкевичу, что большевистские зерна наша партия в народ бросила, что дали эти зерна первые ростки и буйно в рост пошли. Сейчас смотрю я на народ наш и думаю: нет, не озимь это зеленая. Это уже колосья стоят, спелым зерном наливаются. Близко урожай, товарищи. Близко!.. Но впереди еще бури, дожди, лютый ветер… Зорко смотрите, друзья, как бы не полегли колосья, как бы зерно не осыпалось, как бы сорняк не завелся на полях. Помните, други: все будет хорошо, если сердце не камнем холодным лежит, а ненавистью горячей к врагу горит.

Один за другим поднимаются на трибуну ораторы.

Вот молодая девушка, почти девочка. Зардевшись, как маков цвет, читает письмо:

«Бойцам-партизанам, командирам и политработникам отряда, где командиром товарищ Погорелов.

К дню 24-й годовщины РККА мы — комсомольцы и пионеры деревни Мальцевка — преподносим вам, дорогие товарищи, наш скромный подарок — 4000 патронов. Примите от чистого сердца. Пусть каждая выпущенная вами пуля насмерть разит поганое сердце оккупанта. Этот подарок мы откопали в глубоких снегах Брянских лесов. Мы по колено в снегу пять дней раскапывали замерзшую землю, но все-таки добились своего, — мы отыскали те спрятанные нами осенью патроны и теперь передаем вам… И просим вас: считайте нас партизанами!

По поручению комсомольцев и комсомолок, пионеров и пионерок деревни Мальцевка: Мария Седова, Вера Плешивцева, Матвей Седов, Виталий Рыбаков, Зинаида Оглобина»…

А вот уже и совсем карапуз забрался на трибуну. Сколько ему лет? Десять? Двенадцать? Вихрастые волосы. Копром топорщится новая сатиновая рубаха. Красный пионерский галстук. А держится как взрослый — спокойно, солидно.

— Товарищи бойцы и командиры! — Он старается говорить басом, но голос его срывается на тонкий фальцет. — Меня ребята послали. Из Смилижа. Те, что школьники. Наказали сказать: школа у нас открылась. За это спасибо велели передать. Школа, что надо! Вот только чернил нет. Но вы, командиры и бойцы, не думайте, что писать мы не можем. Мы из свеклы чернила сделали. Ничего — подходящие. И еще тетрадей у нас не хватает. Так мы из старых газет тетради посшивали и на них свеклиными чернилами пишем… Вот.

Он протягивает нам тетрадь, сшитую из газеты. На ней крупными цифрами выведены столбики и внизу стоит жирная красная пятерка.

— Кто же это отличник у вас? — спрашивает Богатырь.

— Моя это тетрадь, — потупившись, отвечает мальчик. — Но вы не думайте, товарищ командир, что я задавала. Нет, таких отличников много у нас. И Володя Батурин, и Надя Шишкина, и Паша Омилянчук. Много… А как же? Вот вы сами смотрите: у меня отец воюет, у Батурина двое дядей, у Паши — брат. Вернутся с победой — что мы им скажем? Голубей гоняли? В городки играли?.. Никак нам нельзя иначе. Совесть не позволяет. Нет, хорошо у нас ребята занимаются… Вот только.

Парень мнется, не решается сказать и вдруг, шагнув к нам, выпаливает:

— Почему нас в партизаны не берут? Чем мы других хуже?

Смех раздается в зале. Богатырь подходит к малышу и ласково обнимает его за плечи.

— Каждый по-своему воюет, дорогой товарищ. Отец твой фашистов бьет, а ты за пятерки дерешься. Вот так вы с отцом и завоюете победу на обоих фронтах…

К столу подходит пожилая женщина. Она просит слова. Опустив голову, медленно говорит:

— Попова я. Из Суземки. Был у меня сын. Единственный сын. Владимиром звали. Не спросив отца с матерью, к вам ушел. Пулеметчиком стал. И погиб… Слух идет — достойно себя держал… Правда это? Или по жалости к матери такой разговор?

— Правду вам сказали, товарищ Попова. Героем погиб ваш сын, — отвечаю я.

Женщина высоко поднимает голову и молча оглядывает зал.

— Так. Значит, не опозорил нашей фамилии Володя… Тогда слушай, командир. Были у меня три дочери. Две старших с армией ушли. Одна младшая осталась… Поди сюда, Елизавета.

К нам поднимается высокая статная девушка лет шестнадцати и смущенно становится рядом с матерью.

— Вот она. Вам ее отдаю. На место Владимира моего.

Я не знаю, что ответить Поповой. Как можем мы взять у матери последнюю дочь?

Женщина пристально смотрит на меня и ждет ответа.

— Молчишь, командир? Значит, неправду мне о Владимире сказали? Значит, недостойны мы? Тогда прямо скажи, чем опозорены Поповы. При народе скажи!

Подхожу к Поповой и обнимаю ее.

— Нет, ничем не опозорены Поповы. Героем был твой сын. И даю тебе слово, мать: постараюсь, чтобы и дочь твоя стала славной партизанкой…

Снова поднимаются на трибуну колхозники, учителя, председатели сельских Советов, наши бойцы и командиры…

Саша Хабло протягивает мне пакет. Это пришли радиограммы:

«Тов. Сабурову. Предлагаю немедленно лично выехать в Хинельский лес и установить связь с местными партизанскими отрядами. Разыщите Ковпака и свяжите его и Хинельские отряды со мной через свою рацию.

Строкач».

Во второй радиограмме товарищи Хрущев и Строкач поздравляют нас с праздником, желают успехов.

Читаю поздравительную радиограмму и объявляю:

— Товарищи партизаны! В ознаменование славной сегодняшней даты командование решило назвать наш отряд «Партизанским отрядом имени 24-й годовщины Красной Армии».

Гром аплодисментов несется в ответ…

Кончилось торжественное собрание. Пустеет зал.

Остаюсь с Богатырем: сегодня вечером мы с Ревой уезжаем в Хинельский лес, а Захар с Бородавко остаются заканчивать нашу перебазировку.

Выходим на крыльцо. Во всю длину широкой улицы, теряясь где-то за поворотом, стоят сани. На санях лежат патронные ящики, пулеметы, автоматы. Трепещут красные флажки на дугах. На передних санях торжественно восседает Ваня Кривенко. А вокруг партизаны, гости и стайки ребят с алыми пионерскими галстуками, надетыми поверх пальто, ватников, тулупов.

Ко мне подходит Григорий Иванович. Гордым широким жестом он словно охватывает эту бесконечную вереницу саней, партизан на улице, ребятишек, густой заснеженный лес за селом и красный флаг над сельским клубом.

— Гляди, командир. Вот он — наш партизанский край!

Загрузка...