Ночью на 17 октября мы настороженно шли по Середино-Будскому району Сумской области, приближаясь к неведомому нам Брянскому лесу…
Когда сейчас я вспоминаю наш переход от Полтавщины через Сумщину, перед глазами прежде всего встают старики-старожилы: минуя смерть, они уверенно вели нас заброшенными тропами, глухими оврагами, им одним известными балками. Встречались люди, оглушенные нежданно свалившимся горем, с потускневшими лицами, глубоко запавшими, скорбными глазами — они жили лишь запоздалыми, часто противоречивыми сведениями о фронте, но в глубине сердца хранили нерушимую уверенность в победу. И неизменно вспоминаются те, кто уже тогда нашел свое место в борьбе и твердо встал на новый, еще неизведанный, но единственно верный путь.
Особенно врезалась в память последняя ночь перехода. Беспокоили настойчивые слухи. Нам говорили, будто фашисты провели где-то здесь границу между Украиной и Россией и строжайше запретили кому бы то ни было появляться на дорогах, в полях, в лесу. Будто весь Середино-Будский район наводнен вражескими войсками, и на обочинах дорог, на лесных опушках лежат трупы безвинно расстрелянных советских людей.
В эту ночь нас тяготила непривычная для фашистского тыла загадочная тишина: не слышно ни гула машин, ни выстрелов, и даже ракеты, как обычно, не вспыхивали в ночном небе над занятыми врагом деревнями. Мне казалось, на всех перекрестках дорог, у каждого села притаились эсэсовские засады. Вот почему в эту ночь мы были особенно осторожны.
В кромешной тьме шли по бездорожью. Пересекали забытые поля — и ноги заплетались в поникшей пшенице. Перебирались через разъезженные дороги, проваливаясь в глубокие колеи, прорытые гусеницами вражеских танков. Взбирались на косогоры, спускались в балки, с трудом отрывали натруженные ноги от вязкой, размокшей земли.
Над Новгород-Северским в темном небе начали шарить лучи прожекторов, трассирующие пули прокладывали пунктиры во тьме октябрьской ночи. В районе станции Зерново, что на магистрали Киев — Москва, пронзительно, надрывно гудел паровоз — то ли поднимал кого-то по тревоге, то ли сам звал на помощь.
Наконец, наступил рассвет. На горизонте по-прежнему никаких признаков леса. Это будоражит нервы, заставляет торопиться.
Неужели мы сбились с пути?
Сверившись с картой, сворачиваю чуть влево, беря направление круто на север, между Зерновом и Новгород-Северским.
— Зачем? Пойдем прямо, — замечает идущий сзади меня Пашкевич.
Рева обгоняет нас и с усмешкой бросает:
— Ворона, Николай, завжды прямкует, а дома не ночует.
Размашистой походкой он взбирается на бугор, круто останавливается, характерным жестом трет лоб тыльной стороной ладони и вглядывается вперед.
Мы спешим вслед за Ревой — и перед нами вырастает село. Сразу же за ним, словно синяя туча, стоит пустой темный лес — Брянский лес…
В селе тишина. Чапов дает два выстрела из пистолета. Ждем пять минут — все та же немая тишина. Значит, немцев нет. Путь свободен.
Вытянувшись цепочкой, подходим к околице. Солнце, задернутое тучами, уже поднялось, но, странно, в селе никаких признаков жизни: ни дымка над крышами, ни женщин у колодца, ни ребятишек.
Идем по селу. В грязи, на улице, разбросан домашний скарб — серый ватник, полотенце, ярко расшитое красными петухами, сковорода, глиняная кринка. Кошка, белая с черными пятнами, испуганно перебегает улицу, стараясь не замочить лапки.
Улица круто сворачивает вправо. Огибаем хату и невольно замираем. Перед нами пепелище. Сиротливо стоят опаленные огнем деревья. Громоздятся кучи кирпича, покрытого сажей. У остова обожженной пожаром печи несколько обуглившихся трупов. А чуть поодаль — поломанный детский трехколесный велосипед и за огородом, на лугу, в тележной упряжке пасется лошадь. Она неторопливо жует увядшую траву, и ее спокойный, такой привычный вид еще резче подчеркивает безлюдье, изуродованные деревья, черные трупы. Словно впервые в жизни увидел я смерть и пожарище…
Первым приходит в себя Рева. Он делает судорожное движение, будто проглатывает комок, застрявший в горле, и резко говорит:
— Вот где наш фронт… Здесь сволочей бить…
Пашкевич медленно идет по пепелищу, низко опустив голову. Кажется, прокурор хочет запомнить каждую деталь, запомнить накрепко, на всю жизнь…
— Человек идет! — предупреждает Ларионов. Он взгромоздился на кучу почерневшего кирпича и ведет наблюдение.
Раздается глухой кашель. К нам подходит пожилой мужчина. Рыжая борода обрамляет крупное лицо. Мерлушковая шапка надета набок. Во рту потухшая трубка.
Меня поражают его глаза: потускневшие, с красными прожилками, они наполнены непомерно большим, неизбывным горем. В то же время в них удивление, — будто он хочет понять важное и не может. Незнакомец останавливается передо мной, но вряд ли отдает себе отчет в том, кто мы, почему, откуда и зачем идем.
— Добрый день, хлопцы, — глухой голос звучит равнодушно.
Что делает здесь этот человек? Зачем пришел он в безлюдную, выжженную, страшную деревню?
— Где фронт, отец? — спрашивает Пашкевич.
— Фронт? — медленно, словно во сне, отвечает он. — Наши Орел и Белгород сдали…
Нет! Не может быть!.. Я гоню от себя страшную весть: не могу, не хочу верить ей…
Незнакомец смотрит на пожарище и через силу говорит:
— Пришли вчера… С черепами, с костями на рукавах… Грабили, запалили, людей пожгли, ироды…
Смолкает на минуту, потом круто поворачивается и почти кричит:
— Так что же это такое?! Жили, жили, о какой жизни мечтали, и вдруг сразу… Что же будет? Где же конец, товарищи?
— О чем речь ведешь, землячок? — подойдя к нему, внешне спокойно спрашивает Рева.
Незнакомец молчит. Он шарит в карманах, вынимает кисет и, повертев в руках, даже не взглянув на него, снова сует в карман. Потом пристально вглядывается в Реву, переводит глаза на меня и смущенно улыбается:
— Что ж это я?.. Уж больно за сердце взяло. Ведь счастье наше растоптали, родных убили, нажитое по́том пожгли…
Отходим в сторону, садимся на уцелевшие от пожара бревна.
Выясняем у незнакомца, что это село Подлесное, что сам он здешний житель, и зовут его Максимом Степановичем. На вопросы отвечает коротко, скупо, невпопад. Он весь, до краев, переполнен горем, оглушен этим страшным разорением села. В то же время, очевидно, понимает, что перед ним не просто вооруженные люди, а представители его родной Красной Армии. Ему хочется выложить нам все, что наболело, что мучает его, и он снова и снова рассказывает, как вчера нежданно-негаданно в Подлесное ворвались каратели, как народ побежал в лес, а вот Нечипоренки не успели. Да где же им и успеть: мал мала меньше… Когда утром односельчане послали Максима Степановича в село, он встретил на дороге Каверу — своего старого знакомого, председателя соседнего колхоза, и тот подвез его к Подлесному на телеге. Тут он услышал наши выстрелы и хотел снова уйти из села, но пригляделся к нам и подошел…
Больше от него ничего нельзя добиться. Он опять возвращается к своему рассказу и с болью в голосе говорит:
— Какая сила!.. Какая сила!.. Танки, пулеметы, орудия. А пехоты, как саранчи. Десять суток шли по дорогам, полям. Глядишь — глазам не веришь: где хоронились они в той Германии? Когда же конец будет?.. Нет, только чудо…
Пашкевич начинает горячо доказывать ему, что не чудо, а борьба, самоотверженная борьба всего советского народа победит врага, но у Максима Степановича широко раскрытые глаза, он по-прежнему держит во рту давно погасшую трубку, и, кажется, не слышит прокурора.
Я смотрю на этого пожилого колхозника, и мне отчетливо вспоминается встреча в лесу под Березанью, молодая женщина и ее звенящий голос: «Слово партии никогда не забудется: что она скажет — всегда сбудется!»
Сколько страстной веры в победу было в той женщине. Какая собранность была в старике — словно он перед большим ответственным боем. А вот этого человека страх и горе надломили, обессилили. Много ли таких мы еще встретим на своем пути?..
И снова неотвязная мысль: что делать?.. где фронт? Неужели не найдем здесь подполья?
Еще в Киеве я твердо знал, что по указанию ЦК партии во всех угрожаемых районах создаются подпольные райкомы. Они, конечно, должны быть и здесь. Только бы связаться с ними, и товарищи помогут ориентироваться, прорваться через линию фронта.
Пытаюсь еще раз хоть что-нибудь разузнать у Максима Степановича.
— У вас в селе были коммунисты?
— А как же.
— Все эвакуировались?
— Нет, зачем. Многие в армию ушли. Остальных секретарь в лес увел еще до прихода иродов.
Он явно что-то путает: уж очень это не вяжется с элементарной конспирацией… Нет, ничего толкового не узнаешь от него.
— А почему же вы сидите на печи? — резко спрашивает Пашкевич. — Почему с ними не пошли? Почему оружие не берете?
— Оружие? — взволнованно повторяет Максим Степанович. — Сейчас наш брат, пусть хоть с автоматом, против ихней силы и техники, что комар против бугая: хвостом пришибет бугай того комара и не почувствует. Это тебе, милый человек, не гражданская война, когда и кол от плетня в дело шел… Нет, нам оружие поднимать — на смерть лезть, что ни на есть верную смерть, А смертей и без моей хватает. Умирать никому ни охота… Вот когда наша армия фашистов погонит, ну, тогда другое дело…
— Пошли, комиссар! — резко махнув рукой, перебивает Пашкевич. — Здесь нам нечего делать.
Он прав. Наш новый знакомец ничего нового не скажет, и сейчас нам не о чем с ним говорить. Пора уходить в лес.
Мы поднимаемся и видим — к нам идет мужчина.
— Кто это?
— Кавера, — недовольно отвечает Максим Степанович, и в голосе его явная обида. — Вот с ним поговорите. Он и с нашим народом ладит и с фашистами якшается.. Не по душе такие мне. Ну, а вы, может, и дотолкуетесь. Кто знает, — зло бросает он и быстро сворачивает в переулок.
Подходит Кавера. Бросаются в глаза его большие седые усы, чисто выбритый подбородок, аккуратная добротная одежда.
— Куда идете? — сурово спрашивает Пашкевич.
— К вам иду. Вижу — свои люди.
— Откуда?
— Из Лесного.
— Зачем сюда пожаловали?
— К знакомому приехал. А тут, сами видите, что творится.
Пашкевич продолжает свой строгий прокурорский допрос, но Кавера перебивает его:
— Бросьте, товарищ — тихо говорит он, и лицо его невозмутимо спокойно. — Что вам надо? Провести? Скажите — куда. Помочь? Скажите — чем…
Как ушатом холодной воды обдает Кавера Пашкевича, а я думаю о том, что же ему ответить… Куда мы идем? Я сам еще не знаю куда. Однако ответить надо, и я отвечаю, пытаясь проверить его.
— К Курску идем. Скажите, как скорее и безопаснее пройти к линии фронта?
— Не советую туда идти, товарищи. Фашисты кричат, будто давно взяли Курск.
— Они весь мир оповестили, что и Москва взята, — возражает Пашкевич.
— Правильно. Но о Москве они врали, а вот о Курске — не знаю. Пока у нас об этом нет точных сведений.
Он садится на бревна и начинает рассказывать…
Неожиданно со стороны покрытого кустарником луга, что лежит между селом и Брянским лесом, доносится многоголосый шум. Отчетливо долетает жалобный детский плач.
Прислушиваюсь. Шум нарастает. Различаю истерический женский крик, громкие взволнованные голоса, причитания.
Пашкевич бросается туда. Я спешу вслед за ним и вижу: из кустов к селу бегут люди.
Что-то страшное, неестественное в этой задыхающейся людской толпе.
Впереди всех старуха в длинном пальто, с непокрытой головой. Седые пряди волос падают на лицо, на плечи, развеваются на ветру. Рядом с ней женщина в оранжевой куртке от лыжного костюма. На руках у женщины крохотная девчушка, закутанная в большой шерстяной платок. Из-под платка высовываются посиневшие от холода голые ножки.
Толпа все густеет, приближаясь к селу. Как волны, переливаются взволнованные крики:
— Дядя Прокоп! Корзину возьми. Корзину!.. С ума свихнулись мужики!..
— Да не орите вы!.. Помогите, люди добрые! Помогите!..
С болью выдыхает кто-то:
— Вот она, смерть пришла…
И над всем этим — разноголосый, разрывающий сердце детский плач. Из кустов выбегают все новые и новые люди с котомками, узлами, ребятишками…
— Что случилось, граждане? — раздается громкий, властный голос Ревы.
Он стоит неподалеку от меня — спокойный, высокий с автоматом в руке. Во всей его могучей фигуре уверенность и сила.
Одна из женщин останавливается и протягивает ему ребенка. Она задыхается от быстрого бега:
— Помогите!.. Не дайте загибнуть. В лесу каратели… Бейте их! Бейте! — и в этом крике ужас, отчаяние, призыв…
Раздается гул моторов. Поднимаю голову: со стороны леса прямо на нас низко идут два «мессера».
— В канаву! Ложись в канаву! — приказываю я.
Женщины плотно прижимаются к земле. Чувствую, как доверчиво приник ко мне парнишка лет четырех. Рядом Пашкевич загораживает женщину с грудным ребенком. Над головой прерывисто гудят самолеты…
«Мессеры» исчезли. Нас окружают колхозники. Волнуясь, перебирая друг друга, они рассказывают, как столкнулись в лесу с карателями и побежали сюда. Жадно расспрашивают о фронте, о Москве. Ждут защиты и помощи. А мне стыдно, мучительно стыдно — я не могу ни помочь им, ни защитить их.
Медленно, один за другим, они расходятся по хатам, а мы с Каверой садимся у густого орехового куста. Меня заинтересовал этот человек. Хочется заставить его быть откровенным, рассказать нам все, что он знает. А знает он, кажется, немало.
— Давайте начистоту, — и я показываю ему свои документы.
Он бросает на них быстрый внимательный взгляд и протягивает обратно.
— Зачем это? Я и так вам верю. Разве не видно: и форма, и оружие — все в порядке.
Кавера удобно усаживается, начинает рассказывать, и передо мной постепенно вырисовывается обстановка.
…Две недели назад фашисты объявили, что ими установлена граница между Россией и Украиной. Проходит граница по лесной опушке: лес — Россия, прилегающие к нему южные земли — Украина. За малейшую попытку нарушения границы — смерть. В Середино-Будский район явились две эсэсовские дивизии. Они немедленно же выслали разведку, выставили засады на перекрестках дорог, в селах, на опушках, на лесных просеках. Лес был блокирован, и они обрушились на него со сворой собак-ищеек.
— А надо вам сказать, — продолжает Кавера, — что еще до прихода фашистов в лесном урочище «Две печи» расположились Середино-Будский партизанский отряд и наш подпольный райком партии… Помню, это было 10 октября. Я только что принес сведения секретарю райкома, товарищу Литмановичу, и ушел на новое задание, как в урочище нагрянули фашисты…
Больше полусуток шел бой; Тяжелый, неравный бой. Погибли Мешков — секретарь райкома комсомола, Ямпольцев — секретарь райкома по кадрам, председатель колхоза Шкарин. В конце концов Литманович приказал мелкими группами, по два-три человека, уходить в Ямпольский и Шосткинский леса. Однако далеко не всем удалось уйти — многих схватили в селах, на дорогах, расстреливали, вешали. Так погиб и секретарь подпольного райкома товарищ Литманович.
Это начало. Террор разгорался. В Середине-Буде фашисты повесили секретаря райисполкома Мирошниченко и заведующего военным отделом Бердникова. С тех пор каждый день идут казни. В Буде столбов не хватает для виселиц… В Трубчевске фашисты заперли несколько тысяч человек в сараях и сожгли заживо… В Суземке сотни женщин и детей до сих пор томятся под открытым небом, на холоде, за колючей проволокой. Что их ждет — неизвестно… В селах та же картина: врываются, хватают семьи советских активистов, жгут хаты; народ бежит в лес, а там облавы, засады, собаки…
— На днях при мне учительница набралась храбрости, — говорит Кавера, — и спросила фашистского офицера — он к нам в Лесное приезжал: «Почему вы так сурово обращаетесь с народом в Брянском лесу?» — «А потому, — отвечает тот, — что Брянский лес заражен партизанской болезнью, и сам фюрер приказал его оздоровить, проветрить чистым воздухом германской империи». Потом внимательно посмотрел на нее и добавил: «У вас зрение не в порядке: Середина-Буда рядом, а вы не видите ее столбов. Имейте в виду: любопытство, подобное вашему, в Германии считается преступлением и карается смертью».
Кавера делает из этого вывод: разговор о границе — ширма. Фашисты боятся развития партизанского движения в Брянском лесу. Они уверены: пожары, виселицы, расстрелы оглушат советских людей, подорвут их волю к борьбе.
А борьба, несмотря ни на что, продолжается!
Вчера Кавера видел члена подпольного райкома Иосифа Дмитриевича Сеня, директора Середино-Будской школы. Он был ранен в бою у «Двух печей», сумел отползти в сторону, отлежался и теперь встал на ноги. Сень поручил Кавере искать членов райкома и бойцов отряда, оставшихся в живых, и, кстати, взять здесь, в Подлесном, пустые бочки из-под бензина — их легко приспособить под печки для будущих землянок.
Вчера же Сень пошел на связь с Трубчевским и Суземским райкомами. Они живы, эти райкомы. Недаром фашисты расклеивают листовки по селам — обещают большие деньги за голову Бондаренко, секретаря Трубчевского горкома партии. Недаром посылают к лесным опушкам женщин, приказывая им кричать: «Выходите, партизаны! Немцы вас простят и устроят на хорошие должности!..»
— Борьба продолжается, товарищ комиссар! — уверенно говорит Кавера.
— Как же нам связаться с подпольным райкомом? — наконец, задаю основной, волнующий меня вопрос, хотя заранее знаю ответ.
— Сейчас тяжело. Очень тяжело. Сами видите: все ушли в глубокое подполье, закрыли пока все связи. Даже листовки со сводками перестали раздавать. Посмотрим, что принесет Иосиф Дмитриевич… Ждать надо.
— Мы не можем ждать! — вырывается у Пашкевича. — Мы идем к фронту.
— Надо начинать все сызнова, — очевидно, не расслышав, говорит Кавера, словно думает вслух. — Будем организовывать новый отряд, новый райком… Я все хочу понять, как могло получиться, что фашисты так легко, без труда накрыли наш отряд? Говорят, у них был список партизан, даже некоторых райкомовцев. Значит, кто-то выдал нас? Кто? Мы с Иосифом Дмитриевичем перебрали всех по косточкам — и не нашли. Теперь по этому списку фашисты хватают родных, близких, друзей, вешают их, стреляют.
— Це вже ваша промашка, землячок! — сердито бросает Рева.
— Конечно, сами виноваты, — соглашается Кавера. — Райком предложил всем, уходящим в лес, эвакуировать свои семьи. Многие товарищи не выполнили приказа. Думали — так будет лучше: родные, оставшись, помогут держать связь с народом. А получилось иначе… Как бы нам снова не повторить старых ошибок? Что вы посоветуете, товарищ комиссар?
Что я могу посоветовать Кавере? Мы дрались в тылу врага, мы прошли сотни километров, но до сих пор я серьезно не думал о подполье — мы прорывались к фронту. И я говорю, очевидно, азбучные, прописные истины о подпольной работе.
Надо начинать все сызнова — это правда, но начинать иначе. Прежде всего немедленно же порвать на время все старые связи. Принимать людей трижды проверенных. Выводить из-под удара семьи партизан и подпольщиков — иначе эти семьи по рукам и ногам скуют отряд и подполье. Помнить, что без органической, тесной связи с народом никакое подполье, никакой партизанский отряд существовать не может. Нужна разветвленная сеть разведчиков — их надо выбирать осторожно, желательно из людей, уже примелькавшихся фашистам. А главное — при малейшей возможности бить врага. Этот удар, каким бы незначительным он для начала ни был, всколыхнет народ, укрепит его волю к борьбе, заставит очнуться даже таких, как Максим Степанович…
Кавера внимательно слушает, потом пододвигается ко мне и, коснувшись рукава моей шинели, взволнованно говорит:
— Останьтесь с нами, товарищи. Помогите нам. Видите, как трудно, — и показывает глазами на опаленное огнем село.
Не сразу отвечаю ему. Передо мной снова вот этот луг и страшная обезумевшая толпа. Седые волосы старухи, девчушка на руках с посиневшими от холода ножками. В ушах стоит крик: «Бейте их! Бейте!» Это народ зовет нас, требует помощи.
Чувствую на себе пристальный взгляд Ревы. Нетерпеливыми глазами он смотрит на меня — словно заранее знает мой ответ, ждет его, и глаза его сияют. Пашкевич отвернулся. Во всей его позе напряженность: он тоже ждет, он предчувствует, что я скажу, и сейчас у него сорвется резкое возражение.
— Свяжите нас с Иосифом Дмитриевичем. Как можно скорее, — говорю я.
Рева и Пашкевич недоуменно смотрят на меня.
— Сделаю все, что смогу, — отвечает Кавера. — Я жду его сегодняшней ночью… Давайте так договоримся. Около Лесного есть болото. На болоте растет приметная сосна — она вся в вороньих гнездах, и зовут у нас эту сосну «Вороньей деревней». Приходите к ней завтра утром — буду поджидать вас.
Уточнив детали встречи, прощаемся с Каверой. Выходим на улицу. Около бревен, где мы недавно сидели, стоит девушка. Ее простое русское лицо с крапинками веснушек ещё сохранило следы летнего загара. Густые каштановые пряди волос крупными кольцами упрямо спускаются на лоб из-под накинутого платка. В глазах растерянность.
— Как в Лесное покороче пройти? — спрашиваю ее, перепроверяя данные Каверы.
— В Лесное? — радостно повторяет она. — Можно мне с вами, товарищи? Я в Брусну иду, к тетке своей. Это по пути, прямо за Лесным. Одной боязно в лесу. Можно?
Вместе с девушкой мы трогаемся в путь.
Через несколько часов я сижу с Пашкевичем за обочиной дороги Горожанка — Середина-Буда, под ветвистым кленом, на толстом ковре опавшей листвы.
Смутно на сердце. Еще вчера я никак не мог бы предположить, что сегодняшний день принесет нам еще большую неясность. Кто знает, какие новости сообщит завтра Кавера? Опять вынужденное ожидание, потеря времени, каждый час которого так дорог…
Пашкевич мрачен. Пытаюсь убедить его, что наобум идти глупо — надо хотя бы знать, где сейчас линия фронта. Он молчит.
Подходит Рева.
— Включаю узел ОПДУ, товарищи! — весело говорит он. — Вставай, прокурор, вынимай свой блокнотик и записывай. Потом составим с тобой «универсал» и доложим его товарищу комиссару… А ну, давай, давай! — торопит он. — Человек идет!
Этот шутливый термин «узел ОПДУ» придумал Пашкевич еще на Полтавщине, высмеивая своеобразный, метод Ревы добывать сведения. Обычно на дневках Павел Федорович выходил на глухую проселочную дорогу, останавливал прохожих, затевал с ними дружеский разговор и узнавал обстановку. В расшифровке ОПДУ значило: «Останови прохожего, допроси, узнай».
Однако на этот раз Пашкевич относится к предложению Ревы иначе: быстро поднимается, оправляет шинель, собирается идти.
— Неужели ты не можешь без балагурства, Павел? — недовольно говорит Николай Пашкевич, будто не он, а кто-то другой так обидно подшутил над этим не раз уже оправдавшим себя методом разведки. — Может быть, действительно что-нибудь о фронте узнаем? — обращаясь ко мне и словно оправдываясь, добавляет Пашкевич. Я останавливаю его. Пусть Рева пойдет один: он лучше любого из нас умеет быстро сходиться с людьми, располагать их к себе, расспрашивать о новостях.
Рева быстро снимает звездочку на пилотке, знаки различия, оставляет у нас автомат и, сунув пистолет в карман, выходит на дорогу.
Мы снова остаемся одни с Пашкевичем. Со стороны дороги доносятся глухие голоса и снова смолкают. Шумит клен над головой. Клонит ко сну.
— Пора, комиссар, проведать Реву, — будит меня Пашкевич.
Выходим на дорогу. Шагах в десяти от Павла Федоровича расположилась на траве группа мужчин. Одни курят, другие закусывают. Все они в штатской одежде, выцветшей, помятой, видавшей виды.
— Откуда и куда, странники?
— С разных сторон, в разные места, товарищ командир! — четко докладывает один из них и браво вытягивается передо мной. Он в штатском, его давно не бритое лицо покрыто черной щетинистой бородкой, но это не скрывает ни его молодости, ни военной выправки.
— Из Вязьмы в Конотоп к родственникам, — откликается второй.
— В Суземку иду, работу шукаю.
— Из Буды в Челюскин, товарищ командир, — сообщает тот, кто поднялся первым. — За лекарством ходил. Отец болеет, — и вынимает из кармана пузырек с реванолем.
— Чем же отец ваш болен, что реваноль понадобился? — спрашивает Пашкевич.
Наш собеседник смущен. Он явно подыскивает ответ и, наконец, выпаливает:
— Чирьями болеет!..
— Куда путь держишь, землячок? — раздается с дороги громкий голос Ревы.
Выходим на дорогу. Рядом с Ревой стоит мужчина. На нем черная куртка и серовато-грязные штаны. За спиной мешок, в руках кривая суковатая палка. Редкая всклокоченная бороденка. Взгляд быстрый, настороженный, трусливый.
— Из плена? — слышу удивленный голос Ревы. — Добрый у тебя был плен, браток: чайку попил и пошел до своей хаты.
— Немцы отпустили. Из Куйбышева. На Волге.
— На Волге? — перебивает Пашкевич. — Толком говори.
— Попал в плен. Отправили в лагерь. В Куйбышев. Много нас. Тысяч десять. — Незнакомец говорит скороговоркой. — Пришел немецкий полковник. Сказал — войне конец, можно ехать по домам. Я и подался до дому…
— А где же фронт?
— Фронт? За Волгой. На Урале… Там, — и незнакомец неопределенно машет рукой в сторону леса. — Только теперь нема фронта. По домам…
Прохожий трусливо отводит в сторону бегающие глаза.
— Лжешь? — Пашкевич вплотную подходит к незнакомцу. — Скажи: лжешь?
— Правда. Истинная правда… Кончилась война. С Волги приехал. Поездом. С Куйбышева.
Рева внимательно оглядывает прохожего и вдруг говорит удивленно-радостным тоном:
— Так це ж мой родной город. А ну, рассказывай!.. Сидай, сидай… Куришь?
Они садятся у обочины, закуривают.
— Дуже побили город?
— Нет… Так, трохи. Только нас на завод сразу погнали. Большой завод. Десять километров за городом.
— А як завод называется?
— Завод?.. Как его… Извините, товарищ начальник, забыл.
— Как же так можно? — огорчается Рева. — Как же можно забыть… Ну, давай думать… Какой же это завод? — вспоминает Рева. — Большой, говоришь? Десять километров за городом?.. Почекай! На берегу Волги?
— Правильно. На Волге.
— Берег крутой? Наверху дубы, внизу ивнячок?
— Вот, вот, ивнячок! — радостно поддакивает незнакомец.
— Корпуса большие, из кирпича сложенные? Верно?.. На дворе веялки, жатки, сенокосилки? Так, что ли?.. Ну, а як же!.. Тракторы видел?
Прохожий утвердительно кивает головой, с удовольствием попыхивая из трубки.
— Ворота чугунные, литые? — продолжает спрашивать Рева. — Веточки там, листики, вроде смородиновых? Здорово сделано? А?
— Очень даже красиво, товарищ начальник, — окончательно успокоившись, подтверждает собеседник. — Листиков много. Ну прямо куст смородиновый.
— Вот, вот… Только ягодок не хватает… А около ворот два льва лежат, отдыхают.
— Чего?
— Два льва, говорю, каменные… Не видел? Врешь, видел!
— Верно, верно, — спохватывается незнакомец. — Лежат. Вроде отдыхают. Действительно.
— Дивись, — обращается ко мне Рева. — Все помнит!
Павел Федорович доволен — игра удалась, но в то же время вижу, как нарастает его гнев.
— Ну так я тебе скажу, как этот завод называется. Люберецкий это завод!
— Люберецкий, товарищ начальник! Вспомнил, — Люберецкий!
— Люберецкий? — неожиданно гремит Рева. — Листочки смородиновые? Львы отдыхают?
Незнакомец хочет подняться, но Рева резким ударом валит его с ног.
— Я тебе покажу Куйбышев, бисова бродяга! — и Павел бросается на прохожего.
— Не марай рук! — останавливаю Реву.
— Ишь, скорпион фашистский! — гремят возмущенные голоса наших «странников». — Убить такого на месте!
— Товарищ Пашкевич, увести! — приказываю я.
— Все скажу… Все, — бормочет бродяга.
Из его сбивчивых показаний можно понять только одно: он завербован фашистским комендантом Новгород-Северского, и привел его к коменданту какой-то незнакомый ему пожилой мужчина со шрамом на левой щеке.
Пашкевич, вынув пистолет, уводит незнакомца в лес.
Что ж, думается мне, видно, не так уж прочно чувствуют себя фашисты, если вот такими примитивными баснями надеются сломить в народе волю к победе.
— Гадюка! — все еще продолжает негодовать Павел Федорович. — Волга! С Куйбышева! Як у него язык повернулся?
— Вот попадется такой спутничек — и в гестапо наверняка заведет, — замечает кто-то из наших новых знакомых.
— В гестапо? — неожиданно вскипает Рева. — Вас? На кой ляд вы гестапо нужны?.. Приспособились. «Работу шукают». Чирья лечат. За реванолем бегают. Тьфу!
И вот тут-то полностью раскрываются наши «странники». Они постепенно сбрасывают с себя личину, и мы видим их настоящие лица.
Тот, кто собирался лечить реванолем своего отца, — сержант Красной Армии. Он оставлен в Челюскине с тем же заданием, что и Козеницкий под Большой Березанью. На его попечении пятнадцать раненых. По его словам, в Челюскине живет какой-то «мудреный старик», который обещает снабдить их оружием, и недели через две они начнут боевые действия.
Второй идет в Конотоп отнюдь не к родственникам, а по заданию: верные люди устроят его на железную дорогу. Что он должен делать — не говорит, да мы и не расспрашиваем.
Третий пробирается в Бобруйск на заранее подготовленную для него квартиру. И он не решается сообщить нам о конкретной цели своего путешествия, но, судя по всему, идет на серьезную подпольную работу.
Наконец, тот, кто надеялся «шукать работу в Суземке», — тоже боец Красной Армии, полтавчанин. Оставленный раненным у верных людей, он получил задание устроиться на мельнице где-нибудь в Суземском или Середино-Будском районе.
— Это моя старая специальность, товарищ командир, — улыбаясь, объясняет он. — Стану мельником, а там новый приказ получу, может, мучицей буду кого снабжать, может, сам…
Мы прощаемся с ними, как с родными. Я смотрю им вслед и думаю все одну и ту же думу.
Фронт далеко. Война, очевидно, затягивается, раз людей засылают в тыл. Расстановка хил в тылу идет уверенно, несмотря на террор.
Где же наше место?..
Слышу голос Пашкевича:
— Ты что же, Павел, действительно бывал в Куйбышеве?
— Нет, прокурор, набрехал. Только про Люберецкий завод я тому бисову бродяге правду сказал: есть такой завод. Не в Куйбышеве — под Москвой. Добрый завод. Какие машины он в нашу МТС посылал, Николай!.. Эх, разбередил меня бродяга, вспомнить заставил… А наших нет, — чуть помолчав, тревожно замечает он. — Черт ее знает, может, это самая Кутырко сродни бисову бродяге и не к тете повела хлопцев, а к дяде?..
Меня тоже волнует эта задержка. Около полудня я отправил Чапова, Ларионова и Абдурахманова с Таней Кутырко — с девушкой, которая шла с нами из Подлесного, — к ее тетке, Еве Павлюк. По словам Тани, живет Павлюк в маленьком хуторке Брусна. Там всего лишь пять-шесть домов. Теткина хата стоит на отшибе, в лесу.
Таня подробно рассказала нам про тетю. Павлюк родилась здесь, в Брусне. Потом вышла замуж за инженера и поселилась в Житомире. Когда началась война, мужа взяли в армию, и тетя приехала сюда. Пришли фашисты. Где-то по дороге была убита мать Евы — Танина бабушка, и теперь тетка одиноко живет в своей маленькой хате. Правда, не так давно поселился у нее старый друг ее мужа, но теперь и он ушел…
Еще и еще раз перебираю в памяти наш разговор с девушкой. Нет, она не может предать: с такой непосредственностью рассказывала она о себе.
Жила она в Середине-Буде с матерью и братом Иваном. Брат старше ее на два года. Поступил в Тимирязевскую академию. Она кончила весной сельскохозяйственный техникум. Собиралась ехать в Москву держать экзамены и учиться вместе с ним. А тут война — и все прахом пошло.
Брата взяли в армию. Он прислал письмо из Москвы, три письма с фронта — и все. Не знала, что думать: ранен, в плену, убит?.. Пришли фашисты. Говорили — Красная Армия разбита, Москва взята. Голова кругом шла. Спасибо, соседка в Бошаровский заходила — поселок такой в лесу стоит. Там листовку читала — нашу сводку, принятую по радио. Одно запомнила соседка: Москва наша. А другие города перезабыла и только твердила, что показывал ей листовку какой-то чудной парень с бельмом на глазу… Вот так и жила. Хотелось что-то делать, бороться, но что делать — не знала, да и страшно было. Часто приходила к тетке в Брусну. Та ее уговаривала: «Ты только начни — дело покажет». Но так ничего и не начала… Вдруг вчера пришла записка от брата, короткая, наспех написанная: ранен, попал в плен, его вывели из плена, он лежит в Подлесном, просит прийти. Бежала, ног под собой не чуяла. Даже первый раз за все время громко засмеялась в лесу. А в селе пожарище, весь этот ужас, и никто не видел Вани…
Нет, она не может быть предательницей.
— Хлопцы идут! — раздается громкий голос Ревы.
На дороге — Ларионов и Абдурахманов. Чапова нет.
— За смертью вас посылать! — набрасывается на них Рева.
Ларионов докладывает, что они благополучно добрались, хозяйка их хорошо встретила, усадила обедать…
— Смотри, комиссар! — теперь уже не на шутку негодует Рева. — Мы их ждем, пояса подтягиваем, а они обедают!.. Чапов где? — допытывается он. — Вареники доедает?
Ларионов все так же невозмутимо и обстоятельно рассказывает: когда они сидели за столом, хозяйка обмолвилась, будто сегодня видела на лесной дороге подорванную легковую машину с антенной. Чапов, услышав, даже есть бросил, тут же переоделся в гражданскую одежду и ушел с Таней. «Раз есть антенна, значит, и приемник», — заявил он…
— Неужели мы скоро, наконец, узнаем о фронте? — вырывается у Пашкевича.
— А вы где задержались? — спрашиваю Ларионова.
— Хозяйка готовила вам гостинцы, — отвечает он, протягивая небольшой мешочек. — Когда же собрались уходить, видим — немцы во двор входят. Мы назад. Хозяйка успела нас в конюшне запрятать. Там и сидели, пока немцы не ушли. Потом выпустила и говорит: «Скорей, скорей, они сейчас вернутся, молоко принесут кипятить». Мы и пошли… На обратном пути маленько заплутали, — сконфуженно добавляет он.
Мы еще не успели приняться за гостинцы, как является Чапов. На нем широченный, не по росту, пиджак и необъятные брюки. В руках прутик.
— Це приемник, товарищ лейтенант? Чи только антенна? — ехидно спрашивает Рева, показывая на прут.
— Не успел. Сняли. Самые важные части сняли, — с грустью говорит Чапов и зло отбрасывает прут в сторону. Потом садится рядом с нами и рассказывает. — Понимаете, товарищ комиссар, возвращаюсь от машины, вхожу в хату, а за столом сидят два фашистских офицера. Хочу незаметно юркнуть из хаты, но один из них, высокий такой, уставился на меня и глаз не спускает. Стою, как пень, и вид у меня, надо думать, дурацкий. Что делать?
Вдруг подходит ко мне хозяйка и ни с того ни с сего ругаться начинает. «И в кого только такой уродился, прости господи! Весь день шлялся, а в хате воды нет. Ну чего стоишь?» И сует мне с Таней два ведра. Взяли ведра, вышли. Я воду набираю из колодца, а сам одним глазом смотрю назад. Вижу, высокий офицер стоит на крыльце и наблюдает за мной. Рука в кармане. Нет, не убежишь. А в хату страсть как не хочется возвращаться. Вылил воду из ведра, выругался — грязная, мол, вода — и снова набрал. Офицер по-прежнему стоит, не шелохнется. Ничего не поделаешь, вернулся, поставил ведра, а хозяйка снова на меня: «Дрова где? Господам офицерам, может, еще обед потребуется сварить, а в хате ни полена». Дает нам с Таней топор и веревку. «Сушняк, говорит, рубите. Сырья мне не надо». Идем к лесу. Таня бледная как смерть. Только за первую сосенку зашли, шепчет: «Беги!» Я так припустил, как за всю свою жизнь не бегал.
— Эх ты, радист! — дружески хлопая Чапова по плечу, замечает Рева. — Садись, браток, подкрепись гостинцами: после бега оно дуже полезно.
— Зачем, товарищ капитан? Пойдем к Еве обедать. Она ждет нас. А начнем есть — только аппетит перебьем. Тетушка, небось, наварила, напекла.
— Да ты что, в уме, землячок? К черту в пекло лезть?
— А шинель моя? Автомат? Ведь все там. Не могу же я вот в этом, — и Чапов растерянно показывает на свой костюм. — Да и немцы давно ушли, — уговаривает он. — Не задержатся они: их двое, вокруг лес.
— А может, правда, комиссар? — говорит Рева. — На пару фашистов счет дополним и по-людски выспимся?
К дому Евы подходим под вечер. Он стоит посреди окруженной сосняком полянки, одной стороной примыкающей к лесной дороге. Проторенная тропинка тянется от дороги к дому. У тропинки лежит расстеленный на траве холст.
Несколько минут мы ждем в сосняке. Тишина. Дом кажется нежилым.
Дверь, наконец, открывается. Из нее выходит женщина лет тридцати. Из-под короткого серого ватника видно платье — синее в белый горошек. На ногах сапоги, измазанные глиной. В руках ведро и лопата.
Она неторопливо копает недалеко от колодца картофель и тихо поет:
Позарастали стежки-дорожки
Там, где ступали милого ножки…
Накопав полведра, все так же медленно идет вдоль опушки, и я слышу уже не пение, а тихий речитатив:
Позарастали мохом-травою
Там, где гуляли, милый, с тобою…
Хозяйка, очевидно, одна. Даю знак Чапову.
— Ну вот, жив-здоров, значит, — радостно приветствует его хозяйка. — А мы с Таней уж всякое передумали. Заходи, заходи в хату.
Выходим из сосняка. Хозяйка приветливо здоровается с нами. Из хаты выбегает Таня, и они наперебой рассказывают нам, как переволновались за Чапова.
— Уж я собралась было идти за товарищем лейтенантом, — говорит Таня, — да офицеры не пустили. Испугались, видно: наспех выпили молоко и укатили.
— Да вы заходите, заходите, товарищи, — приглашает хозяйка. — Я сейчас.
Она отходит в сторону и начинает аккуратно перекладывать холст поперек тропы.
В сосняке раздается девичий голос:
— Домой, Машка! Домой!
На полянке появляется Невысокая худенькая девушка и гонит перед собой козу: Заметив нас, не здороваясь, закрывает козу в сарае и уверенно входит в дом.
— Родственница? — спрашиваю Таню.
Она растерянно смотрит на меня:
— Нет… Первый раз вижу.
Странно. Уж очень по-хозяйски ведет себя эта девушка.
— Да что вы стоите, товарищи? Заходите, — снова приглашает хозяйка. Она кончила возиться с холстом и быстро взбегает на крыльцо.
Входим в хату: в первой комнате большая русская печь, белые занавески, на окнах ярко-красные цветы «огонька», клеенчатая скатерть на столе.
На лежанке, у печи, забравшись на нее с ногами, непринужденно полулежит девушка, пришедшая с козой. Она уже успела снять пальто и теперь читает книгу.
При нашем появлении девушка вскидывает на меня глаза. Большие, черные, пристальные, они опушены длинными ресницами, и над ними круто выгнутые брови. Темные косы тяжелым узлом собраны на затылке.
Чуть приподнявшись, девушка кивает головой и снова продолжает читать.
— А вы уже як дома расположились, — еле переступив порог, обращается к ней Павел Федорович.
— Я дома, — холодно отвечает девушка.
— Вы дочь хозяйки? — спрашиваю я.
— Нет, сестра, — бросает она, не отрываясь от книги.
Ева подбегает к ней, порывисто обнимает и, ласково гладя ее волосы, говорит:
— Да тут все свои. Не скрытничай, хитрунья моя… Знакомьтесь, товарищи: Муся Гутарева, учительница из Смилижа.
Девушка, сдвинув брови, удивленно смотрит на хозяйку. Таня растерянно переводит глаза с Евы на девушку и, не раздеваясь, садится на лавку у самого порога.
— Располагайтесь, товарищи, — приглашает хозяйка. — Сейчас обедать будем.
Она суетится у печи и спрашивает:
— Вы, слышала, к фронту пробираетесь?
— К фронту, — отвечает Пашкевич. — Не знаете, где сейчас фронт?
— На прошлой неделе немцы взяли Вязьму и Одессу.
— Что это — фашистская листовка? — спрашивает Пашкевич, очевидно, удивленный и этим уверенным тоном, и этой осведомленностью.
— Нет, зачем фашистская. Наша сводка.
— Наша? Откуда?
— Люди проходящие сказали.
— Какие люди?
— А кто их знает… Я не спрашивала, они не говорили.
Хозяйка выходит в сени. Мы невольно переглядываемся.
— Понял, комиссар? — взволнованно шепчет Рева. — Партизанский приемник работает, не иначе…
Учительница сидит на лежанке. Она делает вид, что ей безразличен наш разговор, что она увлечена книгой, но время от времени вскидывает ресницы и быстро оглядывает нас.
— Куда путь держите, гражданочка? — спрашивает учительницу Рева.
— В Хутор Михайловский.
— Там у вас тоже знакомые? — вмешивается Пашкевич.
— Нет, дела, — уклончиво отвечает она.
— Какие дела, если не секрет?
— Разные.
Таня, сидевшая у порога, начинает раздеваться.
Она все еще не успокоилась: пальцы ее не слушаются, когда она расстегивает пуговицы. Пытается повесить пальто на вешалку, но пальто падает, и из кармана высыпаются какие-то бумажки и фотографии. Она наклоняется поднять их. Чапов предупредительно бросается на помощь.
— Это кто? — спрашивает он, внимательно рассматривая одну из фотографий.
— Брат мой, — застеснявшись, отвечает Таня.
— А ну-ка, побачим, якой брат у Татьяны. — Рева берет карточку, смотрит на нее и, улыбаясь, протягивает мне. — Дивись, комиссар.
На фотографии Никитские ворота в Москве. Высокий юноша стоит у высеченного из камня Тимирязева, закутанного в докторскую мантию. Под фотографией подпись:
«Смотри, Татьянка: даже Климентий Аркадьевич и тот тоскует без тебя. Ждем оба — Тимирязев и твой Иван Смирнов».
— Нияк в толк не возьму, — глядя с хитринкой на Татьяну, говорит Рева, отдавая ей карточку. — Твоя фамилия Кутырко, а родного брата Смирновым кличут?
Таня краснеет и опускает глаза.
— Можно взглянуть? — неожиданно поднимается учительница.
Таня неохотно протягивает фотографию.
— Як же так получилось, товарищ Таня? — пристает Рева.
— Да ты не стесняйся, Татьяна, — улыбается хозяйка. — Какой же в этом грех… Нет, Иван не брат ей. Это ее нареченный…
— Знаю твоего Ивана, — говорит учительница, кладя фотографию на стол. — Знаю, — уверенно повторяет она. — Он в лагере сидел, в Хуторе Михайловском. Сама вывела его оттуда.
— Ты?.. Ваню?.. Как же? — и Татьяна даже приподымается на стуле.
— Как? Это уже мое дело… Ну да ладно, скажу: о нем у меня особое письмо было… Одним словом, девушка, вместе с твоим Иваном дошла я до Подлесного. Здесь он упросил остаться дня на три…
— Погоди, погоди, не путай, — взволнованно перебивает Татьяна. — Ваня не мог дойти. Он тяжело ранен.
— Пустяки. В левую руку. Ходит — не угонишься.
— Вот как… Значит, одни бьются, умирают, а другие… мужей себе добывают?
— Нет, девушка, не для того выводила я из плена лейтенанта Смирнова, — и брови учительницы сходятся над переносьем. — Поважнее у него дела есть.
— От кого же у вас было письмо о лейтенанте Смирнове? — спрашивает Пашкевич.
— От Иванченко, старосты Смилижа.
— С каких же это пор сельский староста получил право приказывать коменданту лагеря?
— Это было заранее договорено с Павловым, бургомистром Трубчевска, — неохотно отвечает учительница.
— Так… странно. Что-то уж больно ловок ваш Иванченко, если он в таких тесных отношениях с фашистским комендантом и бургомистром, — резко замечает Пашкевич.
— Прежде чем говорить о человеке хорошее или плохое, — в свою очередь вспыхивает девушка, — надо хотя бы немного знать этого человека.
— В таком случае — кто же, по-вашему, Иванченко?
— А вы приходите в Смилиж да сами посмотрите на него.
— Перестань, Муся! — останавливает Ева: — Пожалуйте ужинать, товарищи.
Хозяйка пропускает всех в соседнюю комнату. Мы остаемся втроем: Пашкевич, Ева и я.
— Сама ничего толком не знаю об Иванченко, — говорит хозяйка. — Сейчас все так перемешалось. Только сердце почему-то подсказывает: Иванченко наш, советский человек.
— В таких делах сердце не советчик, товарищ Павлюк, — сурово замечает Пашкевич. — Этим Иванченко надо заняться.
— Только не сейчас… Скажите, Павлюк, — вспоминаю я. — Нам Таня рассказывала, будто у вас жил какой-то друг вашего мужа.
— Как же, как же… Капитан-артиллерист Илларион Антонович Гудзенко. Он был ранен в районе Буды, подлечился и пришел ко мне. Дней пять жил. Хотел организовать здесь партизанский отряд, да каратели нагрянули, и он пока ушел в Хинельский лес, отсюда километров тридцать-сорок.
— Ну, а больше к вам никто не заходил? — спрашиваю я. — К примеру, такой же, как Гудзенко? Или вроде него? Скажем, подпольщик?
Ева вскидывает глаза. В них явное смущение. Она внимательно смотрит на меня, словно решает, смеет ли поведать нам то сокровенное, о чем никому не должна говорить. И, наконец, решается.
Ева, рассказывает, что дня три назад приходил к ней какой-то человек, ночевал у нее, настойчиво, расспрашивал о Гудзенко и ушел в Новгород-Северский. Сказал, будто работает там по важному заданию из Москвы. Обещал еще зайти и научил ее выкладывать на дорожке особый знак из холста: не хотел, чтобы его кто-нибудь видел у нее.
— Серьезный такой, обходительный, — замечает хозяйка. — Еще в гражданской войне участвовал. У него от тех времен метка осталась: осколок снаряда щеку повредил. До сих пор шрам виден…
— На левой щеке? — перебивает Пашкевич.
Мне тотчас вспоминается большак, бродяга, его признание о вербовке у коменданта Новгород-Северского, рассказ о человеке со шрамом на щеке…
— На левой, — удивленно подтверждает Ева. — Неужто знакомый ваш?
— Одно могу сказать, — отвечаю я. — Он наш враг. Будьте осторожны, хозяйка.
— Враг?.. Не верится что-то. Такой обходительный, серьезный, — повторяет она. — Не знаю. Ничего не знаю… Свои, чужие… Тяжело. Муж мой, Михаил, в первый же день войны в армию ушел. За месяц до прихода фашистов письма перестал слать… Все может быть… Решила занять место мужа. А что я умею? Вот и иду ощупью, как слепая. Бывало, лежишь ночью и ворочаешься до света с боку на бок. Страшно. Ой, как страшно! А надо — сердце велит. Иначе, как людям в глаза взгляну, что Михаилу отвечу?..
— Тетя, картошка стынет, — приоткрыв дверь, напоминает Таня.
Входим через темный коридор во вторую комнату… Что это? В углу, на сене, лежат люди.
— Кто такие?
— Беженцы… Из Киева.
Люди на полу приподнимаются. Ближе всех к двери сидит старик — худой, давно не бритый, с ярким болезненным румянцем на щеках. Рядом с ним мужчина в сером ватнике. В углу мальчик лет семи. У него бледное, землистого цвета лицо. Из-под расстегнутого ворота рубашки резко выдаются тонкие ключицы. Рукой, такой худой, что она кажется неестественно тонкой и маленькой, он обнимает за шею молодую девушку. Мальчик пристально, не мигая, смотрит на мой автомат, и в его широко раскрытых глазах — нечеловеческий ужас.
— Мама! Опять… Не надо! Не надо! — кричит он, прижимается к девушке, прячет лицо на ее груди, и все тело его трясется частой мелкой дрожью.
Девушка гладит мальчика по голове и тихо говорит:
— Вася… Хороший мой… Это свои. Это наши пришли.
Пашкевич садится перед ним на корточки.
— Ну что ты, Вася. Успокойся. Мы тебя никому не отдадим. Никому. Понимаешь, малыш? — и в голосе Пашкевича такая несвойственная ему ласка. — Смотри, красная звезда у нас, — и он протягивает мальчику пилотку. — Да посмотри же, чудак.
Мальчик поднимает глаза. В них все тот же ужас. Потом проводит по лицу рукой, словно хочет отогнать от себя навязчивое, страшное, и нерешительно тянется к пилотке. Еле касаясь своими тонкими пальцами, он трогает красную звезду, вскидывает глаза на девушку и чуть слышно спрашивает:
— Звезда?.. Значит, наши, мама?
— Ну, конечно, наши… Наши, Васек, — и по лицу ее текут крупные слезы. А мальчик осторожно гладит красную звездочку и улыбается. Но улыбка у него не детская — улыбка взрослого, много испытавшего, много пережившего человека.
— Что с ним? — тихо спрашиваю я.
— Он видел то, что не вяжется с обычным человеческим разумом, — отвечает старик, сидящий на полу. — Он видел «новый порядок». И он уже побывал там, на том свете…
— Да кто же вы такие, друзья? — нетерпеливо спрашиваю я.
С пола поднимается мужчина в сером ватнике.
— Разрешите доложить, товарищи. Моя фамилия Кухаренко. Я киевлянин. Член партии. Остался с группой в киевском подполье. Нам удалось провести несколько операций. После одной из них я ушел на квартиру вот к этому старому учителю, — и он показывает на седого старика. — К нему должны были принести кое-какие фашистские документы и записи доклада Эриха Коха…
— Що це такое — Эрих Кох? — недоумевает Рева.
— Как? Вы не знаете Эриха Коха? — удивленно спрашивает старый учитель. — Вы не осведомлены о столь известном имени?.. Хотя, что я говорю! Ведь вы лесные жители, и до вас еще не докатилось все это. Извольте, готов объяснить… Итак, приказом Адольфа Гитлера повелителем всех занятых восточных областей назначен рейхсминистр Адольф Розенберг. Полновластным же хозяином Украины, ее генерал-губернатором, диктатором, сатрапом, палачом — называйте, как угодно, — волею все того же фюрера стал рейхскомиссар Эрих Кох. Теперь вам понятно?..
— Документы с вами? — перебивает Пашкевич.
Кухаренко роется в своей котомке, передает Пашкевичу бумаги, завернутые в рыжую клеенку, и продолжает:
— Взял документы, иду на явочную квартиру, где предполагала собраться наша группа, и вдруг вижу: у ворот шпик. Оказывается, провал — вся группа арестована. Пришлось уходить из Киева. Я захватил с собой старого учителя и вот эту девушку с Васькой, которые чудом вышли из могилы, и пошел на восток, к фронту… Здесь мы остановились на перепутье: завтра отправляемся дальше.
— А ну сидай, землячок, сидай, — усаживая Кухаренко на лавку, говорит Рева. — И все по порядку рассказывай. Мы ведь Киев с июля обороняли. Последними ушли.
— В Киеве то же, что всюду, — мрачно отвечает Кухаренко. — Виселицы, расстрелы, кровь. Море крови. И в то же время жестокая, непримиримая борьба… Но лучше прочтите сами Эриха Коха — тогда поймете, что они делают и что собираются делать.
Кухаренко подходит к Пашкевичу и берет из пачки бумаг ученическую тетрадь.
— Здесь записан его доклад. Правда, только отрывки. Но из них можно понять многое… Слушайте.
«Дважды за это столетие победоносный германский меч завоевывал украинские земли. Дважды чистая немецкая кровь заливала эти поля. Дважды, ибо в роковой 1918 год мы допустили непростительную ошибку.
Тогда некоторые считали: сто́ит даровать завоеванной земле самоуправление — и поезда с сокровищами Украины, посланные гетманом Скоропадским, сами пойдут в Германию… Жалкая романтика! Из-за нее мы потеряли то, что было завоевано нашим мечом и нашей кровью…
Нет, на сей раз этого не будет. Ныне над Германией реет знамя вечной Германии. И Украина — не плацдарм для романтических экспериментов, о которых еще сегодня мечтают беспочвенные фантазеры и некоторые полуживые эмигранты. На Украине нет места для диспутов теоретиков о государственном праве. Ибо нет Украины: это название осталось только на старых географических картах мира, который мы властно перекраиваем своим мечом. Вместо Украины есть жизненное пространство, неотъемлемая часть германского райха, которая должна стать житницей великой Германии. И нет украинцев. Есть туземцы. Они должны или унавозить своими трупами эту землю, или работать на этой земле на своих господ и повелителей, пока не придет время их полного уничтожения…»
— Украины нема? — еле сдерживая себя, перебивает Рева. — И украинского народа нема?.. Нет, брешет, собака!
— И великого древнего Киева нет, — неожиданно раздается голос старого учителя.
— Шо ты казав? — грозно переспрашивает Рева. — Киева нема?
— Приказом рейхсминистра Розенберга Киев уже не столица Украины. Его заменил город Ровно — местопребывание рейхскомиссара Эриха Коха.
— Ровно? А Киев?
— Вы не улавливаете логики, молодой человек, — отвечает старый учитель. — Тем не менее она налицо. Вы ведь слышали Коха. Украины как страны, как государства не существует. Есть всего лишь «жизненное пространство». И украинцев нет. Есть «туземцы» — своеобразный вид рабочего скота. А раз нет ни страны, ни народа, значит, нет и столицы. Есть только «местопребывание» рейхскомиссара на этом «жизненном пространстве». И вот для того, чтобы «туземцы» прочно забыли о столице Украины, о древнем Киеве, этим местопребыванием выбран маленький городок Ровно… Теперь вы понимаете эту нелепость, бред, сумасшествие?.. Какая чудовищная глупость! Украина, советская Украина и советский украинский народ жили, живут и вечно будут жить!.. Мне кажется, даже сам Кох какой-то извилиной своего фашистского мозга сознает всю бессмыслицу своих утверждений и в животном страхе кричит о массовых казнях, о крови… Дайте сюда его доклад.
Старый учитель берет тетрадь и читает:
«Всей мощью нашей немецкой энергии мы раз и навсегда должны заглушить бандуру Шевченко. Железом и кровью обязаны мы утвердить наше господство. В бессловесный рабочий скот, в трепещущих от ужаса рабов должны превратить тех, кому пока дарована жизнь…
Больше крови, господа! И не просто крови. Мы имеем дело с особой породой людей: советский строй превратил их в фанатиков. Смерть сама по себе не страшит их. Поэтому надо сломить их волю такой казнью, которая и не снилась до нас человечеству. Больше суровой изобретательности в уничтожении непокорных, — и тогда казнь одного поработит десятерых. Повторяю: больше крови и больше изобретательности, господа!..»
— Да, морем крови залили они наш Киев, — задумчиво говорит Кухаренко. — Морем крови… Уже пятьдесят тысяч убитых. А казни идут, идут каждый день… И какие казни… Если бы вы слышали Галину, — и он кивает головой в сторону девушки, сидящей в углу, — если бы вы только слышали ее… Но ей трудно говорить: слишком близко пережитое, слишком остро…
— Нет, я расскажу! — решительно говорит девушка.
Она поднимается и бережно прикрывает Васю: он мирно спит, обняв обеими руками пилотку Пашкевича.
— Я расскажу, — взволнованно повторяет Галина, подходя к нам. — Пусть знают товарищи. Пусть все знают…
Нас привезли на рассвете к Бабьему Яру, — начинает она, смотря в темный угол, словно видит там этот страшный рассвет. — Нас были сотни, тысячи людей. Женщины, дети, старики… Погнали поодиночке живым коридором: по обе стороны в два ряда вплотную друг к другу стояли солдаты с дубинками. У каждого на поводке овчарка. Огромные разъяренные собаки, рычат, рвутся, хрипят. Солдаты гонят нас, бьют, толкают. Не различишь, где зверь, где человек…
Передо мной шла женщина. Ее ударили. Она упала. Солдат спустил собаку. Овчарка вцепилась ей в горло. Потом подняла морду. Кровь с нее капала на землю, на мертвую женщину, а солдаты смеялись…
Он был бесконечным, этот коридор. Помню только звериный оскал, собачьи клыки, злобный лай, крики, плач, истерический смех. Все смешалось. А в голове одна мысль: только бы не упасть, как та женщина. Только бы не упасть…
Галя отрывает глаза от темного угла и, словно впервые, оглядывает нас.
— Не надо, Галя… Потом, — тихо говорит Пашкевич.
— Нет, нет, я все расскажу. Все… Нас подвели к краю обрыва. Велели раздеться. Чуть в стороне от меня стояла группа людей, пришедших до нас. Одна женщина уже разделась, а маленькая девочка не могла расстегнуть пуговицы. Фашисты вскинули автоматы. «Подождите! — закричала девочка. — Я умру вместе с мамой!» Она рванула застежки, подбежала к матери и обняла ее. Так, обнявшись, они упали в овраг… Не помню, что произошло со мной. Я видела дула автоматов, направленные на меня, но или сама на какую-то долю секунды раньше залпа упала с обрыва, или они промахнулись… Не знаю… Пришла в себя уже ночью. Темно. Тихо. Вокруг такой приторный сладковатый запах. И вдруг неподалеку жалобный детский голос: «Мама! Мама!..»
Сразу все вспомнилось: коридор, собаки, овраг. И эта девочка, обнявшая мать. Я поползла на крик. Хотелось одного: в этой громадной страшной могиле увидеть живого человека. Но когда Вася схватил меня за руку, я невольно вскрикнула. А Вася прижался ко мне и шепчет: «Молчи, мама. Молчи. Они опять придут. Уйдем отсюда скорей…» Не знаю, как выбрались мы из этой могилы, как не наткнулись на патрулей. Видно — судьба… Я постучалась в первую хату. Открыла старушка. Она все поняла. Вымыла нас в кухне. Уложила на чердаке. А через два дня Кухаренко вывел нас из Киева… Вот и все… С тех пор Вася зовет меня мамой. Я не знаю, кто он и где его мать. Боюсь спрашивать. Пусть будет так. Теперь он мой сын. Мой единственный родной, любимый мальчик…
— Не береди себя, голубка, не береди, — обняв ее, ласково говорит хозяйка. — Ну ложись, ложись, отдохни. Умаялась, небось…
Галя послушно ложится рядом с Васей…
— Так живет Киев, — чуть помолчав, говорит Кухаренко. — Сплошной ад. И каждый день они придумывают новое… Мне рассказывали очевидцы о страшных казнях… Одних заставляют взбираться на дерево, а других — подпиливать его. Люди падают вместе с деревом и разбиваются… В яме разжигают костер, а над ним на заранее поставленной виселице подвешивают грудного ребенка. Мать бросается к нему, и они сгорают вместе… Но разве только казни? Они хотят сломить киевлян голодом. Под страхом смерти в город запрещен подвоз продуктов. Базары пусты, магазины тоже. Выдают по двести граммов на неделю какой-то темной массы, испеченной из кукурузы, проса и ячменя. На улицах сутками лежат трупы умерших от голода. Никто не убирает их. В Киеве ни хлеба, ни воды, ни крупинки соли — одна кровь…
— И все же наш Киев живет, борется, не сдается! — взволнованно говорит старый учитель. Он стоит перед нами, гордо подняв свою седую голову. — Не сдается!.. Гремят взрывы в домах, занятых фашистами, бесследно исчезают их патрули, рвутся машины на пригородных дорогах, летят под откос эшелоны… Вы скажете, это делает горсточка подпольщиков? Неправда! Слушайте…
О Киев! Пускай на твоих перекрестках
С винтовкой в руках нам придется упасть,
Но камни родные не будут нам жестки —
Жила б только наша советская власть!
— Это клятва тысяч и тысяч киевлян. Каждый из них борется по-своему, — как может и как умеет. Ломает станки в мастерских, сыплет песок в буксы вагонов, режет покрышки автомобилей, расклеивает листовки, саботирует все их мероприятия. И фашисты уже видят свое бессилие. Они откровенно расписываются в нем… Сейчас я докажу вам это их собственными документами… Дайте нож. Если можно, перочинный нож…
Он хочет еще, что-то сказать, но кашляет и отходит в сторону. Кашель глухой идущий из глубины груди.
— Туберкулез? — с участием спрашивает Пашкевич.
— Не думаю, — отвечает учитель, вспарывая ножом козырек своей фуражки. — Видите ли, в одно прекрасное утро меня с сотнями киевлян погнали на восстановление разрушенного моста через Днепр. Не сговариваясь, мы решили: «Не для того взрывали, чтобы восстанавливать для вас»… Ну, надсмотрщику не понравилось вполне естественное для старого учителя отсутствие сноровки носить тяжелые бревна — он приказал избить меня. В итоге вот это, — и старик касается рукой груди.
— Но это всего лишь частный случай, — продолжает учитель. Он уже вспорол свой козырек и вытаскивает из него тонкие листочки папиросной бумаги. — Я о другом — о большом и общем. Я бы даже сказал, о решающем в этой великой борьбе. Вы слышали слова Эриха Коха? Он говорит о том, что гитлеровцы встретились на нашей земле с особой породой людей. Для советского человека, говорит он, смерть сама по себе не страшна. Только массовыми чудовищными казнями надеются они сломить нашу волю к сопротивлению… Ну так вот я и хочу показать вам, как дошли они до этого заключения и как рушатся их надежды.
Учитель развертывает первый листок папиросной бумаги и протягивает его Пашкевичу.
— Перевод подлинного приказа рейхсминистра Розенберга. За точность перевода ручаюсь. Прошу прочитать вслух. Для краткости — лишь то, что подчеркнуто.
Пашкевич читает:
«На основании § 8 указа фюрера об управлении новозанятыми восточными областями от 17 июля 1941 года, я приказываю:
Все жители занятых восточных областей в возрасте от 18 до 45 лет подлежат общественной трудовой повинности… Противодействие этому распоряжению и созданным для его проведения предписаниям карается каторжными работами или тюрьмой.
— Так. Совершенно верно… Проходит всего лишь одиннадцать дней, — учитель вынимает второй листок, — и фашисты убеждаются, что приказ не дает желаемого результата. Советские люди не слушают господина рейхсминистра, им не страшна ни тюрьма, ни каторжные работы. Тогда Розенберг вносит дополнительный, по его разумению, более действенный пункт. Читаю его:
«Постоянно проживающие в новозанятых восточных областях в возрасте от полных 14 лет до полных 60 лет подлежат принудительным работам.
Если уклонятся многие на основе общего сговора или произойдет особо тяжелый случай, может быть применена смертная казнь.
— Вы улавливаете сущность внесенных поправок? Прежде всего, это уже не «общественная трудовая повинность», а «принудительные работы». Возрастные границы увеличены на 17 лет. Идет речь об «общем сговоре»: значит, не единицы, а весь советский народ не желает подчиняться воле господина рейхсминистра. А главное, введена смертная казнь — их последняя надежда… Но вот проходит еще семь дней — всего лишь семь дней, и следует новое распоряжение:
«Кто со злобой или подстрекательской деятельностью обнаружит враждебное Германии настроение, будет наказан смертью…
— Как видите, снова неудача. На этот раз решающая, роковая для них. Смерть не действует. Сильнее смерти воля к борьбе за власть Советов. Помните:
Но камни родные не будут нам жестки —
Жила б только наша советская власть!
Фашисты, похоже, расписались в собственном бессилии. В тупой звериной злобе они сжигают детей, убивают десятки тысяч в Бабьем Яру, хотят уничтожить миллионы. Глупцы! Пигмеи! Можно физически уничтожить меня, вас, быть может, миллионы людей, но разве можно повернуть вспять историю? Разве можно убить душу советского народа, покорить его волю? Никогда! Она бессмертна — это воля к борьбе за родную землю, за советский строй, за наш солнечный завтрашний день…
До полуночи ведем мы беседу в этом маленьком, затерянном в лесу домике…
— Спать ложитесь, товарищи. Завтра чуть свет подниму, — решительно заявляет хозяйка. — Вы, девушки, на печь залезайте, а мужчины в той комнате на полу переночуют… Ну-ка, Татьяна, помоги мне сена принести.
Пропустив девушку вперед, Ева выходит.
— Сидай сюда, учительница. — Рева усаживает Мусю на лавку рядом со мной. — Сидай и докладывай: кто такой Иванченко, какие дела задумали?
— Сказала вам: сами приходите в Смилиж и спросите Иванченко. Свой глаз всегда, вернее, чем чужие речи.
Девушка решительно встает и забирается на печку.
— От, це кремень! — и Рева, растерянный, провожает ее глазами.
Возвращаются хозяйка с Таней и молча укладывают сено. Мы распределяем дежурства. Таня, пошептавшись с Павлюк, уходит в угол и ложится лицом к стене.
— Тесно девчатам вдвоем на печи, — улыбается Рева.
Хозяйка ходит по кухне, прибирает со стола, потом вынимает пачку белья и протягивает нам:
— Переоденьтесь, товарищи.
Вытягиваемся на мягком душистом сене. Дверь в кухню открыта. На столе еле теплится тусклый огонек лампы, мигает, вот-вот потухнет.
Рева и Абдурахманов — они дежурят первую половину ночи — сидят на лавке. Рядом с ними хозяйка.
— Хвастаются, будто разбили середино-будских партизан, разгромили райком, — говорит Ева. — Может, и правда. Каратели в лес нагрянули, села жгут, людей убивают, собаками травят… Такое время пришло, что в оба глаза глядеть надо. А то, не ровен час, не доглядишь оком — заплатишь боком.
— Да вы что нас пугаете, хозяюшка? — улыбаясь, спрашивает Рева.
— Нет, зачем пугать… Помните сказку о колобке? Катится колобок по дороге, встречает лису и бахвалится: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел, я от зайца ушел, я от волка ушел, а от тебя, лиса, и подавно уйду». А лиса схватила и съела колобок… Ну, не обессудьте, гости дорогие, дела у меня.
Хозяйка уходит в сени. Рева, подперев голову руками, задумчиво смотрит на мигающий огонек лампы. Вздыхает Таня в углу. Абдурахманов дремлет на лавке.
Не могу уснуть: отвык, видно, спать ночью по-человечески. Хочется разобраться в обстановке. Пора, наконец, принять решение.
Что делать? Добиваться связи с райкомом? Боюсь, это займет слишком много времени. Идти к фронту? Где он ближе? На севере? На востоке? Значит — остаться здесь и начать партизанскую борьбу?
Эта мысль не дает покоя. Она вытесняет все остальные. Возникают пока неясные, но такие захватывающие картины партизанской борьбы. Звучит призыв Коммунистической партии…
В тылу врага уже идет напряженная борьба.
Где-то здесь, в лесу, работают подпольные райкомы. Действуют партизанские отряды. Идет расстановка сил — создаются новые подпольные центры и партизанские ячейки. Иванченко с Мусей Гутаревой освобождают пленных. Рация принимает сводки из Москвы, и человек с бельмом на глазу разносит листовки. В то же время такие люди, как Ева Павлюк, на свой страх и риск, в полную меру своего маленького опыта включаются в борьбу. Оглушенные террором люди из Подлесного страстно ждут тех, кто с оружием в руках встанет на их защиту, быть может, поведет их на борьбу. А с другой стороны, бродит по лесу человек со шрамом на щеке, сеет панические слухи, сбивает с толку наших людей.
Идет напряженная борьба, и мы не можем, не смеем быть вне этой борьбы, теряя такое драгоценное время.
Решение может быть только одно: завтра попробовать связаться с Сенем, но если это не удастся, если не выяснится возможность быстрого перехода через линию фронта, мы остаемся здесь и начинаем партизанскую борьбу…
Из кухни доносится голос Ревы. Он рассказывает Абдурахманову о мирной жизни, которая кажется сейчас такой далекой: о Широковской МТС, о семье, о своем любимом маленьком Тольке…
— Всю Полтавщину гусеницами танков изрыли, гады. После войны трактористам работы будет по самое горлышко — поля в порядок приводить… Ты был на Днепропетровщине, браток? Не был? Зря. Найкращий край. Пшеничное поле глазом не окинешь. А машины!.. Эх, словами о них не расскажешь… Непременно после войны приезжай ко мне, в Широковскую МТС. Будешь ты у меня первым трактористом, и выдам я за тебя первую раскрасавицу в районе…
Затихают голоса. Слипаются веки… Рева говорит еще что-то о комбайнах, о полях, и невольно перед глазами встает колхоз имени Першого Травня в селе Половецком Житомирской области, где семь лет назад я был председателем.
Интересные, бурные заседания правления колхоза и партийные собрания по ночам, при керосиновых лампах. Колхозное стадо на лугу. Веселые девичьи песни. Обозы с удобрением, идущие на свекловичные поля. Неоглядная ширь золотистой пшеницы. Высоко-высоко в небе заливается жаворонок, и, будто вторя ему, поет и заливается Наталья Менчук, наша прославленная звеньевая. Словно живые, кланяются ей до земли тяжелые колосья…
Рева поднимает нас чуть свет.
— Подъем, хлопцы, подъем! Неудобно: землячок ждет.
Хозяйка с Таней провожают нас на крыльце. Ева протягивает наше выстиранное и выглаженное белье.
— Зачем? Ведь мы же ваше взяли. Оставьте его себе.
— Да что вы, что вы! На сменку вам. Про запас…
Глаза у Тани красные — то ли от слез, то ли от бессонной ночи.
Подхожу к девушке.
— Вот тебе задание, Татьяна. Разыщи того парня с бельмом, который раздает людям сводки. Благо он приметный, если не врет твоя соседка. Ну, будешь искать?
— Буду, товарищ командир, — твердо отвечает Таня.
— Мы с ней вместе этим займемся, — добавляет Павлюк. — Ни пуха вам ни пера, товарищи. Заходите…
«Воронью деревню» находим без труда: она действительно далеко видна среди низкорослого ольшаника, его ветви унизаны вороньими гнездами.
Внимательно осматриваем все подходы к «Вороньей деревне», потом приближаемся к ней. Издали замечаю прислонившегося к стволу Каверу.
— Неудача, товарищи, — даже не поздоровавшись с нами, говорит он. — Не видел я Иосифа Дмитриевича. Придется, наверное, подождать несколько дней… Оставайтесь у нас. Точно вам говорю — не доберетесь до фронта. Оставайтесь… А если уж так не терпится, пойдите сегодня ночью в село Страчево. Там в школе живет учитель. Не ручаюсь, но кажется мне, что Иосиф Дмитриевич должен быть там… И знаете что? В Подлесном вы говорили с Максимом Степановичем. Помните? Ну так попросите его провести вас ночью в Страчево: ему тут в округе все тропы известны — грибник он, ягодник… Я бы сам его попросил, но, думается мне, вам он скорее доверится.
Кавера уходит. Мы остаемся у «Вороньей деревни».
— Снова потеряны дни, — недовольно говорит Пашкевич. — Опять погоня за призраками.
— Ничего, ничего, Николай, — словно сбрасывая с плеч давящую тяжесть, говорит Рева. — Ничего! За один день партизан не найдешь. Не журись! Каждому овощу свое время.
Решаем сегодня же ночью попытаться разыскать Сеня…
В сумерки приходим в Подлесное, к Максиму Степановичу. Он колет дрова во дворе.
— Вы?.. Снова вы? — удивленно говорит он, оглядывая нас.
Нет, он не такой, каким мы видели его первый раз. Он уже пришел в себя после нежданного разорения села и выглядит собранным, спокойным.
— Ну, дотолковались с Каверой? — спрашивает он, и в голосе его насмешливые нотки.
— Не о Кавере речь, Максим Степанович. К вам просьба.
— Ко мне?.. А я вам что говорил? — торжествует старик. — С таким, кто ни то ни се, ни шатко, ни валко, ни на сторону, каши не сваришь… Ну, выкладывайте, товарищи, ваше дело.
— Знаете, как пройти в Страчево?
— Кто же не знает дороги в Страчево?
— Да нет, нам надо, чтобы вы без дороги провели нас.
— Без дороги? — настороженно переспрашивает он. — Вы, что же, драчку затеваете?
— Наоборот. В школу нам надо попасть. Но попасть так, чтобы нас никто не видел.
— В школу, — соображает он. — Ну что ж — можно. Только уговор: без шума. Шуметь сейчас — самому голову в петлю совать… Ладно. Пошли, — и Максим Степанович крепко перепоясывается ремнем…
Страчево вырастает темными силуэтами хат.
— Ложитесь, хлопцы. Не дышите, — приказывает Максим Степанович. — Один сперва пойду, а то вы погорячитесь, и как бы чего…
Старик возвращается минут через десять.
— Назад!.. Назад!.. — испуганно шепчет он. — Танки… Полный хутор танков…
— Яки танки? Где? — бросается к нему Рева.
— Везде. На улицах, на дворах… Как дома, большие. Уходить надо.
— Уйти, землячок, проще всего, — замечает Рева. — А вот где это видано, чтобы серьезные люди даром целую ночь топали? У них дела поважнее есть… Пойдем, Чапов, поглядим. А ты, милый человек, — обращается он к Максиму Степановичу, — лежи и не дыши.
У первой же хаты натыкаемся на тягачи. Вся улица заставлена ими. Вокруг ни души, словно немцы бросили свои машины.
— Бачишь, комиссар? — шепчет Рева. — Ты жди меня. Я мигом тягачи заколдую, — и Павел Федорович пропадает в темноте.
Хаты кажутся безлюдными. Лишь в одном окне школы через щелку светится огонек. Изредка чуть слышно звякает металл: это Рева колдует у тягачей.
К нам медленно движутся двое. Низко пригнувшись, Чапов идет к ним навстречу.
Один за другим гремят два выстрела. Чапов уже рядом со мной.
— Свалил двух офицеров, — шепчет он.
Вдруг одна за другой поднимаются две ракеты. Вспыхивает яркое пламя. Рева поджег тягачи… Выстрел, и вслед за ним заливистый собачий лай.
«Ищеек спустили», — мелькает мысль.
Подбегаем к нашим.
— Быстрей! Быстрей!..
Бежим. Не видно ни зги. Под ногами кочки, вязкая земля, ямы. Сзади отблески ракет, выстрелы, далекие голоса, и все отчетливее, все ближе собачий лай…
Впереди, на большаке Середина-Буда — Севск, раздается гул машин, вспыхивают яркие лучи автомобильных фар. Надо полагать, наперерез нам брошен заслон на автомашинах.
Поворачиваем в сторону и спускаемся в глубокий овраг. Под ногами вода и редкий камыш.
— Хлопцы, не могу больше… Передохнуть бы, — задыхаясь, еле выговаривает Максим Степанович.
Поневоле приходится остановиться.
— Где твое Подлесное? — спрашиваю старика.
— Ничего не знаю… На какой земле стою — не знаю.
Со стонущим воем неподалеку рвется мина.
— Погибель.. Погибель пришла… Что я вам говорил, — шепчет Максим Степанович.
— Не журись, отец, — успокаивает его Рева. — Ты только на меня надейся — не пропадешь.
Над головой вспыхивает яркая ослепительная ракета. На краю откоса со стороны Павловки вижу фашистскую цепь. Снова воет мина. Лай совсем рядом.
Максим Степанович шарахается в сторону и пропадает в кромешной тьме.
Бросаемся дальше по оврагу. Надо изменить направление: фашисты напали на след.
Поворачиваем влево и выбираемся наверх. Под ногами земля вспаханного поля, а позади стрельба, собаки, голоса.
Теряю всякую ориентировку…
Вдруг впереди раздаются взволнованные, почти истерические крики.
— Vorwärts!.. Zurück!.. Halt!..[1]
Мы чуть было не сталкиваемся с новой группой гитлеровцев. Очевидно, их испугали наши шаги, и фашисты растерялись.
Круто забираем вправо… Рядом — плетень. За плетнем темные силуэты хат. Оттуда бьют из автоматов.
В затухающем свете ракеты успеваю заметить одинокую хату в стороне от села. Позади ее блестит вода.
Стучу. Торопливые шаги. Открывает женщина. На плечах наскоро накинутый платок. Входим, не ожидая приглашения. Горит ночничок. Глаза у хозяйки удивленные, ничего не понимающие. Еще бы! Даже при тусклом свете наш вид необычен: грязь до ушей, по раскрасневшемуся лицу Ревы струйками стекает пот.
— Долго говорить некогда. За нами гонятся собаки…
— Собаки? — испуганно перебивает хозяйка. — Так это же ищейки. Они у нас в Благовещенске были. По следу приведут… Через болото надо уходить в лес. Тут рядом, — и женщина бросается к постели.
— Петро! Петро! — тормошит она спящего.
Петро поднимает голову и снова валится на подушку…
— Петро! — хозяйка рывком сажает мужа. — За товарищами немцы с собаками идут. Надо через болото перевести. По мосту. Ты знаешь…
Невидящими спросонок глазами Петро оглядывает нас.
— Спать, — говорит он сонным голосом. — Спать…
— Господи! Да что же мне делать с тобой?.. Товарищи дерутся, умирают… Петро!..
Хозяин протирает глаза. Он пристально оглядывает нас и, кажется, все понимает.
— Сапоги! — соскочив с постели, торопит он. — А как же ты, Настя?
— Не думай обо мне. Иди. Все будет хорошо… Ну, Петро, — вскинув высоко руки, она обнимает мужа за шею и на мгновение прижимается к нему…
Через двор выходим в поле. Бежим. Петро останавливается. Перед нами вода.
— Болото после дождей разлилось, — говорит Петро. — Будет глубоко — не пугайтесь.
Спускаемся с берега. Хрустит тонкий ледок. Вода по щиколотку, по колено, по пояс.
Вдали тявкает собака. За ней вторая, третья — и все сливается в сплошной злобный лай.
— Ходу! Ходу! — торопит Петро.
Еще несколько шагов — и воде конец.
Повернув круто влево, бежим за Петром к кустам и забираемся в самую гущу.
Собаки смолкли: очевидно, потеряли след. Слышим только глухие отдаленные голоса.
— Ну, товарищи, — быстро объясняет Петро, — вот этой тропой идите прямо. Только вправо не сворачивайте: там поселок Василек…
— Может быть, с нами пойдешь? — предлагаю я.
— Не могу. О Насте сердце болит — как она там… Я ведь, товарищи, всего два дня, как из плена бежал. Потом приду.
Прощаемся с Петром. Он исчезает в кустах.
— Це операция, — глубокомысленно замечает Рева. — В кавалерии это называется «аллюр три креста»… Да, маленько сманеврировать пришлось.
Рассуждать некогда. Раздеваться, немедленно раздеваться догола и выжимать одежду…
Холодно так, что челюсти сводит…
На том берегу, в Благовещенске, раздается одинокий выстрел.
— Что это? — тихо спрашивает Рева. — Неужели Настю?
Ему никто не отвечает… Идем узкой тропой.
Сидим в лесной глуши. Говорить никому не хочется. Каждый думает о своем.
Еще раз проверяю себя, спокойно, не спеша, оцениваю обстановку…
— Товарищи, — наконец, говорю я. — С сегодняшнего дня мы становимся партизанами. А как вы решаете? — обращаюсь к Пашкевичу и Чапову.
— Партизанами? — резко переспрашивает Пашкевич.
— Да, фронт далеко. С райкомом связь не налаживается. Что же делать? Опять двигаться к фронту? Где он? И дойдем ли?.. Послушаться Каверу и ждать в лесу Сеня? Что это даст, кроме потери времени? Единственный выход — организовать партизанский отряд.
— От це добре! — радостно подтверждает Рева.
— Добре? — сухо переспрашивает Пашкевич. — Значит — это единственно возможный выход, товарищ комиссар?
— Другого выхода не вижу, — отвечаю я. — Неужели ты все еще сомневаешься, Пашкевич? Вспомни, что говорила партия, — она звала советских людей создавать партизанские отряды.
— Да, я хорошо помню это. Но разве партия приказывала идти в партизаны каждому советскому солдату, оказавшемуся в тылу? Нет! Значит, решение мое может быть и такое: еще и еще раз пробиваться к своей части.
— Яке сегодня число? — спрашивает Рева. — Девятнадцатое октября, Пашкевич! Тебе еще недели шагать. Чуешь? А ведь каждый день, каждый час, проведенный без борьбы, — дезертирство, прокурор.
— Потеря времени, говоришь? Так зачем же мы задерживаемся? Зачем разглагольствуем и гоняемся за миражами?.. Ты прав, Рева. Ни минуты задержки! Ни секунды!..
— Який швидкий! — взволнованно перебивает Рева. — «Ни минуты! Ни секунды!..» Ну, знаешь, Пашкевич, не прокурор ты, а скорый поезд. Ты что же думаешь, — тебе на каждом перекрестке фашисты зеленый свет будут зажигать и арки строить? А на арках писать: «Добрый путь, Николай Пашкевич! Хай живе товарищ прокурор!..» Что-то ни ты, ни я этих арок не бачили, когда сюда топали.
— Да, арок не было. Что же из этого?
— А то, что до сих пор мы с тобою лишь чудом проскакивали, а ближе к фронту еще тяжелее будет… Нет, браток, такой путь можно шагать только в свитке. Да и то бабушка надвое сказала… Переодеться тебе, Пашкевич, придется. Вот как тот лейтенант под Нежином, о котором я тебе рассказывал. Помнишь? Хорошо помнишь?.. Ну что ж, начинай. На этот сучок повесь прокурорскую шинель. Бороду отрасти. Свитку надень. Бандурой непременно разживись и, когда увидишь фашиста, спивай: «Ой, не ходи, Грицю, та й на вечерныци…»
— А не кажется ли вам, товарищ капитан, — и Чапов вскакивает от волнения. — Не кажется ли вам, что этот самый лейтенант из-под Нежина, над которым вы так издеваетесь, уже перешел линию фронта, сейчас честно сражается в своем полку, и никто — понимаете, никто! — не смеет бросить ему обвинение в дезертирстве?
— Ты прав, Чапов, — медленно говорит Пашкевич. — Ты прав: переодевшись, легче пробиться. Но я не могу… Подумай: по своей воле, хотя бы внешне, отречься от звания командира? Оставить оружие, чтобы не иметь возможности сопротивляться, чтобы беспомощным, жалким, безоружным попасть в плен? Нет, это не для меня… Ухожу к армии в форме, с оружием, с партийным билетом, как положено советскому офицеру и коммунисту.
— Я ухожу вместе с вами, товарищ майор! — горячо отзывается Чапов.
— Так, значит, вдвоем уходите? — тихо говорит Рева. — Смотрите, хлопцы, как бы вам завтра же зря голов своих не сложить.
— Очень может быть, Рева, — резко отвечает Пашкевич. — Однако напророчь ты мне хоть десять смертей, я не изменю своему красноармейскому долгу. Товарищ комиссар! Я не принадлежу к твоей части, мы с тобой равны по званию, но последние дни я шел вместе с тобой и сейчас прошу твоего разрешения мне и Чапову уйти в армию.
Сердце сжимается. Приходится расставаться. Расставаться с обоими… Мы сблизились с ними за этот короткий путь. Но Пашкевича не переубедишь. Да смею ли я? В конце концов мы идем с ними к одной и той же цели, только разными дорогами.
— Против воли и добрым партизаном не станешь, — говорю я. — Что решено, то решено. Не будем тянуть: долгие проводы — лишние слезы. К тебе только одна просьба, Пашкевич: пробьешься к армии — доложи товарищу Строкачу, что задание его выполнено, что мы на южной окраине Брянских лесов, будем развертывать партизанские действия, ждем рации и его указаний. Ну…
Мы крепко обнимаем друг друга.
— Путь добрый, хлопцы, — взволнованно говорит Рева. — Будете в армии — поклонитесь ей низко от нас и скажите: друзья остались в лесу, но не забыли, что они бойцы Красной Армии, и поклялись ничем не опорочить этой высокой чести… Бывайте здоровы и целы. Путь добрый!
Пашкевич и Чапов уходят в лес. Идут быстро, словно хотят скорее оторваться от нас, сократить тяжелую минуту расставания.
Пройдя несколько шагов, оборачиваются, молча подняв над головой автоматы, и тотчас же скрываются за деревьями. Несколько мгновений еще слышны их торопливые шаги, хруст ветвей под ногами…
— Ушли, — тихо говорит Рева. — Лейтенант ушел. И наш прокурор. Яки добри хлопцы! Путь им счастливый…