Глава третья

— Вот она, матушка Нерусса! — с ласковой гордостью говорит наш 80-летний перевозчик, еле уловимым движением весла выбрасывая длинную узкую лодку из тихой заводи на середину полноводной реки Неруссы, затененной густым вековым лесом.

Я забыл его фамилию, но отчетливо помню высокую, плотную, не по возрасту стройную фигуру старика из села Ямное. Он стоял на корме, ловко перебрасывая длинное весло с борта на борт, и лодка, в которой сидели я и Рева, казалось, такая верткая, неустойчивая, плавно скользила по речной глади, словно одно целое составляли с ней мы и этот седобородый старик. Старик смотрел вдаль, где река терялась в лесной глухомани, и слова его неслись над водой:

— Тихая, покорная, говоришь?.. Нет, ты посмотри на нее весной, когда соберет она все полые воды, забурлит, разбушуется, перехлестнет через берега и хозяйкой гуляет по лесу. Таким потоком несет — никакая сила не остановит.

— А здесь много зверя, отец?

— Зверя? Зачем тебе сейчас зверь понадобился? — удивленно переспрашивает старик, настороженно глядя из-под насупленных бровей. — Зверя тут вдоволь, — чуть помолчав, продолжает он. — И кабан водится, и медведь. Только те места не каждый найдет, а найдет — не всегда назад воротится… Вот ты говоришь — весь лес исходил и зверя не видел. А в урочище «Колпины» был? В Пролетарском был? Не был? Ну тогда и леса нашего не видел.

Мы уже несколько дней ищем глухие места для нашей будущей партизанской базы. И на наше счастье старик невольно выдает нам тайны Брянского леса — перечисляет его заповедные урочища, «куда пешком не пройти и конем не проехать»: между Теребушкой и Мальцевкой, между «Колпинами» и реками Сев и Нерусса, у Пролетарского…

— А вон там, — старик показывает на противоположный берег, — верст пятнадцать напрямик отсюда — медвежий угол, Ляхово… Только теперь не то время, чтобы охотой заниматься… Или, может, она вам с руки сейчас, эта охота? — и снова бросает настороженный взгляд.

Я внимательно слушаю старика. Он сделал то, чего нам так трудно было добиться без карты, без помощи местного человека. Он, сам не подозревая этого, дал нам первые ориентиры для поиска базы.

Зашуршав дном о песок, лодка пристает к берегу у подножия древнего дуба-великана.

— Много повидал он на своем веку, — глядя на дуб, задумчиво говорит старик. — О многом мог бы сказать. Когда я еще в молодых годах, лет этак пятьдесят назад, возил хлеб по Неруссе из курских степей на Десну, он уже приметным стоял.

Старик не торопится уезжать. Явно желая вызвать нас на откровенный разговор, распознать, что мы за люди, он неожиданно, без всякого повода с нашей стороны, начинает рассказывать, как в этих местах формировал свой полк Тимофей Черняк, как он сам видел прославленного командира вот здесь, у этого дуба, как полк Черняка выбил немцев из Трубчевска, потом соединился со Щорсом и прошел с ним по Украине, громя кайзеровцев, Петлюру, польских панов.

— Настоящий был человек, — говорит старик о Черняке. — Подход к людям имел. Потому к нему и шел народ. Говорят, сам Ленин послал его к нам, в Брянские леса.

— Сегодняшние партизаны тоже собираются у этого дуба? — не то серьезно, не то шутя спрашиваю я.

— У этого или другого, не знаю, только люди говорят, есть партизаны, — отвечает старик. — Есть, — уверенно повторяет он и рассказывает, что за Десной летят на воздух фашистские колонны, на большаке Середина-Буда — Севск разгромлен большой обоз, на дороге Суземка — Трубчевск подорвана штабная машина, в Страчево разбита танковая часть.

Мы с Ревой невольно переглядываемся, с трудом сдерживая улыбку: нам хорошо известны эти «операции». На большаке Середина-Буда — Севск мы отбили всего лишь две подводы с продовольствием и оружием, на дороге Суземка — Трубчевск неудачно обстреляли легковую машину, и наша попытка найти Сеня в Страчево и несколько сожженных нами тягачей, как видно, превратились в разгром танковой части.

Вот, оказывается, как быстро разносятся вести по Брянскому лесу. Вот во что превращает народ пусть скромные, но такие желанные стычки с врагом… Но кто это действует там, за Десной?..

Осторожно расспрашиваем старика, пытаясь выведать у него подробности о партизанах. Нет, он ничего не знает или не хочет говорить. Пора прощаться, но перед этим надо оставить его в неведении о цели нашего путешествия.

— Как отсюда попасть в Трубчевск и Суземку?

— А зачем вам туда?

— Как зачем? Дела.

Старик удивленно, пожалуй, даже неприязненно, смотрит на меня. Густые брови сурово сходятся над переносьем. Ни слова не ответив, он садится в лодку и сильным ударом весла отталкивается от берега. Через минуту оборачивается, еще раз внимательно оглядывает нас с ног до головы, словно хочет крепко запомнить, и быстро гонит лодку прочь…

— Дуже погано подумал о нас цей дид, — тихо говорит Рева, и в голосе его сожаление о том, что не смогли мы откровенно, по душам поговорить с этим хорошим стариком…

Входим в лес и берем направление, указанное нашим перевозчиком, к урочищу Ляхово.

Почти до сумерек бродим по гущине, идя напрямик. Находим, наконец, глухое место, пожалуй, подходящее для базы, и, сделав метины на деревьях, выбираемся на заброшенную лесную дорогу.

Дорога заросла высоким, уже отцветшим молочаем, папоротником, метелками «кукушкиных слез». Под ногами шуршит желтый прелый лист, растут редкие кустики черники и среди них подгнившие от старости и осенних дождей мухоморы. Изредка поднимаются молодая березка или елочка с ладонь высотой, словно кто-то нарочно посадил их здесь. И опять прелый лист, кустики черники, трухлявые, поникшие мухоморы.

Глушь, безлюдье…

Что это? В еле заметной вмятине давно неезженной колеи, покрытой нетронутой многолетней опавшей листвой, растет молодая вишенка. Как она попала сюда — в дикую брянскую глушь?

Останавливаюсь, поджидая Реву. Своей обычной размашистой походкой шагает он по обочине, полы его распахнутой шинели бьют по оголенным веткам.

Смотрю на Реву — и перед глазами встают Пашкевич и Чапов. Простившись и уже отойдя от нас, они высоко подняли автоматы над головой. Где они теперь?. Прорвались через фронт или погибли в неравном бою?..

Рева заметил вишенку. Он молча наклоняется над ней, осторожно, чуть касаясь кончиками пальцев, гладит маленькие пожелтевшие листочки и поднимает на меня глаза.

— Якась жинка чернобровая ехала на телеге, вишню ела, песню о милом спивала и обронила косточку… Давно это было, Александр. Лет пять назад. Сейчас у нее, может, такой же хлопчик, как мой Толька… Эх, Толька… Любил я брать его в поле, комиссар. Бывало, трактор забарахлит. Не могу видеть, когда машина не в порядке — жалко, словно родной мне человек заболел. Полезу под мотор, вожусь в масле, а Толька за мной. Вернемся домой оба на чертей похожи — чистого местечка не найдешь. Ну, конечно, сначала моя Инна Павловна нам взбучку задаст. Шумит, шумит, а потом посмотрит на Толькину мордашку — в масле, в пыли, одни глаза ясные, чистые, вот-вот слезы из них брызнут — и рассмеется: «Эх вы, трактористы мои милые… Скоблитесь, мойтесь, переодевайтесь — и за стол: сегодня борщ ваш любимый…»

Снова невольно вспоминается Пашкевич. Мы прошли бок о бок с ним сотни километров, но что мне известно о нем? Он из потомственной рабочей ленинградской семьи. Кончил юридический факультет. Готовился защищать кандидатскую диссертацию. И только. А зайдет, бывало, обычный, задушевный солдатский разговор о семье, о любимых — и Пашкевич, как улитка, залезет в раковину. Я так и не узнал, женат ли он. То ли нелады у него в семье, то ли свято хранил он память о любимых и не хотел расплескивать дорогих воспоминаний…

— Смотри, комиссар, — показывая на вишенку, говорит Рева. — Ей пять лет, не меньше. Растет она в колее. Значит, пять лет по этой дороге никто не ездил. А это что значит? Значит это то, комиссар, что нашли мы место для базы — лучше некуда: человека здесь и в помине нет…

Далеко впереди раздается петушиный крик.

— Шо це таке? — чутко прислушиваясь, удивленно говорит Рева. — Звидки тут ця домашня птаха? Цикаво… А ну-ка, комиссар, побачим.

Снова идем по дороге. Впереди виднеется просвет. У опушки, вплотную прижавшись к старым темным елям, — густая поросль молодого сосняка, березок, елочек. Тут же под ногами полусгнившие пни, источенные муравьиными ходами. Надо полагать, лет двадцать назад здесь была вырубка, и эта молодая поросль выросла на забытой людьми порубке.

Выходим на поляну. У опушки стоит небольшой дом, сложенный из кондового леса. Чуть поодаль — второй.

Нам навстречу идет мужчина лет под сорок — невысокого роста, щупленький, с черной бородой и добрыми, ласковыми глазами.

— Здорово, землячок! — первым заговаривает Рева. — С дороги сбились. Как в Ямное пройти?

— В Ямное?.. Да вы оттуда идете. К нам ведь одна дорога — из Ямного. Другой нет. В тупике живем… Как же так получилось?

— Да вот так и получилось. Послали нас, дорогу плохо рассказали, мы и заплутали… А это что за место?

— Ляхов. Урочище Ляхов.

— Ну вот, — и Рева сокрушенно качает головой, хотя по глазам вижу — доволен Павел. — А как в Пролетарское пройти?

— Сюда надо, — мужчина показывает на север. — Прямо по лесу километров пятнадцати не будет. Только прямо вам одним не пройти. Ну, а через Красную Слободу — тридцать, а то и все сорок потянет… Да вы заходите в хату, переночуйте, — приглашает он. — Куда бы ни пошли, только к утру до села доберетесь. Глядите — уже вечереет.

За полчаса успеваем подружиться с хозяином. Зовут его Никитой Самошкиным. До войны он работал лесником, фашистов ни в Ляхове, ни в округе до сих пор не видел.

— И, надо полагать, до зимы не увижу, пока болота не замерзнут. Сами знаете — дорога к нам немощеная.

— А партизаны? — спрашиваю я.

Никита оглядывается на хозяйку — она возится у печи, готовя обед, — и, наклонившись ко мне, шепчет:

— Есть, — и глаза у него такие, как у парнишки, сообщающего такую радостную, такую волнующую новость, о которой можно или кричать или говорить шепотом. — Сам видел. В лес шли. Трубчевцы.

— Связаться с ними можно?

— Куда там! Такое творится вокруг. Да разве найдешь их в нашем лесу?

Хозяйка радушно приглашает к столу. Рева приносит сумку от противогаза и, явно рассчитывая на эффект, медленно вынимает одну за другой консервные коробки с яркими заграничными этикетками.

Хозяйка удивленно оглядывает все это богатство, переводит глаза на Реву и сразу же мрачнеет. Куда девалось ее радушие! Рывком сует она обратно в печь только что вынутый чугунок с кашей, молча ставит на стол вареную картошку и отходит к печи.

— А ты что же, хозяюшка? — недоумевает Рева. — Сидай с нами. Попробуй заморский харч.

— Благодарствуйте, — не оборачиваясь, бросает она через плечо. — Чужое нам без надобности. Уж мы как-нибудь своим пропитаемся. Свое-то хоть и без разносолов, зато честное, — и она решительно направляется к двери.

— Стой! — гремит Рева, вскакивая из-за стола. — Стой! О якой чести говоришь? Да ты что же, хозяйка, меня за подлеца считаешь? За Иуду? Думаешь, честь свою продал за эти баночки, будь они неладны?.. Нет, погоди! — Рева берет хозяйку за плечи и резко поворачивает к себе. — Дивись в мои очи! Дивись!.. Ну? Такие очи у Иуды?.. Да як же ты…

Долго приходится нам убеждать хозяйку, что консервы трофейные, что они добыты в бою, что мы свои, советские люди.

Наконец, поверив, она садится за стол. Рева накладывает ей полную тарелку, мешая сардины, плавленый сыр, пшенную кашу, картофель. Смущенно улыбаясь, она пробует это странное месиво, а Рева ораторствует:

— Цей сыр из Голландии, це рыбки из Франции. Мясо из Австралии. Сало наше. А своего, немецкого, — ничего. Разумеешь, якие бандюки?

Хозяйка неожиданно отодвигает от себя тарелку и настороженно смотрит на Реву.

— Шо? — удивляется тот.

— А те… бандюки за баночками не придут? — тихо спрашивает хозяйка.

— Ни! — весело смеется Рева. — Ну, як такое может быть, чтобы мертвяки ходили?.. Ни! Кушай себе на здоровьице, хозяюшка…

*

Следующий день выдался ясный и солнечный. Я сидел у окна. Передо мной на подоконнике лежала тетрадь. В окно была видна полянка около дома, сосняк и единственная дорога, ведущая в Ляхов.

Ночью, очевидно, ударил крепкий заморозок, он сковал щедро напоенную влагой землю, и осеннему солнцу оказалось не под силу разморозить ее — полянка подсохла, и только посредине блестела небольшая лужица. Солнце медленно поднималось над лесом, словно ему некуда торопиться: в эту осеннюю пору его путь по небу был действительно короток. Приближалась зима.

Утром хозяйка нагрела воду, я долго мылся, брился, приводил себя в порядок и вот сейчас сижу у окна и намечаю первые вехи нашей партизанской борьбы.

Еще вчера первоочередной, главной задачей были поиски базы. Сегодня это уже позади: на первых порах едва ли можно найти лучшее место, чем Ляхов — этот поистине медвежий угол. У нас уже есть кое-какой запас продуктов и боеприпасов. Ларионов и Абдурахманов хранят наши трофеи у «Вороньей деревни», и сегодня на рассвете Рева с Никитой отправились за ними, чтобы привезти сюда наше богатство.

Теперь нам нужен план — план организации отряда, план боевых действий, если, конечно, можно назвать боевым планом то, что под силу нашей четверке, затерянной в неведомом, далеко еще не обжитом Брянском лесу, наводненном вражескими засадами, среди пожарищ, виселиц, в обстановке расстрелов, жестокого фашистского террора.

Не легко дается мне этот план. Никак не уживаются друг с другом время, которое не ждет, мои мечты с мало-мальски серьезных боевых операциях и наши ничтожные возможности. На каждом шагу возникают, кажется, неустранимые тупики.

Я намечаю боевые операции. Мы бьем врага на большаках, в селах, на железной дороге — и упираемся в первый тупик: нас четверо, всего лишь четверо. Энергично собираем отряд, он численно вырастает уже в солидную, ощутимую силу — и второй тупик: чем вооружить бойцов, чем накормить их? Исподволь, систематически начинаем готовиться к борьбе, подбираем людей, налаживаем разведку, параллельно в мелких операциях добываем оружие и продовольствие… Опять тупик: мы не можем без меры растрачивать время.

Пытаюсь сузить свои мечтания, сжать сроки, найти новые возможности — и постепенно все четче и четче вырисовывается план.

Мы должны связаться с Сенем, а через него — с подпольными райкомами. Это сразу же выведет нас на широкую дорогу, мы станем зрячими, обретем силу, людей, связи.

Мы обязаны — с Таней или без Тани — найти радиоприемник. Он позволит нам чувствовать пульс Большой земли. Мы начнем распространять сводки среди народа, поднимать его на борьбу, обрастать своим активом и подпольем.

Не теряя времени, будем бить врага. Первая операция — на одном из лесных большаков: практика показала — это под силу нам. Вторая — на железнодорожной ветке Суземка — Трубчевск. Об этой ветке нам рассказал Попов, старик-железнодорожник из Суземки. Наша армия при отходе разрушила ее. Трубчевский бургомистр Павлов решил восстановить эту ветку: он выгоняет на работу железнодорожников — тех, кто связан семьей, старостью, болезнями, кому трудно уйти в лес. На ней уже поставлены два деревянных моста, уже кончают ремонтировать паровоз. «Снимите с нас этот грех, — говорил Попов, — разорите нашу работу». Вот мы и разорим их работу.

Вести об этих операциях, как эхо, разнесутся по лесу — тому порукой рассказ старика-перевозчика на Неруссе. Они вольют новые силы в народ, — и к нам придут те, кто ищет руководства для борьбы. Они пополнят нашу базу оружием и продовольствием.

Наконец, мы свяжемся с Иванченко в Смилиже и сержантом, который нес лекарство раненым в Челюскин. Пусть даже Иванченко окажется не тем, кем он нам представляется, пусть «мудреный старик» в Челюскине будет не таким уж мудреным, но бойцы Красной Армии, вышедшие из плена, и раненые, оставленные в Челюскине, — наш боевой резерв, наши будущие соратники и друзья.

И я коротко записываю:

1. Сень. Райкомы.

2. Радиоприемник.

3. Операция на большаке; операция на ветке Суземка — Трубчевск.

4. Иванченко в Смилиже; сержант и «мудреный старик» в Челюскине.

В конце записи ставлю дату — «1 декабря»: это крайний срок выполнения.

Так выглядел наш первый боевой план партизанской борьбы…

— Военные идут! Много! — неожиданно врывается в комнату хозяйка.

Смотрю в окно. По дороге медленно въезжает на поляну телега. На телеге Никита. Рядом шагают Рева, Ларионов, Абдурахманов и трое незнакомых мне военных… Нет, один среди них — знакомый… Не может быть… Но это его шинель, его такая характерная, подтянутая фигура, его лицо…

— Пашкевич! Прокурор! — кричу я и выбегаю навстречу.

Мы крепко обнимаемся.

— Здравствуй, комиссар, — говорит, наконец, Пашкевич. — Здравствуй, — повторяет он, и в голосе его радость встречи и безмерная усталость.

— А Чапов? — спрашиваю я и оглядываюсь на двух военных.

— Лейтенант Чапов прибыл в ваше распоряжение, товарищ комиссар! — весело докладывает лейтенант, выходя из кустов.

— Знакомься, — смущенно улыбается Пашкевич, показывая глазами на военных. — Мои спутники и товарищи по неудаче.

— Лейтенант Филипп Стрелец, — вытягивается передо мной молодой стройный офицер с худым продолговатым лицом.

— Лекпом Приходько, — представляется его товарищ, низенький, полноватый, с оспенными ямками на щеках.

— Разрешите доложить, товарищ комиссар, — отзывает меня в сторону Ларионов. — Ваше приказание выполнено. Товарищ Кутырко передает, что нашла человека, который может привести к приемнику. Товарищ Кавера просил сказать: вечером двадцать седьмого у «Вороньей деревни» назначена встреча с товарищем Сенем.

Какой на редкость удачливый день!..

Наши выгружают из телеги ящики с консервами, патроны, два ручных пулемета, а мы с Ревой и Пашкевичем входим в хату.

— Ну, рассказывай, прокурор.

— Рассказывать нечего, — устало говорит Пашкевич. — Вышло так, как вы мне говорили: пробиться к фронту не смог. Во всяком случае с оружием и в форме.

— Подожди, — беспокоюсь я, заметив, как поморщился Пашкевич, ступив на правую ногу. — Что с тобой? Ранен?

— Вот напророчил мне Павел смертей с три короба, — улыбается прокурор. — Смерть миновала, а царапнуть — царапнули.

— Так чего ж ты молчишь? Посмотреть надо. Перевязать.

— Ерунда. Все уже сделано.

Мы садимся вокруг Пашкевича и слушаем его…

Пашкевич прав: рассказывать нечего. Все было так, как мы предполагали. Десятки тяжелых километров. Ночевки в копнах. Ракеты. Встречи с патрулями. Перестрелки. И опять патрули, ракеты, мучительные переходы… Возвращение назад и встреча со Стрельцом и Приходько…

Стрелец перед войной кончил Киевское пехотное училище. Когда бои шли у Брянских лесов, был ранен. Его приютила старушка в селе. С лейтенантом остался военфельдшер Приходько и выходил Стрельца. Решили пробираться к фронту. Претерпели то же, что выпало нам, вернулись к той самой старушке, от которой начали свой путь, и встретили Пашкевича с Чаповым…

— Как же вы нашли нас?

— Очень просто. Пришли на Брусну — ведь сюда последний раз мы заходили вместе… Откровенно говоря, надежды было мало, но когда хозяйка сказала, что поджидает вас с минуты на минуту, у меня, кажется, сердце перестало биться от радости.

— Говорил я тебе, дурню, — с ласковой укоризной замечает Рева. — Говорил…

— Нет, я не жалею, что пошел, — твердо перебивает Пашкевич. — Не жалею. Я сделал то, что должен был сделать. Собственными глазами увидел, на собственной шкуре испытал — прорваться к армии очень сложно. Подчас невозможно. Надо знать места перехода. А идти так, на ощупь — глупо: чуть оступишься, и конец… Теперь всем сердцем, всей душой я с вами… Кстати, комиссар, — желая, очевидно, переменить тему разговора, говорит Пашкевич, — ты обещал Еве Павлюк быть у нее двадцать четвертого?

— Нет. А что?

— Она говорила, будто ей Ларионов заявил: комиссар непременно придет слушать радио двадцать четвертого утром — так чтобы был приемник.

— Да це ж Ларионов, бисов сын! — недовольно замечает Рева. — Ты ему приказал, комиссар, поторопить Татьяну с приемником, а он уже от себя брякнул о твоем приходе. Перестарался хлопец. Черт знает что получилось. Ты только послушай, комиссар, прокурора.

Пашкевич рассказал, что к Еве снова приходил человек со шрамом на щеке и наговорил ей всякой всячины: дескать, он на большой подпольной работе, связан рацией с Москвой, завтра же запросит о судьбе ее мужа — и Ева растаяла. Тут же он огорошил ее тем, что ему известно о нашей ночевке в ее доме, и просил Еву устроить ему встречу с нами: «Я командира свяжу с Москвой — нечего ему болтаться беспризорным в лесу». Ева, зная от Ларионова, что мы будем у нее 24-го утром, согласилась, и встреча назначена на вечер в Брусне, у Богачева.

— Это кто такой?

— Мне удалось навести о нем справки у местной учительницы, — продолжает Пашкевич. — Живет он на отшибе в поселке и сам на отшибе держится от всех. Лет ему за шестьдесят. Поселился здесь года четыре назад. Жена умерла. Одна дочь живет с ним, ведет хозяйство, вторая училась в Киеве, кончила институт, поступила инженером на завод в Шостке. Не так давно ее арестовали, судили, обвинили как будто в шпионаже и, говорят, расстреляли. Самого же Богачева не тронули. Незадолго до войны он стал завхозом школы в Буде, директором которой был Сень, и продолжал работать до прихода немцев…

— Подожди, может быть…

— Нет, ничего другого быть не может. — Решительно перебивает Пашкевич. — Слушай дальше. Встреча была назначена на двадцать четвертое. А вчера, двадцать пятого, явилась учительница и сказала, что в вечер встречи в стогах сена у дома Богачева засела фашистская засада и ушла только на рассвете. Как будто ясно?.. Но и это не все. В тот самый момент, когда я говорил с учительницей, — а беседу мы вели с ней в сосняке, — снова к Еве пожаловал тот, со шрамом. Спросил, почему сорвалась встреча, Ева уже знала о засаде и, решив раз навсегда отделаться от него, не подумав, заявила, что вы ушли через линию фронта. Он сурово бросил: «Хорошо. Посмотрим» — и был таков. Их разговор длился минуту, и я, к сожалению, не застал этого субъекта. Разумеется, Ева волнуется.

— Вот так и влипнуть могли, — задумчиво говорит Рева и закуривает незнакомую мне трубку.

— Откуда у тебя трубка, Павел?

— Трубка? Так це ж Ева дала, когда мы у нее в прошлый раз были. Сказала: «От Михаила осталась. Когда смутно будет, закурите, Павел Федорович. Авось полегчает».

— Смутно, Павел?

— Смутно. Якась сволота гестаповская ходит по земле, на добрых людей замахивается.

— Так… Что же нового о приемнике?

Оказывается, Пашкевич виделся у Евы с Татьяной. Она рассказала, что ходила недавно в поселок Заводской, к своему знакомому, Ваське Волчку. По словам Тани, это парень бедовый, языкастый, певун, толковый, с головой. Отправилась потому, что краем уха слыхала, будто Васька связан с радиоприемником. Самого Ваську в хате не застала, разговорилась с его матерью, и та проговорилась, что у Васьки есть дружок в поселке Бошаровском, какой-то Скворцов. У Скворцова запрятан приемник. Ребята слушают сводки, переписывают их, и второй Васькин дружок — он до войны работал агентом по сбору кожсырья, у него бельмо на глазу и живет он тоже в Бошаровском — разносит эти сводки. Когда же явился Васька и Таня заговорила с ним о приемнике, он начисто ото всего отперся. Однако Татьяна поняла, что Васька знает о приемнике, и, если мы вместе с ней придем к нему, Волчок, быть может, не станет отнекиваться.

— Своей властью я распорядился, — добавляет Пашкевич, — чтобы Таня пока ушла от Павлюк и ждала нас сегодня в условленном месте.

Вот все, что принесли наши в Ляхов.

Итак, Таня ждет нас сегодня. Встреча с Сенем назначена на завтра. Значит, немедленно мы выходим добывать радиоприемник, потом повидаем Сеня и, наконец, Еву Павлюк: надо лично разобраться в обстановке и, если удастся, разгромить богачевское гнездо.

*

Поздним вечером Таня приводит нас в поселок Заводской. Фашистов нет. Кое-где в хатах горят огоньки. Окно в хате Волчка тоже светится. За столом сидят парни, девушки и горячо беседуют.

Открываем дверь — и картина мгновенно меняется. Красивый стройный парень с длинными светлыми волосами, откинутыми назад, уже играет на гитаре. Высоким голосом он запевает:

Вот мчится тройка почтовая

По Волге-матушке зимой…

Все дружно подхватывают.

— Что за веселье? — резко бросает Рева. — Война кончилась? Делать нечего?

Парень с гитарой медленно поворачивается к нам. Вижу его озорные глаза и понимаю: передо мной сам Васька Волчок.

— А что же делать прикажете? — говорит он, и в его голосе явная издевка.

В хату входят Таня с Пашкевичем. Татьяна что-то шепчет Ваське — и опять будто подменили хозяев.

— Здравствуй, Татьяна!.. Что же ты сразу не показалась? — звучат доброжелательные голоса. — Садитесь, садитесь, товарищи. Вот сюда…

Осторожно начинаю говорить о фронте, о сводках, которых нет и никак не получишь.

Васька Волчок авторитетно объясняет: Ленинград держится, Воронеж наш, фронт восточнее Орла и Таганрога и западнее Харькова…

— Откуда сведения? — быстро спрашиваю Ваську, надеясь выведать у него правду о приемнике.

— Старичок сводки приносит. Из Суземки, — не моргнув глазом, отвечает Волчок. — У его дочери приемник работает.

Пристально смотрю в глаза Волчку. Он не отводит глаз. Васька явно врет, но его едва ли заставишь отказаться от этой лжи…

— Мы к вам, ребята, по дороге забрели, — говорю я. — Нам в Бошаровский надо. Проводите?

— Конечно, проводим, — охотно соглашается Волчок. — Даша! — обращается он к одной из девушек. — Анатольку сюда. Мигом!

Через несколько минут в хате появляется Даша и с нею высокий нескладный парень… с бельмом на глазу!

— Здорово, друже! — очевидно, тоже заметив это бельмо, радостно приветствует его Рева. — Ты из Бошаровского, землячок?

— Нет, зачем из Бошаровского? — невозмутимо отвечает парень. — Здешний я, из Заводского, но дорогу туда хорошо знаю.

— Як из Заводского? — переспрашивает Рева. — Что ж ты робил до войны?

— В кооперации служил. Счетоводом…

Анатолий ведет нас глухим лесом. Похрустывает ледок на лужах. Тени лежат на полянах. Под ногами опавшие листья, покрытые инеем.

Всю дорогу Анатолий осторожно выпытывает у меня, зачем мы идем в Бошаровский. Я отмалчиваюсь. Роли в игре как будто меняются…

Лес начинает редеть. Анатолий останавливается.

— Скоро опушка, — говорит он. — За ней поле. Пройдете километр — и поселок… Ну, я пошел обратно.

Чувствую, наступило время выложить на стол свой основной, решающий козырь.

— Перестанем играть в прятки. Мы все знаем. В Бошаровском живет Скворцов. У него приемник. Сводки ты получаешь от него. И ты вовсе не счетовод из кооперации — ты агент по сбору кожсырья… Одним словом, нам надо слушать Москву.

Анатолий удивленно смотрит на меня и неожиданно улыбается. Эта улыбка, сразу же преображает его лицо. Оно становится добрым, привлекательным, чуть лукавым. Даже бельмо не бросается в глаза.

— Ну, раз знаете, так что же голову нам морочили, товарищи? — продолжая улыбаться, говорит он. — Ведь это же у моего брата приемник. У Леньки.

— Чуешь, комиссар? — и Рева от восторга обнимает Анатольку. — Це мы его морочили!

— Ну, ладно, хватит, — торопит Пашкевич. — Веди к твоей рации.

Нет, Анатолька не согласен. Он готов взять только одного — остальные должны остаться здесь.

Я отправляюсь с Анатолькой…

В хате Скворцовых полумрак: на столе, мигая, тускло горит коптилка.

Ленька, брат Анатолия, еще совсем молодой парень, высокий, худой, с нескладной угловатой мальчишеской фигурой. Пожалуй, ему и семнадцати нет. Неужели этот мальчик ухитряется каждый день слушать Москву?

Ленька неторопливо идет в угол хаты и поднимает топором половицу. Внизу оказывается тайничок.

Парень осторожно вытаскивает из него три небольшие фанерные дощечки, скрепленные шарнирами. На каждой дощечке смонтированы части приемника. На одной из них — две медные пуговицы, начищенные до блеска и обмотанные тонкой проволочкой.

Ленька складывает дощечки, как складывают игрушечные домики, укрепляет крючками и с гордостью оглядывает свое детище.

От ящика идут два шнура с наушниками.

— Берите, — говорит Ленька, протягивая один из наушников. — Записывайте, — и кладет передо мной карандаш и бумагу.

Часы показывают без пяти шесть. Не отрываясь, смотрю на стрелки: даже секундная и та движется еле-еле. Кажется, вот-вот остановятся часы…

Вдруг раздается голос. В первое мгновение мне кажется, что вошел какой-то человек в хату, близкий, родной человек, и стал рядом со мной.

Не помню точно первых слов, но отчетливо помню, что были сказаны именно те слова, которые ждал, которые мечтал услышать:

«Говорит Москва. Передаем сообщение Советского Информбюро».

Первая фраза утреннего сообщения запоминается так отчетливо, что по сей день знаю ее наизусть:

«В течение ночи на 26-е октября продолжались бои на Таганрогском, Макеевском (Донбасс), Можайском и Малоярославском направлениях».

Дальше диктор говорит о боевых эпизодах: о части подполковника с какой-то грузинской фамилией — на одном из секторов Ленинградского фронта она стремительным ударом выбила фашистов из пункта Г.; о нашей авиачасти, за несколько дней уничтожившей 80 немецких танков и более 100 автомашин с пехотой и боеприпасами; о жестоких боях на северо-западном направлении, где наш батальон в течение дня отбил пять атак двух немецких батальонов.

Наступает короткая пауза, и диктор говорит о партизанах… Нет, я не ослышался. Голос диктора спокойно, уверенно передает о партизанском отряде криворожских горняков Днепропетровской области, пустивших под откос два немецких железнодорожных эшелона; о партизанском отряде учителя Ж., уничтожившем машины с фашистами и захватившем вражеские мотоциклы; о партизанских засадах на дорогах; о смелом налете на железную дорогу; о разгроме партизанами фашистского кавалерийского разъезда.

Сижу, прикованный к наушнику. Кажется, случись что угодно, — землетрясение, пожар, появись фашисты в хате, — я не оторвусь от него.

А диктор уже говорит о советских железнодорожниках, о том, как быстро на Северо-Донецкой дороге грузятся угольные составы, как машинисты Карагандинской дороги водят их со скоростью курьерского поезда…

Слушаю и теряю ощущение места и времени. Я уже не в хате Скворцовых. Раздвинулись, исчезли стены этой хаты — и я вижу батальон, отбивающий яростные атаки фашистов. Вижу летящий под откос вражеский эшелон, подорванный криворожскими горняками, и учителя, лежащего в засаде со своим партизанским отрядом. Вижу льющуюся из ковша яркую струю расплавленного металла и быстро идущий по заснеженной Сибири тяжелый угольный состав. И за всем этим — воля нашей партии.

В горле щекочет, и спазма перехватывает дыхание.

Передача давно кончилась, но я по-прежнему под впечатлением сводки. Почти физически ощущаю: плечом к плечу, локоть к локтю стоят миллионы и миллионы советских людей, в едином порыве поднявшихся на борьбу. И я боец этой монолитной, многомиллионной, непобедимой армии…

— А вы, товарищ, сводки-то не записали, — укоризненно замечает Ленька и улыбается такой же улыбкой, как у Анатолия, — доброй, ласковой, чуть задорной.

От этих слов я, наконец, прихожу в себя. Бросаюсь к Леньке и обнимаю его. В сердце ощущение твердой, несгибаемой, непреоборимой силы. Хочется сделать большое, важное, значительное, чтобы диктор передал из Москвы: «Партизанский отряд, действующий в Брянских лесах, совершил смелую операцию…»

Договариваюсь со Скворцовыми, что на днях мы зайдем за ними и возьмем их вместе с приемником к нам…

Выходим из Бошаровского уже на рассвете…

Еще издали заметив меня, товарищи гурьбой бегут навстречу и шагах в десяти будто по команде останавливаются. Они стоят молча, настороженно.

Стараясь не пропустить ни одной детали, передаю содержание сводки. Никто не перебивает. Когда я кончаю, несколько мгновений царит молчание. Кажется, каждому надо осмыслить все, что он услышал.

Неожиданно они бросаются ко мне, схватывают и-начинают подбрасывать вверх.

— Ура! — гулко несется по лесу.

Потом ставят на пенек и засыпают десятками вопросов.

Ларионов непременно хочет знать, на каком участке Северо-Западного фронта сражается батальон, отбивший пять атак. Стрелец требует, чтобы я вспомнил фамилию грузина-подполковника с Ленинградского фронта. Рева отчаянно теребит меня за рукав и настойчиво пристает: «Чуешь? Мои-то хлопцы днепропетровские? Орлы!»

— Скажи, комиссар, — подходит ко мне до тех пор молчавший Пашкевич. — Ты не ослышался? Это были действительно днепропетровские партизаны? Но ведь там степь. Голая степь! В моем представлении не укладывается: степь и партизаны…

— Так ведь это же криворожские горняки, Николай! — горячо перебивает Рева. — Шахтеры! Рабочий класс! Они не отдельно по хатам сидят — одной семьей живут. Их рабочая спайка крепкая: кровью спаяны. Не впервой им за оружие браться. Их, браток, ничем не запугаешь. Они свою силу знают. Она десятками лет в забастовках, в революции, в гражданской войне проверена, эта шахтерская сила.

— Но если в степи это можно, — медленно говорит Пашкевич, — в голой степи, так как же мы смеем в лесу без толку сидеть?..

Солнце уже поднялось, и солнечные блики трепещут на желтой листве. Я думаю о сегодняшней ночи. Она привела нас к радиоприемнику, связала со всей страной. У меня такое ощущение, словно вот сейчас, рядом, незримо стоит весь Советский Союз: партия, армия, народ. Мне бесконечно радостно от этого и в то же время мучительно стыдно — стыдно за бездействие, за то, что до сих пор мы по-настоящему не начали борьбу…

*

В тот же вечер мы — у «Вороньей деревни». Из кустов вместе с Каверой выходит мужчина. Он невысокого роста, плотный, в черном кожаном пальто. Чуть одутловатое лицо его давно не брито. Небольшие, глубоко запавшие глаза в красных прожилках — видно, от усталости и бессонных ночей.

— Товарищ комиссар? — голос у него глухой, хриплый, усталый. — Сень Иосиф Дмитриевич.

Мы садимся на оголенные корни «Вороньей деревни». Сень говорит медленно, однотонно, и только изредка прорываются у него взволнованные нотки.

Оказывается, многое изменилось с тех пор, как мы впервые слушали Каверу.

Правда, Сеню пока не удалось установить связи с Трубчевским и Суземским райкомами партии — они по-прежнему в глубоком подполье, но он узнал, что многие бойцы Середино-Будского отряда и кое-кто из членов райкома после боя в урочище «Две печи» благополучно ушли в Хинельские леса. Наладил он связь и с местными подпольщиками. Их донесения говорят, что эсэсовские дивизии только что покинули район. Очевидно, фашисты считают, что очаги сопротивления разгромлены, а пожары, виселицы, расстрелы привели в трепет и повиновение советских людей. И фашисты обнаглели: по двое, по трое ходят они по лесным дорогам, забирают скот в селах. Больше того: фашистское командование оголяет гарнизоны в Буде и крупных селах. По мнению Сеня, это не только потому, что немцы считают себя в безопасности. Снятые гарнизоны неизменно направляются на северо-восток — в сторону Москвы. Туда же движутся через район войска из Германии. В том же направлении идут грузы.

— Взять хотя бы станцию Зерново, — говорит Сень. — Это маленькая незаметная станция рядом с Будой на магистрали Киев — Москва. Сейчас она стала тупиковой — впереди еще не восстановлен мост через Неруссу. Ну, так вот на эту станцию каждый день прибывают эшелоны с боеприпасами и бензином. Все это перегружают на машины и гонят опять-таки куда-то на северо-восток. Куда?..

— А что если нам ударить на Зерново? — вырывается у меня.

— На Зерново? — взволнованно переспрашивает Сень. — Эта мысль мне самому не дает покоя. Но как ударить?.. Какими силами вы располагаете, комиссар?

Нетрудно подсчитать наши силы: они малы, бесспорно малы. Но значит ли это, что надо отказаться?

— Со своей стороны я сделаю все, что смогу, — говорит Сень. — У меня есть люди в Буде. Они дадут вам точные сведения о гарнизоне, о подходах…

— Как бы эти люди не оказались похожими на Богачева, — сухо замечает Пашкевич.

— Что? Вы знаете Богачева? — и Сень даже поднимается от волнения. — Мерзавец! Мы слишком поздно узнали его. Какой тихоней прикидывался! Ведь он работал в нашей школе. Ему было многое известно об отряде, о райкоме. У него одно время даже хранились наши припасы. А сейчас Богачев околачивается в полиции, в Буде. Наш человек слышал, как он бахвалился своей биографией…

Оказывается, в далеком прошлом Богачев был подполковником царской армии. В начале гражданской войны перешел на сторону Советов, вступил в партию и в 1925 году занимал какой-то руководящий пост в Орловском военном округе. Однако тут его карьера рухнула: его любовницу, иностранную актрису, арестовали при попытке перехода границы и нашли у нее важные секретные материалы из штаба Орловского военного округа. Началось следствие. Богачеву удалось убедить следователя, что он ни при чем, что актриса — агент иностранной разведки, ловко подсунутый ему, но Богачеву все же пришлось расстаться с партийным билетом, с высоким положением. Он уехал в Брянский лес, несколько раз менял адреса и, наконец, обосновался в тихой, неприметной Брусне…

— Ну, теперь внесена уже полная ясность, — хмуро замечает Пашкевич. — Не он ли повинен в том, что произошло у «Двух печей»?

— Может быть. Очень может быть, — говорит Сень и снова возвращается к Зернову. — Я думал через день-два уйти в Хинельские леса и там начать собирать отряд, подполье, организовывать райком, но возможность ударить по Зернову заставляет меня задержаться.

Мы подробно договариваемся, какие сведения нужны нам о станции, о гарнизоне, о Буде, и около полуночи Сень с Каверой уходят. Захватив Пашкевича и Реву, иду к Еве Павлюк: надо на месте решить; что ей делать, и если застанем Богачева, рассчитаться с ним.

*

Подходим к Брусне глубокой ночью. Окно Евы темно. Стучим. Ни шороха в доме, ни огонька.

— Ну сильна же спать, — говорит Рева и, обогнув угол дома, направляется к крыльцу.

Слышу его шаги по ступенькам, оклик «Ева!» и снова торопливые шаги.

Рева возвращается. Он идет быстро, оглядываясь назад.

— Двери, — взволнованно шепчет он. — Все двери настежь…

— Значит, вышла во двор, — стараясь говорить спокойно, отвечаю я, но в сердце закрадывается тревога.

Осторожно обходим дом, внимательно оглядывая сараи. Никого.

Поднимаемся на крыльцо. Пашкевич включает электрический фонарик. Батарейка на исходе, и лампочка еле освещает половицы сеней.

Дверь в кухню действительно открыта настежь. Переступаем порог — и в тусклом желтоватом свете угасающего фонаря видим женщину. Она лежит на полу лицом вниз. Волосы на затылке в запекшейся бурой крови. Такое же бурое пятно на полу. Знакомое платье: крупные белые горошины на темно-синем фоне…

Пашкевич наклоняется над мертвой и осторожно поворачивает ее голову. Фонарик освещает уже посиневшее лицо Евы.

— Убили вчера… Может быть, даже позавчера, — тихо говорит он.

Зажигаем лампу. Кухня все такая же, какой мы видели ее в последний раз: аккуратные занавеси на окнах, кружевное покрывало на комоде, цветы «огонька», белая клеенчатая скатерть на столе. Никаких признаков борьбы: все стоит на своих местах, словно хозяйка только что закончила уборку.

Нет, фашисты здесь ни при чем — они бы все перевернули, разорили. Это и не грабители: ящики комода и сундук закрыты.

Осматриваю стол. На блюдечке грудкой лежит пепел и около него крупинки самосада. Очевидно, убийца мирно беседовал с хозяйкой, курил, а потом выстрелил ей в затылок. Около открытой чернильницы лежат два листка чистой бумаги. Тут же небрежно брошенная ручка и рядом с ней невытертая клякса на белой клеенке. Значит, Ева что-то писала перед смертью. Или собиралась писать и ей помешали?..

За окном слышится отдаленный стук колес. Или это ветер шумит в лесу?..

Мы настораживаемся. Шум все ближе… Нет, это не ветер. Это телега едет по ухабистой лесной дороге.

— Туши лампу! — приказываю я.

Темно в кухне. Стоим у стены, приготовив оружие. Чувствую, как мурашки ползут по спине. Это не страх, это волнующее ожидание. Почему-то кажется — вот сейчас явится тот, кто повинен в смерти Евы.

Телега останавливается у крыльца. Шаги по ступеням. Идут трое. Идут молча, уверенно, словно их не смущают двери, распахнутые в эту глухую ночную пору.

— Стой! Руки вверх! — приказывает Пашкевич и направляет на пришедших электрический фонарь.

Луч света вырывает из темноты испуганное лицо Максима Степановича, рядом с ним Таню и пожилую женщину, закутанную в теплый платок.

— Татьяна!.. Землячок! — восклицает Рева.

Услышав голос, Максим Степанович вытягивает вперед руки, словно хочет оборонить себя от чего-то страшного, и в глазах — нескрываемый ужас. Потом страх сменяется горькой укоризной.

— Ну как можно сейчас оружие поднимать? — тихо говорит он. — Вот человека загубили. Хорошего, чистого человека…

Таня отзывает меня в сторону и взволнованным шепотом рассказывает, что сегодня утром она зашла к Еве и увидела ее мертвой. Побежала к Максиму Степановичу — он приходится ей каким-то дальним родственником, — и сейчас они приехали, чтобы взять Еву и похоронить на кладбище в Подлесном.

— Смотрите, товарищ комиссар, что я нашла здесь, на столе, — и Татьяна протягивает мне лист бумаги. На нем твердым мужским почерком написано:

«Смерть большевикам! Лесные братья».

Ничего не понимаю: нелепость, чушь, дешевый детектив…

— Не гоже здесь о постороннем говорить, — сурово бросает Максим Степанович. — Надо последний долг отдать покойнице. Выйдите-ка отсюда: обмыть Еву надо…

— Когда я пришла к дяде Максиму, — продолжает Таня, когда мы вышли во двор, — он уже знал о смерти Евы. Утром по селу ходила незнакомая старуха и рассказывала, будто убили Еву военные. Убили потому, что она советский человек и жена советского офицера. Ходят эти военные по лесу, выдают себя за партизан, а на самом деле фашистские наймиты…

— Товарищ комиссар, разрешите нам взять Богачева, — резко вмешивается Пашкевич.

Они уходят. Я остаюсь с Таней.

Ясно: Еву убил Богачев и тот, со шрамом. Убили потому, что выдали себя настойчивыми просьбами о встрече с нами и ночной засадой и поняли, что их план разгадан. Ева больше им не нужна, и, кроме того, она им опасна. Но они пошли дальше. Они хотят свалить убийство на нас, оттолкнуть народ от партизан…

— Богачева, конечно, нет, — вернувшись, докладывает Пашкевич. — В хате одна дочь: вся в черном, высокая, худая — прямо монашенка. Твердит: «Папаша уехал три дня назад. Куда уехал — мне не сказал…»

— Помогите покойницу вынести, — раздается с крыльца голос Максима Степановича.

Мы кладем Еву на телегу. Стоим молча, сняв пилотки, не проронив ни слова.

Максим Степанович садится в телегу. Потом оборачивается в сторону леса и грозит кулаком в темноту:

— Отольется вам наша кровь, отольется!

Телега трогается. Раздается стук колес и замирает в темном молчаливом лесу. Ветер доносит прерывистый гул самолета — это фашистский бомбардировщик пошел на ночное задание…

Новое, враждебное, непредвиденное встало на пути. Но путь наш остается прежним: скорей, как можно скорей связаться с Иванченко, с челюскинцами, а главное — осуществить наш замысел, провести операцию!

*

— Ваша фамилия?

— Иванченко.

— Кем работаете?

— Старостой.

— А до войны кем были?

— Председателем сельского Совета.

Передо мной за столом сидит мужчина лет сорока, очевидно, очень высокий и очень сутулый. Поражает его невозмутимое спокойствие: к нему поздним вечером явились в хату вооруженные люди, а он удостоил их только небрежным кивком головы и продолжает обедать. У печи молчаливо возится хозяйка.

— Як так? — удивляется Рева. — Из запорожца в турка перевернулся? Це ж разница!

— Разница, конечно, — спокойно отвечает Иванченко, продолжая хлебать борщ.

Пробую вывести его из равновесия.

— У вас живет в селе учительница?

— У нас в селе три учительницы. Которая вам нужна?

— Мария Гутарева. Небольшого роста. Черненькая.

— Есть такая. Только она, кажется, в Трубчевск ушла.

— В Трубчевск? А не в Хутор Михайловский?

— Может и в Хутор, — безразлично бросает хозяин. — А вы к ней? Так я сейчас схожу, узна́ю, дома ли она.

Иванченко неторопливо кладет ложку и поднимается из-за стола.

Нет, я не дам ему скрыться.

— С учительницей мы сами поговорим, а сейчас вы нам нужны.

Хозяйка вздрагивает и резко, как на шарнирах, поворачивается к нам, словно электрический ток пронизал ее. Порывисто берет ухват и, стараясь скрыть волнение, сует в печь пустой чугунок.

Иванченко стоит передо мной. Он действительно очень высок и сутул. Его узкое бледное лицо совершенно спокойно. Только мелкие морщинки недовольно собрались вокруг глаз: пришли, дескать, незваные, незнакомые, прервали обед, пристают с вопросами…

Что это? Естественное спокойствие? Чистая совесть? Или маска?..

— Ну раз я вам нужен, — будто лениво отмахиваясь от надоевшей мухи, отвечает он, — давайте говорить.

Хозяин берет табуретку, садится у полуоткрытой двери и, закурив, пускает дым в сени. Выражение лица все то же — ленивое, равнодушное, но чувствую, как напряглись его мускулы. Одно неосторожное наше движение — и он исчезнет в темноте незнакомой деревни.

Неужели это не тот Иванченко, какого я так надеялся встретить? Неужели это староста, предатель, враг?

— А вы кто будете? — все так же неторопливо спрашивает он.

Тянуть незачем. Сейчас неожиданным маневром заставлю его раскрыться.

Молча подхожу.

— Товарищ председатель сельского Совета! Комиссар батальона прибыл за вашей помощью. Прошу проверить документы.

Протягиваю удостоверение личности, открываю партийный билет.

Иванченко смотрит на красную книжечку в моих руках и быстро вскидывает глаза. Первое мгновение в них мелькает буйная радость. Еле уловимым движением он тянется ко мне, но тут же резко останавливает себя.

— Что вам от меня надо?.. А ну, мать, выйди во двор, — коротко бросает жене.

— Останьтесь, хозяйка. Секретов нет.

— Вам нужен староста или председатель сельского Совета? — глухо спрашивает он.

— Обращался к председателю. Значит — ошибся?

— Да… Сейчас я не председатель.

— А кто снял с тебя это звание? — горячо вмешивается Рева. — Вот я депутат областного Совета трудящихся Днепропетровщины и ни от избрания своего, ни от своих обязанностей не отказываюсь. Як же ты…

— Выйди, мать, — настойчиво требует Иванченко. Хозяйка, низко опустив голову, выходит в сени. Подаю знак Ларионову — он следует за ней.

— Теперь говори, — Рева вплотную придвигается к хозяину. — Честно служишь народу или продался? Не крути. Прямо говори.

Иванченко поднимает глаза. Он смотрит на Реву пристально, в упор, но, кажется, обращается к кому-то другому, перед кем нельзя кривить душой, и говорит раздельно, торжественно — будто клятву дает, будто присягу принимает:

— Честно служу народу. После войны отчитаюсь перед ним. А сейчас — не могу: война…

Мы сидим за столом и слушаем Иванченко. В голосе его нет ни малейшей рисовки, словно речь идет об очень простом и очень будничном…

Война застала его председателем сельского Совета. Сразу же наступила горячая пора: отправлял на восток скот, колхозное имущество. Суземский райисполком предложил ему эвакуироваться, но Иванченко медлил — никак не верилось, что враг придет в родной Смилиж.

Враг пришел и застал врасплох. Председатель сельского Совета не успел ни уехать, ни договориться о задании.

Первые дни оккупации были самыми тяжелыми. Казалось, он шел до сих пор по ровной дороге, плечом к плечу с друзьями, а сейчас остался один — один как перст.

Что делать?..

Шли слухи, будто Суземский райком в лесу, в урочище «Колпины». Искал их, но не нашел…

Вот тогда-то и появился Павлов.

До войны Павлов ведал брянскими лесничествами и был как будто на хорошем счету. Однако, заняв Брянский лес, фашисты немедленно наградили Павлова «Железным крестом» и назначили бургомистром Трубчевска. Павлов приехал в Смилиж и предложил Иванченко стать старостой.

— До сих пор ума не приложу, почему он выбрал именно меня, — недоумевает хозяин. — То ли потому, что я не скрывался я сразу вышел, когда бургомистр пожаловал в село, то ли потому, что хотел проверить — кто его знает? Спросил в упор: «Будешь, Иванченко, старостой?» Я подумал: староста все равно должен быть, так уж лучше я, чем какой-нибудь пришлый гад…

Так Иванченко стал старостой.

Сразу же начал подбирать хлопцев, запасаться оружием. Зачем? Да потому, что с первой же минуты, лишь только фашисты заняли Смилиж, помнил приказ партии — создавать в тылу партизанские отряды. Пока определенного, четкого плана не было. Может быть, удастся сколотить собственный отряд, может быть, пристать к партизанам или передать людей в распоряжение Суземского подпольного райкома — разве предугадаешь, как сложатся обстоятельства?..

Чтобы отвести от себя всякие подозрения и заслужить доверие фашистского начальства, предложил восстановить шоссейную дорогу Суземка — Трубчевск. Почти не веря в успех, попросил для работ военнопленных из лагеря в Хуторе Михайловском. Павлов неожиданно ухватился за это — надо полагать, хотел восстановлением дороги выслужиться перед фашистами. С помощью Павлова Иванченко установил связь с лагерем и по разрешению трубчевского коменданта начал выводить пленных. Никаких работ по-настоящему не вел, а просто воду в ступе толок и до поры до времени расселил своих хлопцев у верных людей по соседним селам. Без малого двадцать человек…

— Все шло вначале гладко, — тихо говорит Иванченко. — Вдруг напасть за напастью… Прежде всего — письмо.

Иванченко лезет за божницу.

— Иконы завел, — улыбается он. — А то нехорошо: староста — и без икон… Вот, — и он протягивает листок бумаги. На нем мелким бисерным почерком написано:

«Имею сведения, что ты с ума сходишь. Приезжай в Трубчевск. Не бойся: образумишься — прощу. Не образумишься, пеняй на себя: расстреляю.

Павлов».

— Прошло два дня — и новая записка, — продолжал хозяин. — Читайте.

На странице, вырванной из тетради, крупные размашистые буквы:

«Тов. Иванченко! Поскорей явись к Алексютину, а то пришлет людей и казнит как предателя!. Поторопись, друг.

Григорий К.».

— Алексютин — командир партизанского отряда, — объясняет хозяин. — А Григорий — это Григорий Иванович Кривенко, из Челюскина.

— Был у Алексютина? — спрашиваю я.

— А где его найдешь? Вывесок он на деревьях не вешает. Все урочища исходил — никого. Побывал у Кривенко. Тот тоже ничего не знает. К нему случайно заглянул Алексютин и говорил: Иванченко убить надо за то, что он староста. Григорий Иванович сразу же написал эту записку: думал — знаю, где его найти. А я первый раз у него узнал, что существует такой Алексютин…

Иванченко замолчал. На его высоком лбу налилась тугая жила. Пальцы нервно мяли хлебный шарик. Видно, дорого дается ему внешнее спокойствие.

— Так и живу. Куда ни повернись — смерть…

— Да, дуже погано, — задумчиво говорит Рева.

— Сами понимаете: теперь старостой мне больше не быть, — решительно заявляет Иванченко. — И контору мою пора закрывать… Товарищ комиссар, может, возьмете меня к себе? Со всем моим хозяйством, конечно?

— От, це дило! — радостно восклицает Рева. — Собирайся, браток. Пошли.

— Раз так, надо мне с товарищем Черняковым посоветоваться, его с собой захватить.

— Это еще кто такой?

— Понимаете, товарищ комиссар, беспартийный я, А недавно в селе появился член партии Черняков. Положение же мое, как видите, тяжелое: легко оступиться, недодумать чего, людей подвести. Ну так вот, Черняков — вроде моя партийная совесть, руководство, комиссар, что ли, называйте, как хотите. Все ему говорю, обо всем советуюсь.

Посылаем хозяйку с Ларионовым за Черняковым и снова продолжаем беседу:

— Если Черняков не против, думаю, дней через десять управлюсь, — говорит Иванченко. — Прежде всего хлопцев надо собрать: они у меня рассованы по разным селам. Потом оружие вынуть из тайников — патроны, автоматы, два станковых пулемета. А главное, табор приготовить в лесу. Рано или поздно Павлов пожалует сюда и начнет жечь село — так чтобы было где народу голову приклонить. Место нашел хорошее: сто лет будут искать — не найдут. А вот шалаши еще не кончены.

— Среди твоих хлопцев есть толковые командиры? — спрашиваю я.

Хозяин задумывается.

— Разве человечью душу сразу распознаешь?.. Полагаю, Лаборев таким может быть: хоть молодой, а с понятием, серьезный. Только делом людей надо проверить, товарищ комиссар… Вот, к слову сказать, какой у меня случай произошел. Рассказали мне пленные, что сидит в лагере наш советский командир Смирнов. Говорили — боевой хлопец: собирается бежать из лагеря и драться с фашистами. Выправил я на него требование, Павлов послушно подмахнул, и я отправил с бумагой в Хутор Михайловский нашу учительницу Мусю Гутареву. Представьте, повезло ей — недавно вывела его из плена. По дороге ко мне Смирнов упросил остаться дня на три в Подлесном. А тут каратели нагрянули, захватили его, и попал Смирнов в Трубчевск, в госпиталь для военнопленных. Это мне точно известно… Вот я и думаю: не он ли проболтался трубчевскому бургомистру о моей конторе? Уж больно легко его из лагеря выпустили… Да, пуд соли вместе не съешь — человека не узнаешь…

Вспоминается Ева Павлюк, Таня, памятник Тимирязеву в Москве и около него высокий стройный юноша, студент Тимирязевской академии Иван Смирнов…

— Какие у тебя еще резервы? — спрашиваю я. — Нет, не среди пленных, среди сельчан?

— Верными людьми интересуетесь?.. Ну, прежде всего тот самый Григорий Иванович Кривенко, о котором я вам уже говорил. Кто он такой? С первого взгляда — самый обыкновенный старик, к тому же больной, туберкулез у него. А по сути — большого ума человек. Его в округе все почитают: Кривенко сказал — так тому и быть. Последний раз говорил мне, будто в лесных тайниках у него столько собрано оружия, что полк может вооружить…

— Ну и силен же врать твой Кривенко! — перебивает Рева. — Полк… Крепко размахнулся…

— Григорий Иванович на ветер слов не бросает: раз сказал, значит, есть, — уверенно отвечает Иванченко. — Вы сами его повидайте. Непременно повидайте… Ну, еще могу указать одного верного старика: Струков Егор Емельянович из Герасимовки. Только с ним надо поосторожнее — кипяток, остуживать частенько приходится. Недаром про него говорят: «Родился ты, Егор, от ерша, от ежа и от дикой кошки»… А в общем у нас в лесу много хорошего люда. Клич кликни — сотни, тысячи встанут. Однако и гады, конечно, попадаются: в доброй семье не без урода. Первый из них — Тишин, староста в Красной Слободе. Подлее подлого человек.

Хозяин встает, подходит к печке, прикуривает от уголька.

— Последний раз встретился с ним у Павлова. Пришел, мерзавец, к бургомистру, охрану просил и скулил, что народ в Слободе темный, несознательный, в полицию не идет. Нашелся только один, но и тот ушел в Суземку: «Боязно, говорит, в селе». Да и как не боязно. Слобожане грозятся забить Тишина палками. Он, как зверь, рыскает, партизан ищет. Партизан пока не нашел, а наткнулся на грузовую машину, полную немецкого оружия — видно, во время боев застряла в болоте. Павлов приказал Тишину собрать народ и привезти оружие к нему.

— Привез? — нетерпеливо спрашиваю я.

— Черт его знает… Вернувшись тогда от Павлова, я сразу же снарядил своих хлопцев в лес — думал раньше Тишина перехватить. Хлопцы нашли только пустую машину. Видно, опередил нас…

Входит Ларионов. С ним пожилой мужчина.

— Черняков, — коротко рекомендуется он.

Мы знакомимся, показывая друг другу наши партийные билеты. Иванченко рассказывает о своей мысли перейти к нам.

— Извини, Иванченко, — подумав, говорит Черняков — Мне надо с товарищем комиссаром особо поговорить по партийным делам.

Выходим во двор, и я узнаю неожиданную радостную новость: Черняков — представитель Суземского райкома партии. Через него райком приглядывается к Иванченко.

— Все-таки староста. Павлов тут замешан. Хотя, думается, надежный он человек, — говорит Черняков, — Так что подождать надо, товарищ комиссар. Доложу райкому. Ведь его чуть было не казнили — Иванченко-то. Да меня послали…

Пытаюсь расспросить своего собеседника о райкоме, но он отмалчивается: райком ушел в глубокое подполье, но сейчас разворачивает боевые действия. И Червяков повторяет по существу то же, что говорил недавно Сень: эсэсовцы ушли, гарнизоны редеют, фашисты чувствуют себя в лесу в полной безопасности.

— Возьмите, к примеру, лесной большак Денисовка — Суземка, — рассказывает Черняков. — Каждое утро по этому большаку ездит немецкий взвод за добром, награбленным по селам. Ездит спокойно, без опаски, будто у себя дома…

Договорившись с Черняковым о встрече и пароле, мы перед рассветом уходим из Смилижа. Село спит. Маленькое облачко, закрывавшее луну, отбежало в сторону, и лунный свет заливает длинную улицу и высокий журавль колодца. Впереди темной громадой стоит Брянский лес.

Я вспоминаю наш разговор с Черняковым. Он говорил о большаке Денисовка — Суземка. Что это? Указание райкома? Проверка нас?

Чем бы это ни было, но на этом большаке мы и ударим.

*

Сидим у Егора Емельяновича Струкова — старика из Герасимовки, о котором говорил нам Иванченко. Мы пришли к нему не только потому, что хотим познакомиться с этим стариком. Герасимовка стоит рядом с большаком Денисовка — Суземка, и Струков может быть нам полезен: послезавтра, седьмого ноября, как подобает советским солдатам, мы решили отметить день великой годовщины боевой операцией.

Интересный человек наш хозяин. Ему перевалило за семьдесят, но он не любит говорить о своем возрасте. «Какое тебе дело до моих лет? — сердито ворчит он. — Ты не с паспортом за столом сидишь, а со мной».

Действительно, не заглядывая в паспорт, ему можно дать не больше пятидесяти. Высокий, худощавый, жилистый, он пронес недюжинную силу через свою долгую жизнь. Его смуглое лицо густо заросло черными с проседью волосами, из-под мохнатых бровей смотрят умные живые глаза. В них требовательность, властность, и трудно порой не ответить на его вопрос, когда, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, он задает его без обиняков, с внутренней убежденностью, что ты обязан на него ответить, что ты не смеешь молчать.

Струков частенько перебивает разговор рассказами о первой империалистической и гражданской войнах, участником которых ему довелось быть. В его рассказах непременно присутствует земляк Струкова, подозрительно похожий на него самого, который обычно решителен, удачлив и смел. Но это не бахвальство со стороны хозяина, тем более что самого себя Струков оставляет в тени. Скорее это идет от любви к родной земле, от большого уважения к русскому человеку, от искреннего желания внушить собеседнику, что нет предела выдержке и сметке русского солдата.

Только одна черточка в поведении Струкова не вяжется с его внешним обликом: излишняя торопливость, желание все сделать сейчас же, немедленно, сию минуту. Я внимательно приглядываюсь к нему и, думается мне, правильно разгадываю причину этой торопливости.

Струков по своему характеру меньше всего склонен по-стариковски лежать на печи. До сих пор энергия бьет в нем через край, но в глубине души он сознает, что по меньшей мере три четверти жизни уже позади, невольно закрадывается боязнь, что ему не успеть сделать всего, чего требует его неуемное сердце, и он ни минуты не может сидеть без дела.

Вот и сейчас старик собрал в избу весь «струковский полк», как в шутку именует он свою семью, и властно командует:

— Шагай сюда, моя копия! — подзывает он младшую дочь.

Ей лет около двадцати. Она под стать отцу: такая же высокая, сильная, жилистая и такое же чуть смуглое, продолговатое лицо с густыми черными бровями.

— Слушай мой приказ. Пойдешь к школе. Будешь в оба глаза глядеть на дорогу в Денисовку. Чуть что — ко мне. Поняла? Все! — и Струков резко ударяет рукой по столу.

— Теперь с тобой речь, колобок.

К отцу подходит его старшая дочь, полная, белолицая девушка лет двадцати пяти.

— Тебе поручаю дорогу в Ямное. Поняла? — и снова резкий жест рукой.

— Ну, последыш, — обращается Струков к своему младшему пятнадцатилетнему сыну. — Беги на огород к пеньку, что на горке стоит, и коли из него щепу. Только ненароком не доконай его целиком — ты на озорство-то скор. Ну и журавлей в небе не считай, — они уже все за море улетели. Как увидишь чужих людей, вбивай в пень железный клин вот этой балдой, — и старик показывает на увесистый молот, стоящий в углу. — Да покрепче бей, чтобы я слышал в избе… И тебе, мать, работа, — говорит он жене, которая молча возится у печи. — Первое: на двор уходи — нам с командиром о мужских делах надо перекинуться. Второе: пора Зорьке сечки нарубить — корове на войну наплевать, ей каждый день есть положено. А третье: определяю тебя начальником караула. Чуть что, заведи разговор со своей Зорькой. Ругай или хвали — твое дело, но чтобы во весь голос. Ну, все. По местам.

Молча, ничего не переспросив, словно уже не раз выполняется этот приказ, «струковский полк» уходит из избы. Только Настя-«колобок» стоит посреди комнаты, комкая в руке тетрадь, и растерянно оглядывает потолок и стены.

— Ты что, словно клушка, с насеста слететь боишься? — сурово обращается к ней отец.

— Да вот эти сводки не знаю куда девать, — и она показывает на тетрадь.

— Давай сюда и марш-маршем!

Когда за Настей с грохотом захлопывается дверь, хозяин протягивает мне листки бумаги, исписанные мелким почерком.

— Это я ей задание дал, командир… Тут одна женщина приходила из Суземки за продуктами и оставила мне сводку. Сказала — Суземский райком прислал и просил передать: не одному Струкову положено знать, что на фронте делается, — другие тоже по правде голодают. Вот я и приказал Насте переписать для добрых людей.

— Значит, Суземский райком действует?

— А ты что же думал, командир: фашисты пожаловали — и все нарушилось? — сурово выговаривает мне Струков. — Нет, милый человек, наша партия, как дуб, корнями в нашу землю вросла. Буря может ветку сломать, а дуб веки вечные простоит.

— Вы член партии, хозяин? — спрашивает Ларионов.

— Нет, беспартийный я. Но заруби себе на носу: нашу партию люблю, верю ей и за нее готов в огонь и в воду. Понял?..

Проглядываю сводку. Она датирована, не помню, то ли двадцать пятым, то ли двадцать четвертым октября.

— Староваты новости, Егор Емельянович.

— Лучше старая правда, командир, чем молодая кривда. Суди сам. Они на всех перекрестках трубят — дескать, Москва взята, наша армия разбита. А люди прочтут и поймут: брехня у них одна… Нет, ты не говори: правда — старая или молодая — всегда правда и большой резон имеет.

Струков подходит к окну и чутко прислушивается. Тихо в селе. Только слышно, как рубит сечку хозяйка, вполголоса разговаривая со своей Зорькой.

Хозяин снова подсаживается ко мне и неожиданно начинает говорить о том самом фашистском взводе, из-за которого мы пришли сюда.

— Как едут! — возмущается старик. — Сидят на подводе и ногами болтают. Ну, прямо бабы на базар собрались. Никакого охранения!.. Вот вам и дело, сынки: разгромите этот взвод… Да что там говорить — завтра утром веду вас, и все.

Сказать Струкову, что мы именно за этим и явились к нему? Или смолчать?.. Нет, уж лучше пусть считает, что это его план.

— Не то говорите, папаша, — замечает Ларионов. — Как же можно без разведки выходить? Не по-военному это…

— Не учи воевать — молод еще! — вспыхивает старик. — Скажи прямо: трусишь? Ну, так давай свои гранаты — сам пойду! Мне недосуг ждать — годы не те, чтобы на завтра откладывать. А фашистов я и сам уложу.

— Погодите, Егор Емельянович, — успокаиваю Струкова. — Давайте по-серьезному. Куда собираетесь вести нас? Просто вот так, на большак, куда глаза глядят?

— Не позорь меня, командир, — обижается старик. — Я ведь тоже кое-что в военном деле смыслю… Разведка давно без тебя проведена. Вам такое место приготовлено, что гитлеряки сами в руки войдут, как караси в мережу. Слушай… Наша армия, уходя, перекопала большак глубоким рвом и по одну сторону рва сделала завал из деревьев. Я вас в эти ветки спрячу, а когда фашисты пойдут, вы их всех залпом — и к ногтю… Толково придумано, командир?..

Раздается удар «балды». За ним второй, третий — и тотчас же приходит в действие вся сложная струковская система наблюдения.

Гневается старушка во дворе:

— Куда, непутевая? Да что ты, Зорька, очумела? Ступай сюда. Добром говорю — сюда!

Вбегает «колобок»:

— По улице двое военных идут!

Влетает в избу запыхавшийся «последыш».

— По сторонам глядят: то ли боятся, то ли ищут кого-то.

Струков быстро выходит, бросая на ходу:

— Ждите. Без шевелений.

Расспрашиваю «колобка» и «последыша», что за военные, — и через минуту становится ясно: это пришли Пашкевич и Рева. Они ходили к Скворцовым и Волчку, чтобы направить их в Ляхов…

На следующий день идем смотреть большак. Надо отдать справедливость Струкову — он выбрал удобное место для засады. Наши отступающие части оставили на большаке завал: у противотанкового рва поперек дороги лежат густые многолетние ели. От завала в сторону Денисовки большак просматривается километра на три. По обеим сторонам раскинулось болото. В обход завала идет узкая дорога, проложенная в кустах…

Утром седьмого ноября еще до рассвета выходим на большак и занимаем места.

Поднимается солнце, золотя стволы старых сосен. Налетает ветерок и еле слышно шумит вершинами голых деревьев. Горячо спорят воробьи, прыгая вокруг лужицы, затянутой ледяной коркой. Старая ворона, сидя на ветке и свесив набок голову, внимательно оглядывает нас. Не найдя, видно, ничего интересного в этой маленькой группе молчаливых людей, лениво отворачивается и, тяжело поднявшись, летит в сторону Денисовки вдоль безлюдного большака.

Часы показывают, без четверти восемь. Не отрываю глаз от бинокля. Дорога безлюдна. Утренний холодок забирается под шинель и невольно заставляет ежиться…

Вдруг, хотя я жду этого каждую секунду, замечаю в бинокль крохотную, будто игрушечную телегу. Около телеги шагают такие же крохотные солдаты.

Время тянется необычайно медленно…

Телега уже близко. На ней едут три солдата. Рядом толпой шагают около двадцати гитлеровцев, весело переговариваясь друг с другом. Впереди офицер. Ну, точь-в-точь как рассказывал Струков.

Офицер уже в пятнадцати шагах от меня. Высокий стройный блондин лет двадцати пяти. Одет в легкую, ловко пригнанную шинель. На голове пилотка.

Он внимательно вглядывается в гущу завала, замедляет шаг, потом вынимает пистолет и закладывает его в рукав: инстинктом зверя чувствует близость охотника.

Офицер так близко проходит мимо меня, что, кажется, я слышу его дыхание…

Лошадь сворачивает на обходную дорогу.

Бью почти в упор. Офицер делает еще один шаг и мягко, будто скользя, падает на землю.

Трещат наши автоматы. Фашисты разбегаются, падают, поднимаются и снова падают. Лошадь шарахается в сторону и застревает в кустах.

Выбегаем на большак. Впереди всех Струков: он решил в этом бою во что бы то ни стало взять трофейный автомат.

Считаю убитых: семнадцать. Остальным, очевидно, удалось уползти в кусты.

Наши собирают оружие.

— Немцы! — неожиданно кричит Струков.

Поднимаю голову: по большаку на рысях несется кавалерия, за ней легкий танк.

Вслед за Струковым бросаемся в лес. По еле заметной тропе пробираемся в густую заросль. Отойдя километра четыре, останавливаемся отдохнуть на небольшой поляне. Со стороны большака раздаются, одиночные выстрелы и стихают.

— Ну, командир, с великим праздником!

Струков крепко обнимает меня и трижды, по старому русскому обычаю, целует. На сердце горделивое чувство. Отрадно сознавать, что мы отметили великую годовщину боевой операцией…

Подходим к Герасимовке и останавливаемся в кустах. Струков отправляется на разведку, но делает не больше двадцати шагов по открытому полю, как в селе раздаются громкие удары балды: это «последыш» докладывает отцу — путь свободен…

В хате Струкова толчея: мы все еще возбуждены операцией, рассматриваем трофейное оружие, обсуждаем подробности такого Стремительного и удачного боя. Только Рева таинственно шушукается на дворе с «колобком» и стариком хозяином.

— Товарищи партизаны! — обращается к нам Рева, войдя в избу. — Прошу освободить помещение: накрываю на стол. Через пять минут — торжественный обед. Приготовиться. Умывальник в сенях. Швидче, швидче, землячки!

Когда мы возвращаемся в комнату, стол накрыт белой скатертью. Перед каждым из нас лежит кусок пирога с горохом и стоит чашка, наполненная темноватой жидкостью.

— Вино? — удивленно спрашиваю я.

— А як же? Из партизанских подвалов, — гордо отвечает Рева.

— Товарищи, — поднимается Пашкевич. — Поздравляю вас с великим праздником…

— Погоди, сынок, — перебивает Струков. — Я маленько постарше тебя, а на Руси еще дедами прадедов наших заведено, что первое слово за столом — старшему.

Мы все невольно встаем.

— Выпьем, сыны мои, за советскую власть! — Струков говорит горячо и взволнованно. — Нет на свете власти крепче, чем она. Потому не родилась еще и никогда не родится сила, которая могла бы сломить ее… Так выпьем же, други, за нее, за нашу родную, справедливую, могучую, непобедимую советскую власть!

Мы торжественно чокаемся. В наших стаканах чай, настоенный на чернике, но, право же, он бодрит нас, как старое вино.

— Товарищи, — поднимаюсь я. — Егор Емельянович прав: нет силы на земле, которая могла бы сломить советскую власть. Ибо советская власть — это наша партия, наш народ, наша армия. Мы же с вами, друзья, посланцы большевистской партии и советской власти на землю наших отцов и дедов. Это великая честь и великая ответственность. Пью, товарищи, за то, чтобы у нас хватило силы, мужества, уменья оправдать эту высокую честь. Поднимаю тост за мощь партизанской борьбы! За тысячи, за сотни тысяч будущих партизан, друзья!

Один за другим следуют тосты… Я не помню более торжественного, более взволнованного празднования великой годовщины, чем этот скромный обед в струковской хате…

*

Снова желтый прелый лист под ногами, шум ветра в вершинах деревьев, холодный дождь с мокрым, тотчас же тающим снегом. Мы идем на железнодорожную ветку Суземка — Трубчевск разрушать хозяйство Павлова.

Располагаемся на привал за селом Чухрай в густом кустарнике, на берегу затянутой тонким льдом Неруссы. Ноябрьское солнце уже давно поднялось над горизонтом, но низкие свинцовые тучи закрыли его. Крупными хлопьями падает снег. Липкие снежинки медленно ложатся на голые деревья, на неприютную холодную землю.

Шипят сырые ветки в костре. Едкий дым окутывает их и бесформенным облаком стелется по земле. Лишь редкие язычки пламени на мгновение блеснут в дыму и тотчас же исчезнут. Никак не согреешься около этого дымного костра.

Раздаются торопливые шаги, и передо мной Чапов.

— Товарищ комиссар, немцы переправляются через реку.

Действительно, с противоположного берега вышли на лед восемь вооруженных людей. Очевидно, лед кажется им непрочным, и они стараются ступать по нему как можно легче. Нас разделяет река, густая пелена дождя со снегом, и трудно разобрать, что это за люди. На всякий случай тушим с таким трудом разожженный костер и залегаем в кустах.

— Фашисты, Александр… Наверняка они, — горячо шепчет Рева. — Одну очередь. Самую короткую.

Я колеблюсь — снег по-прежнему не дает возможности разглядеть людей на льду, хотя они уже близко.

— Красные звезды! Це наши! Наши! — кричит Рева и бежит к берегу.

Мы бросаемся вслед за ним — и в прибрежных кустах уже горячая радостная беседа, крепкие рукопожатия, короткие торопливые вопросы и такие же короткие, ничего не объясняющие ответы.

Мелькает мысль: не слишком ли поспешны эти рукопожатия и восторги? Но наши новые знакомые уже показывают свои удостоверения и партийные билеты. Ларионов даже успел обнаружить своего земляка из Цивильска…

Постепенно картина проясняется. Оказывается, судьба свела нас с такими же, как мы, армейцами. Только шли они не от Киева, а от Черкасс. Шли много суток, голодали, мерзли, колесили по разбитым войной дорогам и добрались, наконец, до Брянского леса, где, по их сведениям, был фронт. Вел их Игнат Лаврентьевич Бородавко — военный юрист, работавший до войны народным судьей, бывший партизан гражданской войны и член партии с 1918 года. Его правая рука — политрук Захар Антонович Богатырь, недавний председатель райисполкома Львовской области. С ними лейтенант-танкист Иван Федоров. Остальные — сержанты и солдаты пехотной части…

— Нияк не розумею, куда вы идете? — спрашивает, наконец, Рева.

— К фронту, — отвечает Бородавко. — На соединение с армией.

Рева не успевает ответить, как в разговор горячо вмешивается Пашкевич. Он доказывает, что фронт далеко, что пробиться к фронту трудно, что это может привести к напрасной потере времени — словом, приводит те же доводы, которыми не так давно мы убеждали его самого.

Вначале наши новые знакомые твердо стоят на своем: «Идем к фронту». Но когда Пашкевич и Рева начинают рассказывать о наших связях, об операции на большаке и Рева к тому же кое-что приукрашивает, — настроение новых товарищей постепенно меняется.

Вижу, Богатырь уже убеждает своих друзей остаться с нами. Лейтенант Федоров горячо поддерживает его. Только Бородавко занимает пока неопределенную позицию. Однако по его отдельным репликам, по вопросам, которые он задает Пашкевичу, мне становится ясно, что еще немного — и он останется с нами.

Какая удачная встреча! Какой костяк для будущего отряда! Восемь армейцев, крепко понюхавших пороха на фронте, прошедших сотни километров по тылам врага, сохранивших форму, оружие, а главное, веру в победу, — ведь это же такое пополнение, о каком мы мечтать не смели… В группе Бородавко трое коммунистов. Вместе с ними у нас будет шесть членов партии. Мы сможем, наконец, иметь свою партийную организацию, которая сцементирует весь отряд… Нет, их надо во что бы то ни стало оставить в лесу, надо уговорить объединиться с нами.

— Ну, як же? — торопит с ответом нетерпеливый Рева.

— Мне кажется, друзья, — говорю я, — не резон такой важный вопрос решать наспех. Предлагаю пойти в Ляхов и там, в теплой хате, не спеша обо всем договориться.

Бородавко соглашается… Значит, отложить операцию? Нет, незачем откладывать. Вчерашняя разведка показала, что железнодорожная ветка охраняется всего лишь небольшим патрулем, около паровоза ночует старик сторож… Я посылаю Стрельца, Чапова, Ларионова и Абдурахманова на ветку, и мы трогаемся в путь.

Иду рядом с Бородавко. Он еще и еще раз расспрашивает о Брянском лесе, о его людях, о наших операциях…

— Пожалуй, ты прав, комиссар, — наконец, говорит он. — Разумнее остаться, организовать единый отряд с единым командованием…

Словно гора падает с плеч…

Остается решить, кто станет командиром отряда, кто будет комиссаром?

Бородавко провел свою группу сотни километров. Он старый член партии, партизан гражданской войны. Кому же, как не ему, быть командиром отряда? Я же до войны работал комиссаром, знаю эту работу, люблю ее…

Откровенно, ничего не утаивая, говорю об этом Игнату Лаврентьевичу. Он согласен.

— Только на первых порах ты помоги мне, комиссар, — говорит Бородавко. — Я ведь новичок в Брянском лесу.

— Конечно, Лаврентьич…

*

В Ляхове мы застаем нечто невообразимое: вместе с хозяином наши новые молодые товарищи — Васька Волчок и братья Скворцовы своеобразно осваивают базу.

Ленька и Анатолька, еще недавно так старательно прятавшие свой приемник в Бошаровском, теперь открыто натягивают антенну между двух сосен. Никита, очевидно, подготовляя место для заземления, долбит ломом мерзлую глину. Жена его льет в яму кипяток из чайника, брызги из-под лома летят во все стороны, но Никита не замечает, что одежда и лицо его в грязных шлепках. Форточка в доме открыта, из нее валят клубы белого пара и несется голос Васьки Волчка. Он поет с надрывом под аккомпанемент гитары:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой,

Выходила на берег Катюша,

На высокий берег, на крутой…

— Что за табор? — возмущаюсь я. — Неужели нельзя обойтись без этих проволочных красот и сделать заземление под полом?

Смущенный Ленька не успевает ответить — раздается громкий голос Волчка:

— Работай, Скворцов, работай! Не задерживай? Пора с Москвой нашему «ковчегу» говорить.

И снова надрывная песня:

Выходила, песню заводила

Про степного сизого орла,

Про того, которого любила…

Заметив нас, Никита бросает лом, бежит к окну, что-то шепчет Ваське. Хлопает дверь и на поляне появляется сам Волчок. Вид его, по меньшей мере, странен — то ли хулиган, то ли парижский апаш: красное кашне небрежно обмотано вокруг шеи, сапоги гармошкой, на них спускаются аккуратно выглаженные брюки, затылок почти начисто выбрит, на макушке залихватский кок.

— Ну и архаровец! — вырывается у Богатыря.

Развинченной походкой, словно у него ноги перебиты, Волчок медленно идет к нам. На лице ни малейшего смущения, будто ровно ничего не случилось, будто он здесь ни при чем.

— А ты знаешь, комиссар, — внимательно приглядываясь к Ваське, говорит Пашкевич. — Из этого паренька может выйти неплохой разведчик. Своеобразный, с изюминкой. Это искусство трансформации…

— Здравствуйте, товарищ комиссар, — обращается ко мне Волчок. — Так сказать, связываем Малую землю с Большой. С вашего разрешения…

Васька говорит это непринужденно, нагло. Он так хорошо играет роль развязного франта, что трудно удержаться от смеха, и, пожалуй, громче всех смеется Захар Богатырь.

— Что? Малахольный? — спрашивает Васька, теребя кашне и критически оглядывая сапоги гармошкой. На этот раз в его голосе смущение за такой маскарад и в то же время удовлетворение, что этот маскарад удался. — Да, есть маленько. Только таких малахольных фрицы всерьез принимают. За своих считают. Проверено. Вот я и тренируюсь к заданию.

Потом Васька Волчок докладывает сводку Никитина «ковчега». Он рассказывает, как фашисты оголили тыловые гарнизоны, как воют от страха коменданты, требуя солдат, а им приказывают организовывать полицию и старостаты. Коменданты носятся по селам, грозят расстрелом и пожаром, если не будет старосты в селе, но толку мало.

— Суземский комендант переехал жить в комендатуру, новый забор вокруг нее отгрохал и ставни из толстых досок повесил на окна, — смеется Волчок. — Завел ночной горшок, сидит на нем, слушает квартиру фюрера и ждет, когда ему скажут о победе. А фюрер одно твердит: «С нами бог».

— О боге вспомнил? — торжествует Рева. — А куда девался тот геббельсовский брехунец, что кричал: «Красная Армия разбита! Последний советский полк уничтожен! Последний самолет сбит!» Где он? Не бачу.

Смех несется по поляне.

И тут подходит Ленька Скворцов. Он взволнован, подавлен. Я догадываюсь, что Ленька принял малоутешительную сводку Совинформбюро.

— Разрешите доложить, — говорит Скворцов, потупив глаза, чувствуя себя так, точно это он виноват, что радио принесло тяжелые вести. — Фашисты на Москву наступают. Бои прямо небывалые…

Охрипшим голосом Ленька рассказывает, что Гитлер бросает все новые и новые дивизии на Москву, наша армия отстаивает каждую пядь земли, потери врага, даже по его собственным признаниям, громадны.

— Вся Москва поднялась, — продолжает Ленька. — Дети дежурят на крышах — тушат зажигалки. Рабочие на Урале встали на бессменную вахту. Такое делается…

Голос Леньки обрывается от волнения.

Пашкевич начинает доказывать, что массовый террор в Брянском лесу был подготовкой к наступлению на Москву: фашисты хотели обезопасить тыл, высвободить местные гарнизоны для боев под Москвой, но я не слушаю его. Я беру тетрадь Леньки Скворцова и читаю записанную им сводку.

Как всегда, она скупа и лаконична… Можайск, Малоярославец, Наро-Фоминск… Враг рвется к Москве… Героические вахты на заводах, подчас под бомбежкой, при непрерывных воздушных тревогах… Четкая работа железнодорожников… Эвакуированные на восток заводы изо дня в день увеличивают выпуск продукции… Снова названия сел и городов на дальних подступах к Москве с юга, запада, севера… И уже кажется — в руках у меня не тетрадь Леньки Скворцова: под рукой бьется напряженный пульс родной земли.

Смолк смех на поляне. Затихли разговоры. Все смотрят на меня и на эту измятую Ленькину тетрадь. Знаю, они думают то же, что и я: события стремительно нарастают, старые планы уже не годятся, надо принимать новые решения, принимать немедля.

Протягиваю Леньке его тетрадь:

— Прочти товарищам.

Вместе с Бородавко вхожу в дом. За нами идут Богатырь, Пашкевич, Рева. Садимся вокруг стола. Я расстилаю карту — подробную карту Брянского леса, преподнесенную мне Стрельцом. Над столом поднимаются густые клубы табачного дыма, и начинается взволнованная беседа.

— Надо выходить на коммуникации, — предлагает Пашкевич. — Хотя бы на сутки задержать колонну врага.

— Народ поднимать! — решительно заявляет Рева.

— Надо делать прежде всего то, что по силам, — осторожно замечает Бородавко.

Захар Богатырь внимательно слушает. Время от времени он задает вопросы:

— Как практически задержать колонну? Что нам по силам? Чем мы располагаем?

Потом, подумав, неторопливо говорит:

— Слов нет, мы не смеем сидеть сложа руки, когда идут бои под Москвой. Но и бросаться из стороны в сторону глупо. Нам нужен план. Четкий план. Непременная связь с райкомами.

Снова предложения, вопросы, горячие споры.

— Пусть знает враг, что не отделаться ему одной полицией на советской земле!

— Мы должны создать врагу действительно невыносимые условия.

— Кому нужна сейчас операция на лесном большаке, в лесной деревушке?

— Правильно. Комариный укус.

— Хорошо. Но что ты предлагаешь? Наметь места удара.

— Город, — твердо заявляет Пашкевич. — Железнодорожная станция.

— Минирование коммуникаций, — добавляет Рева.

— Вот мое предложение, товарищи, — говорю я. — Первый удар нужно нанести по Зернову, по этой перевалочной станции. Необходимо разгромить ее, сжечь бензин, идущий под Москву. Потом — собрания по селам. Заставим самих старост собирать народ. И уж их дело — сообщить об этих собраниях фашистскому начальству или благоразумно промолчать.

— Добро! — радуется Рева. — У кого, конечно, спина чешется, тот может и заявить.

— Затем удар по Суземке, — продолжаю я. — Там сидит фашистский комендант. Неприкосновенность районного городка — этой резиденции пусть маленького, но все же представителя фашистского командования — до какой-то степени незыблемость престижа «непобедимой германской армии». Такой удар выведет врага из равновесия. Не может не вывести! Весть об этом ударе мгновенно разнесется по округе. О нем узнают фашистские солдаты, идущие на фронт. Из уст в уста о нем передадут советские люди. Он неизбежно нарушит спокойствие фашистов, и волей-неволей они введут в городок свой гарнизон.

Только ли в этот городок? Конечно, нет. Ведь если, скажем, сегодня мы неожиданно нагрянем на Суземку, а завтра окажется под ударом Трубчевск, им придется напичкать своими гарнизонами все соседние райцентры. А это уже роты, быть может, полки, отозванные с фронта. Это — наша победа, товарищи, наша ощутимая помощь армии… По-моему, основная, первоочередная задача — удар по райцентрам…

— Но ведь нас шестнадцать человек, — замечает Бородавко. — Шестнадцать человек против райцентра? Не слишком ли смело?

— Разве обязательно захватить райцентр и держать его долгие дни и недели? — возражаю я.

— Точно! — бросает Рева.

— Разве и в этом случае враг не поставит гарнизон в городе, чтобы обезопасить себя на будущее? — продолжаю я.

— Ясно: мы можем начать, — говорит Пашкевич. — Мы должны начать. Даже если нас только шестнадцать. Надо только правильно выбрать объект, хорошо разведать его, продумать все детали.

— Значит — в первую очередь райцентры? — спрашивает Богатырь.

— Чекай, политрук, — перебивает Рева. — Свет клином, что ли, сошелся на райцентрах? А железные дороги? Скажем, магистраль Киев — Москва? Там, небось, тоже не густо с гарнизонами.

— Правильно, Рева! — подхватываю я. — Будем рвать мосты, громить мелкие станции, пускать под откос эшелоны. Это тем более под силу нам. Ведь дело, в конце концов, даже не столько в том, что полетят под откос несколько вагонов с орудиями, с фашистскими солдатами. На первых порах главный эффект будет все тот же: враг снимет с фронта войска для охраны дорог. Пусть охраняют каждый мостик, каждый полустанок, каждый километр пути. Это новые роты, новые полки… Итак, наша задача: навести удар на себя, заставить врага нервничать, обороняться, ждать нападения в любом месте, приковывать внимание как можно большего числа фашистских солдат к Брянскому лесу. Это наш долг перед армией, план наших действий, наш генеральный план.

— Ну что ж, товарищи, — заключает Бородавко. — Предлагаю поручить комиссару от имени нашего командирского собрания разработать этот план.

— А что если сделать так, — обращается к Бородавко Захар Богатырь. — Созвать сегодня партийное собрание и на нем поставить доклад комиссара? В пределах необходимой конспирации, конечно.

Внимательно приглядываюсь к Богатырю: этот политрук, вдумчивый, осторожный, не бросающий слов на ветер, все больше располагает к себе.

— Обед, партизаны! — громовым голосом объявляет Рева.

Обед проходит шумно и весело. Остроумный Васька Волчок неистощим в своих шутках, с ним соревнуется Рева, и за столом то и дело вспыхивает смех.

Уже многие встали из-за стола. Разморенные теплом и сытным обедом, они лениво ходят по хате, подыскивая удобное место для сна. Только Ленька Скворцов с озабоченным видом возится около своего приемника, готовясь принимать сводку.

Захватив Ваську, мы с Пашкевичем выходим во двор: Волчок должен связаться с Сенем, разведать каждую пядь земли на подходах к Зернову, проникнуть на станцию, определить численность гарнизона, его распорядок дня — одним словом, разузнать все, что нужно для подготовки операции, — и мы напутствуем его перед дорогой.

Возвращается с задания наша боевая группа — усталые, вымокшие, но довольные.

Стрелец коротко докладывает:

— Два моста сожжены, паровоз приведен в негодность.

Ларионов разочарованно ворчит:

— Ну какая это операция, товарищ комиссар. Ни драки, ни трофеев. Даже стыдно людям рассказать.

Однако он все же рассказывает, как они вышли на железную дорогу, около восстановленных мостиков не нашли никакой охраны, и мостики дружно вспыхнули, даже догорев при них. У отремонтированного паровоза, стоявшего на разъезде, оказался единственный старик сторож. Он радостно потирал руки, когда Чапов длинной автоматной очередью продырявил котел, сам помогал снимать какие-то части в будке машиниста, но потом помрачнел и, словно стыдясь, попросил покрепче связать его и положить у сторожки: «А то, не ровен час, убьет бургомистр, он на это мастер».

Так или иначе, а железнодорожная ветка выведена из строя…[2]

Когда мы с Пашкевичем возвращаемся в хату, все члены партии в сборе. Садимся за стол. Шесть партийных билетов перед нами. Шесть небольших алых книжечек, будто знамена, ведущие к победе.

Только у седьмого члена партии, Денисова, нет партийного билета. Его рассказ о том, как он лишился его, неубедителен. Что делать?

Поднимается Рева.

— Я так думаю, товарищи. Если никто из членов партии не может подтвердить его членства, если никто не был свидетелем, как утерян или уничтожен билет, товарищ не имеет права участвовать на закрытом партийном собрании. А дальше — покажут его дела.

Денисов уходит…

Много провели мы партийных собраний за время борьбы в тылу врага, но это первое короткое собрание в маленькой хате Никиты, затерянной в чащобе Брянского леса, мне никогда не забыть…

Выбираем президиум для ведения собрания — Реву и Захара Богатыря. Рева объявляет повестку: выборы секретаря и мой доклад о задачах партийной организации.

Первый вопрос решается быстро: мы единогласно выбираем Павла Федоровича Реву секретарем нашей только что родившейся парторганизации.

Мой доклад длится минут двадцать. Помню, я очень волновался: мне все казалось, что говорю я недостаточно убедительно, что упустил главное и товарищи не поймут моей мысли.

После доклада высказываются все. Возражений по существу нет. Товарищи уточняют план, еще раз указывают на необходимость как можно скорее связаться с партийным подпольем, поднимать народ и обязуются с честью выполнить долг коммунистов.

Собрание закрыто. Выхожу на крыльцо. По-прежнему падает мокрый снег с дождем, серые тучи низко висят над лесом, но на душе светло и радостно: мы вступаем в новый период партизанской борьбы, крепко спаянные партийной организацией.

Загрузка...