В предрассветном сумраке 29 сентября 1941 года у границы полтавских степей, неподалеку от Большой Березани, наш батальон, оторвавшись от врага, медленно, с трудом переходил широкую болотную топь, перебираясь через реку Трубеж.
На западе, слева от нас, в районе Барышевки, где вчера мы уничтожили железнодорожный мост, стояло зарево. Оно то разгоралось ярким мерцающим полымем, то снова никло, окрашивая горизонт лишь еле уловимым розоватым отблеском.
Сзади неожиданно загремела канонада. Она нарастала с каждой минутой. Под низкими, темными дождевыми тучами вспыхивали огни орудийных выстрелов, и разрывы снарядов заглушали пулеметную и оружейную трескотню.
Надо полагать, это фашисты штурмовали только что оставленный нами хутор.
Так вот почему вчера так легко удалось занять его, почему всю ночь сковывали нас мелкими беспрерывными стычками: гитлеровцы ждали рассвета, чтобы полностью уничтожить батальон.
Я стоял на шершавой спине большого камня, выступавшего над водой посреди реки, и следил, как вброд переправлялись бойцы. Некоторые — вдвоем или вчетвером — осторожно несли на плечах носилки с ранеными.
Орудийные выстрелы на юге резко оборвались. Теперь тишина нарушалась лишь приглушенным говором, плеском воды, монотонным шумом дождя да редкими глухими стонами раненых.
Все это невольно напомнило мне ту недавнюю ночь, когда наш батальон, выполнив особое боевое задание, оказался во вражеском тылу. Тогда за Борисполем, который мы обходили болотами, уже затихали последние залпы, а над занятым фашистами Киевом на полнеба раскинулось зарево.
В тот момент мне думалось — наш отход кратковременен, вражеский прорыв на Козелец и Чернигов случаен. Только спустя день-два я воочию убедился, какую силу сдерживала наша армия под Киевом, и понял, наконец, настоящие гигантские масштабы борьбы.
Будто плотину прорвало, и гитлеровские войска, овладев столицей Советской Украины, лавиной катились на восток. Все дороги, поля, населенные пункты были запружены автомашинами, танками, бронетранспортерами, орудиями.
После десятидневных беспрерывных боев мы ослабли, выдохлись, отяжелели, и для меня было ясно: надо вывести людей в лес, дать им отдохнуть, в надежных руках оставить раненых…
Пожар в Барышевке затихал. Шел дождь, и казалось, что он постепенно смывал ярко-красную полосу на горизонте. Тучи, как тяжелый темный занавес, закрывали багровые сполохи.
Переправа подходила к концу. Уже последний боец скрылся в прибрежных камышах. Я спустился с камня в холодную осеннюю воду. Дружеские руки протянулись ко мне и втащили на крутой берег.
Шел по ровному лугу. Намокшая шинель была непомерно тяжелой. Усталость сковывала тело: свинцом налились ноги, трудно было повернуть шею, смыкались веки.
Наткнулся на группу бойцов. Голые, под дождем, они выжимали промокшую одежду.
— Быстрей одеваться! На месте не стоять! — приказал им.
Подошел исполняющий обязанности начальника штаба батальона капитан Феденко и, выпрямившись, доложил:
— Товарищ комиссар! Налицо сто двадцать бойцов, из них двадцать семь раненых. Связь с Березанью и комбатом пока не установлена.
Потом тихо добавил:
— Патронов в обрез.
Я подсчитал в уме: у комбата восемьдесят семь человек — значит, всего двести семь.
— Как Островский?
— Плох, — еле слышно ответил Феденко и низко опустил голову.
Но когда он повторял мое распоряжение, голос его был четок:
— Людей ввести в лес. Выставить дозоры. Послать разведку в Березань… Разрешите выполнять?
Повернулся кругом, сделал несколько шагов и будто растворился в сумраке.
Пока я приводил себя в порядок после перехода через Трубеж, наступило утро. Правда, на западе было еще темно, но на востоке горизонт посветлел, впереди показался лес, и в тумане голые деревья вырисовывались смутными силуэтами, подернутыми пеленой мелкого дождя.
Мы стояли с капитаном Ревой и смотрели, как медленно шли бойцы, один за другим исчезая за деревьями.
Я впервые видел их такими. Усталые, измотанные, потерявшие прежнюю выправку, они брели нестройной толпой.
А Рева шутил:
— Гляди, комиссар, як славно хлопцы идут: ну, прямо курортники с пляжа…
Нет, не знал Рева, что связывало меня с этими людьми. Вместе с ними принял я свое первое боевое крещение на подступах к Киеву. Бок о бок мы обороняли столицу. Вместе выполняли задание командования во вражеском тылу и вместе прошли от Киева до Полтавщины…
Очевидно, почувствовав, как неуместна его шутка, Рева оборвал себя и мягко сказал:
— Ну, пошли, комиссар, к хлопцам.
И зашагал размашистым шагом…
Павел Федорович Рева присоединился к нашему батальону несколько дней назад, вскоре после того, как немцы захватили Киев. Мне запомнились его первые слова:
— Вот и добре. С вами доберусь до своей части, товарищ комиссар. Не журитесь: пассажир я не тяжелый — транзитный.
О себе капитан докладывал отрывисто и кратко, словно анкету заполнял:
— Родился в Донбассе, в Донецке. Учился в Харькове. Работал на Днепропетровщине, в Широковской МТС инженером-механиком. Воевал на Киевщине…
Тут Рева замолчал, смущенно улыбнулся и добавил:
— Це, товарищ комиссар, дуже громко сказано — воевал. Якой из меня вояка, — и он с грустью поведал свою историю.
В армию его призвали два месяца назад и поручили руководить автомобильной ротой. Он так и сказал: «руководить». Очевидно, понятие «командир» никак не соответствовало его представлению о самом себе.
Вначале все шло благополучно: Рева вывел свою колонну из Киева, без потерь переправился на левый берег Днепра. Но в Борисполе обнаружил, что нет машины с запасными частями. Никому не докладывая, очертя голову ринулся обратно. В Киев не пробился, отстал от своей дивизии и, тщетно проискав ее сутки, пристал к нам.
Участвовал в боях, трусом себя не показал, но и храбростью особой не отличился. Был Рева человеком сугубо штатским — шинель висела на нем мешком, вечно нараспашку, пилотка держалась на макушке. И капитан свято верил, что если не сегодня, то уж во всяком случае завтра он с нашим батальоном непременно пробьется через линию фронта и найдет свою дивизию…
— Товарищ комиссар, — обратился ко мне Рева, когда мы подошли к лесу, — увидишь комбата, напомни ему, чтобы приказом зачислил меня в батальон. Пусть хоть временно. А то в беспризорных хожу. Це не гоже…
Но сейчас мне некогда говорить с Ревой: надо прежде всего устроить людей.
Просыпаюсь оттого, что по спине ползут холодные струйки дождя.
Только что перевалило за полдень, а в лесу тихо и сумрачно, словно поздний вечер опустился на землю. По небу бегут серые рваные тучи. С ветвей падают тяжелые капли, глухо ударяются о плащ-палатку и мелкой водяной пылью покрывают лицо. Ну прямо как в родном Ижевске в глухую осеннюю пору. За десять лет моей жизни на Украине впервые здесь такая ранняя осень.
Просыпается Рева и начинает возиться с сырыми ветками. Рядом шевелится плащ-палатка. Из-под нее высовывается помятое лицо сержанта Ларионова. Он неторопливо оглядывается вокруг и снова завертывается в плащ-палатку.
Рева нагибается над кучкой наломанных веток. Тонкой струйкой вьется серый дымок. Уже язычки пламени бегут по подсохшим ветвям. Огонь разгорается все ярче, и вокруг разносится запах горящей влажной хвои.
— Кто костер разжег? А ну, быстро туши! — гремит рядом голос Феденко. — Ты, Рева? Что это тебе? Табор? Тракторная бригада?
— Ни, якой табор, — спокойно отвечает Рева. — Це забота о человеке, товарищ Феденко.
Пожалуй, прав Рева: надо дать людям погреться, просушить одежду.
— Товарищ капитан, костер разожгли с моего разрешения, — замечаю я.
— Вы разве не спите? — и Феденко быстро подходит ко мне. — От комбата начхоз Козеницкий пришел с колхозниками. Ждут вас на заставе. Наши в Березани.
Выхожу на опушку.
— Откуда, хозяева? — спрашиваю двух мужчин, что сидят с Козеницким.
Чуть поодаль на старом пне примостилась закутанная в платок молодая женщина.
— Были хозяева, а теперь не знаем, кем будем, — отвечает тот, который помоложе.
Ни одна морщина не бороздит его смуглое продолговатое лицо, обрамленное молодой бородкой, — он явно только что начал отращивать ее, но взгляд серых глаз не по возрасту суров.
Меня настораживает этот ответ. Кто он? Почему не в армии? Что помешало эвакуироваться? Можем ли мы вручить ему судьбу наших раненых?
Второй мужчина значительно старше: ему, пожалуй, уже давно перевалило за пятьдесят. В руках большая связка веревок.
— Это зачем, отец? — недоумеваю я.
— Как зачем? — и в глазах чуть хитроватая улыбка. — Спросят, не ровен час — куда идешь? Попробуй-ка с пустыми руками ответ держать. А вот соломки прихватим вязку-другую — оно вроде и поспокойнее.
— Ой, деда, много же тебе придется соломы перетаскать! — неожиданно вырывается у молодой женщины, сидящей на пне, и в голосе ее столько непосредственной искренности и добродушной иронии, что невозможно удержаться от улыбки.
— Товарищ комбат приказал мне остаться здесь, — доверительно докладывает Козеницкий.
Значит, комбат уже говорил с ними, проверил их.
— Толково приказано, — рассудительно замечает старик. — Они, видать, с опытом, — и он кивает головой в сторону Козеницкого. — А по теперешнему положению такие нам вот как нужны. Прямо сказать — до зарезу.
Он, видно, наблюдателен, этот старик: Козеницкий действительно подпольщик гражданской войны.
Договариваемся, что сегодня же ночью они распределят наших раненых по верным людям из окрестных сел.
— Только с медицинским персоналом у нас небогато: в армию все ушли, — замечает мужчина с бородкой.
— Оставим вам медсестру, Наташу Строгову, — и я показываю на стоящую поодаль нашу общую любимицу Наталку. — Не смотрите, что молода: лучшая в санбате, в боях проверена.
— Вот и хорошо! — радостно подхватывает женщина, сидящая на пне. — Будешь у меня жить, Наташа. За материну племянницу. Вместе фашистов бить будем.
— Погодите, погодите, товарищи. Видать, вы уже успели своим подпольем обзавестись? — спрашиваю.
Старик отвечает не сразу. Неторопливо разбирая связку веревок, медленно говорит:
— Как тебе сказать… Суди сам. Десять с лишним лет в нашем колхозе партийная ячейка работала. Корнями народ с Коммунистической партией сросся. Не оторвешь нас от нее…
— Что же надумали?
— Как все, так и мы… Когда Гитлер еще к Киеву подходил, в нашей ячейке людей собирали и рассказывали, что народ на Правобережье делает, под фашистами. Думаю, не отстанем от других: слово партии и для нас закон…
— Слышал, товарищ комиссар? — перебивает молодая женщина. — Слово партии никогда не забудется: что она скажет — всегда сбудется!
Женщина поднимается, откидывает платок, и я вижу большие, синие глаза, густые брови, яркий румянец на загорелых щеках. Она еще совсем молода: едва ли ей можно дать даже двадцать лет.
— До чего же ты шумлива, Катерина! — с добродушной укоризной говорит старик, явно любуясь ее юной горячностью.
— Не знаешь, где фронт, отец?
— Фронт? — помрачнев, переспрашивает он. — Фронта близко нет, сынок. Люди говорят — две недели назад наши Полтаву отдали.
Как тяжелые камни, падают его слова: вот уже два дня мы слышим одно и то же. Значит — правда…
— Ну, спасибо за помощь. Помните, оставляем вам самое дорогое, — и мы крепко жмем друг другу руки.
Возвращаюсь в лагерь. Костер уже пылает. Вокруг него бойцы, командиры, политруки. Заметив меня, вскакивают, привычным жестом оправляя шинели. Будто не было тяжелых боев, ночного перехода через болото, нестройной толпы, входившей в лес… Нет, они все те же — боевые друзья-кадровики!
Но почему некоторые жмутся, смущенно переглядываются?
Впереди всех стоит сержант Ларионов. Распялив на палочках свои брюки над костром, он конфузливо прикрывает колени полами мокрой шинели. В руке бережно держит небольшую серую книжечку. Рева положил сапоги у костра, набросил на них портянки, подобрал под себя голые ноги и сидит покуривает, стараясь делать вид, что ничего не случилось.
Я, наконец, догадываюсь, в чем дело, и, чтобы разрядить общую неловкость, спрашиваю:
— Что у тебя в руках, Ларионов?
— Сушу комсомольский билет, товарищ комиссар. — В голосе сержанта смущение и досада. — Вот башку спас, а билет не сберег, дурья голова…
Боец Абдурахманов сует в костер сухую ветку и задевает за палочки. Сержантские брюки падают в огонь. Ларионов бросается за ними. Под распахнувшейся шинелью на мгновение мелькает нательное белье. Сержант нечаянно спотыкается о Левины сапоги — и они летят вслед за брюками.
Смех, суета, веселая перебранка.
— Капитан, — обращаюсь к Реве. — Хочу поговорить с тобой.
— Сию минуту.
Рева торопливо обувается, но у него что-то не клеится.
— Скаженный! — с досадой бросает он, резко сдергивая сапог. — Не на ту ногу лезет, бисов сын…
Опять громкий смех у костра. Только Ларионов стоит особняком, осторожно разглаживая руками мокрые листки комсомольского билета…
Наконец, Рева приводит себя в порядок, и мы, отойдя в сторону, садимся на сваленное бурей дерево.
— Павел Федорович, Козеницкий остается с ранеными… Может, примешь его хозяйство? — предлагаю я.
— Начхозом быть?.. Ни! — решительно заявляет Рева. — Хозяйствовать и после войны успею… Ни, ни! — упрямо повторяет он. — Слухай, комиссар, — и Рева, волнуясь, начинает рассказывать свою биографию.
Вначале мне кажется — она ничего общего не имеет с темой нашего разговора, тем более что основное мне уже известно.
…Рос Рева с раннего детства без родителей. Стал инженером. МТС, в которой работал, держала первое место в Днепропетровской области. Перед войной — он уже депутат областного Совета трудящихся…
Капитан нервно потирает ладонью высокий лоб, потом, помолчав, продолжает, и только тут я начинаю понимать его мысль.
— Дивись, комиссар, як погано получилось. До войны вроде человек человеком. А попал на войну — и вот. Якого дурня свалял. Черт знает что… Скажи, как меня сейчас в дивизии считают? В плену? Дезертиром? Без вести пропавшим?.. Да ведь такое мне даже дети родные не простят, не то что парторганизация! Розумиешь?
Рева торопится, словно боится не успеть сказать всего, что его волнует.
— Вот и прошу зачислить меня в батальон. Только не на хозяйственную работу. На боевую. На передний край. Чтобы в боях вытрусить дурость свою. Чтобы и здесь никто не смел сказать — Павел Рева в хвосте тянется…
— Какое же назначение ты бы хотел?
— Какое?
В глазах мелькает растерянность, быть может, боязнь высказать затаенное желание и получить отказ. Но только на мгновение.
— Вот якое… Политрук Топоров ранен. На его место.
Рева встает, снимает пилотку и проводит рукой по редким белокурым волосам — так усталый человек стирает пот после тяжелой работы.
Не сразу отвечаю Реве — надо подумать, но капитан, очевидно, не в силах ждать.
— Верь, комиссар: трусом меня не увидишь… Детям моим, избирателям моим стыдно за Павла Реву не будет… Клянусь!..
— Хорошо. Передай начштаба Феденко мое распоряжение о твоем назначении. Он скажет, что делать дальше.
Рева стоит передо мной и, кажется, не верит своим ушам. Потом, быстрым движением надев пилотку, вытягивается:
— Есть передать начштаба Феденко!
Неловко повернувшись, уходит, и долго еще мелькает среди деревьев его широкоплечая высокая фигура.
Проводив Реву, разворачиваю карту и снова изучаю маршрут на Яготинскую дамбу.
Тревожит отсутствие комбата. Еще вчера на хуторе мы договорились, что он возьмет роту, раньше меня перейдет Трубеж, ночью выведет из строя железнодорожную станцию у Большой Березани и, захватив с собой верных людей, которым можно было бы поручить раненых, утром придет сюда, в лес, чтобы ночью вместе выйти на Яготин. Это наш «первый вариант»…
Порывисто, как всегда, подходит доктор Ивашина. Красные от бессонницы глаза ввалились, щеки серые, землистые: последние дни для нее были особенно тяжелы.
— Майор Островский умер, товарищ комиссар. Бумаги остались. Вот они, в сумке. Перед смертью просил вам передать.
Еще вчера я понял, что Гриша Островский обречен: тяжелая рваная рана в полости живота, его несли на руках через овраги, болота. И все же не верится, что не услышу его голоса, не увижу до удивления ясных Гришиных глаз…
Раскрываю сумку. В ней карта и обычная ученическая тетрадь, залитые кровью. Листы тетради слиплись. Бурые пятна мешают читать.
«19 сентября. — Последний раз смотрю на Киев с левого берега. Как он хорош, как он дорог мне. Почти два месяца мы обороняли его… До свиданья, Киев! Мы вернемся. Непременно.
20 сентября. — Днепр принял в свои воды пролеты последнего моста. Дым закрыл холмы Киево-Печерской лавры. До сих пор не верится, что это сделали мы, своими руками… Светает. Только что получили задание от Строкача. Трудное, но почетное. Он предупредил, что о выполнении будет немедленно доложено тов. Б.».
Это Гриша Островский зашифровал фамилию секретаря ЦК КП(б)У товарища Бурмистренко.
«22 сентября. — Задание выполнено. Батальон отрезан. Идем на прорыв.
27 сентября. — Бои, бои, бои. Они хотят нас раздавить — мы огрызаемся, сами нападаем и бьем. Здорово бьем!.. Сегодня говорил с комиссаром. Он уверен, что выйдем из кольца. А потом вдруг завел разговор о партизанах. Почему? Надо спросить. Нет, мы пробьемся! Мы…»
Дальше разобрать не могу.
Да, прав Островский: и о партизанском отряде шла речь. Это наш «второй вариант» — на крайний случай.
Последняя запись в дневнике датирована сегодняшним числом и написана другим, круглым ученическим почерком:
«Майор Островский умер 29 сент. 1941 г. Медсестра Н. Строгова».
Раскрываю карту. На ней Гриша нанес боевой путь нашего батальона.
Вот оборона на реке Ирпень и под Мышеловкой у Киева. Ликвидация прорыва вражеской части у Салинки. Разгром фашистской группы в Голосеевском лесу. Обведенные пунктиром условные знаки: здесь мы уничтожили вражеские танки. Красные кружки с красными треугольниками внутри: это Гриша Островский обозначил места выполнения нами задания товарища Строкача. Последняя пометка — у Барышевки. И весь путь на карте — от Киева до Барышевки — залит кровью.
Подходят бойцы. Из-за моего плеча они внимательно рассматривают карту. Складываю ее и оборачиваюсь. Бойцы вытягиваются, будто ждут приказаний. У Ларионова крепко сжаты кулаки…
— Товарищ комиссар!
Передо мной связной от комбата.
— Фашисты идут на Березань. Товарищ комбат приказал раненых оставить в лесу и быстро выступать в село…
Еще в лесу мы услышали перестрелку.
Ускоренным маршем выходим на опушку. Перед нами вдоль заболоченной балки тянется с запада на восток длинная, широкая главная улица Березани. Вторая, короткая и узкая, отходит от середины села на север, к Жуковке, и обрывается у небольшого мостика, перекинутого то ли через болотце, то ли через ручеек.
В бинокль отчетливо видно, как с запада, со стороны Барышевки, в Березань втягивается фашистская часть. На восточной окраине села, у железнодорожной станции, идет бой.
Попадаем на песчаное поле, изрезанное сеткой глубоких борозд, очевидно, подготовленное к сосновой посадке. Оно голо и пусто — здесь даже бурьян не растет. И тотчас же на нас обрушиваются жестокие пулеметные очереди.
Прижимаемся к сырой холодной земле. Успеваю заметить: пулеметы бьют справа, с двух ветряков, стоящих неподалеку.
Заговорили пулеметы и со стороны дороги, по которой движется вражеская колонна. С воем рвутся мины, взметая перед нами песок. Не смолкая, протяжно свистят пули. Огонь нарастает, и кажется — песок вокруг вздыбился от разрывов, ожил и обрушился на нас.
Рядом раздается хриплый прерывистый голос Ревы:
— Товарищ комиссар, разреши атаковать ветряки, будь они неладны.
— Действуй — и за нами в село.
Потом приказываю Скорбовскому выбить противника из Березани.
Поднимаемся, когда Рева с группой бойцов бросается к ветрякам.
— Вперед! За Родину!
Как эхо, подхватывают солдаты:
— За нашу Советскую Родину, за партию! Ура!
Гремит боевой клич, и уже не слышно ни воя мин, ни пулеметных очередей, — только одно желание победить.
Мускулы напряглись, и даже не зрением, не слухом, не разумом, — всем существом своим обостренно улавливаю ход боя.
Враг, очевидно, не ждал нашей атаки. Он нервничает. Мины падают вразброд — то справа, то слева от нас. Пулемет на правом ветряке захлебнулся и замер. Это Рева снял его…
Село все ближе. Меня перегоняет Абдурахманов. На мгновение мелькает его продолговатое лицо — он кричит что-то резкое и злое.
Фашисты приходят в себя. Их мины уже ложатся точнее. Бьют вражеские автоматы с окраинных усадеб Березани. Замолчавший было пулемет на ветряке снова ожил.
Заговорил наш «максим». К нему подключаются два ручных пулемета. Скорбовский неудержимо продвигается к селу. Слышу, как он передает команду:
— Беречь патроны! Штыком, гранатой гадов!..
Неожиданно впереди вспыхивают березанские хаты — одна, вторая, третья. Это фашисты пытаются прикрыться от нас стеной пожара. Но Скорбовский уже зацепился за первые дома. Сейчас мы ворвемся в село и соединимся с комбатом…
Нет, это, оказывается, не так просто: пожар охватил уже полсела, и огонь преграждает нам путь. Стрельба медленно стихает — слышатся только отрывистые одиночные выстрелы. Мы окапываемся…
Вражеский залп. Это фашисты бьют со стороны дороги на Барышевку: к ним, видно, снова подошло подкрепление.
Рядом рвется мина. Еще… Еще… Полчаса под таким огнем, и от нас ничего не останется…
Но что это?
Справа вдруг ярко вспыхнули ветряки. Растянувшись цепочкой, бежит к нам группа Ревы. Бежит по ровному — без единого кустика — лугу. Кругом взрываются мины.
— Скорей, Рева! Скорей! — кажется, я кричу это во весь голос.
А там, где бьется комбат, бой отдаляется — очевидно, и комбату приходится туго…
Подбегает Рева. Глаза яркие, сияющие.
— Сняли! К чертовой матери сняли!
— Рева, бери взвод, — приказываю я. — Ползи балкой в обход. Врывайся в село с запада. Перерезай дорогу на Барышевку. Чтобы ни один фашист не прошел оттуда в Березань… И больше шума. Больше шума, Рева. Быстро!
Перехожу ближе к Скорбовскому. Мой КП на бугорке, у самого края глинистого оврага. Тут же небольшая корявая ива зацепилась за откос, и ее переплетенные корни висят над обрывом.
Уже вечер, но еще светло, как днем, — от пожара. Вокруг по-прежнему рвутся мины.
Фашисты сосредоточиваются на колхозном дворе. Огонь их минометов перенесен дальше: мины пролетают над головой. Сейчас противник пойдет в атаку на Скорбовского.
Начинается перебежка. Одна вражеская цепь… вторая… третья…
Скорбовский молчит.
Фашисты все ближе. Они уже поднимаются во весь рост. Они наглеют…
Скорбовский молчит.
— Огонь, Скорбовский!
Он не слышит, не понимает, не хочет понимать?.. Что с ним? Растерялся?.. Сейчас сомнут его… Он с ума сошел!..
И Рева пропал…
Фашисты рядом со Скорбовский. Первую цепь отделяют от него метров двадцать — не больше.
Конец…
Вдруг бьет наш залп, за ним несется громовое «ура» — и воздух словно раскалывается над головой.
Передние фашистские цепи падают как подкошенные. Задние в нерешительности мнутся на месте.
Снова залп. Снова «ура». Фашисты бегут. Их хлещут в спины короткими пулеметными очередями. Высокий, толстый фашистский офицер пытается сдержать бегущих, но солдат и офицера укладывает на землю наш пулемет…
Наступает тишина.
— Шпана! — раздается впереди спокойный голос Скорбовского. — А еще в атаку лезут.
Молодец Скорбовский! Впервые я видел такую редкую выдержку…
В западной части села, у дороги на Барышевку, вспыхивает перестрелка. Это Рева, наконец, зашумел. Хорошо!..
— Товарищ комиссар!
Это прибыл связной от комбата: весь в глине, глаза красные, на левой щеке кровоточащая царапина.
— Товарищ комиссар! Немцы жмут. Комбат приказывает отходить. Сбор около Жуковки.
Помолчав, связной продолжает:
— Комбат говорил: «Скажи комиссару — «первый вариант». Если у Жуковки не встретимся — «первый вариант»…
— Понял. Где комбат?
— Прошел станцию.
Бой на станции действительно затих. Комбату, очевидно, помогли наши атаки, и ему удалось уйти, оторваться от противника.
Оглядываюсь назад. Густая фашистская цепь широкой дугой охватывает нас с севера и северо-востока, отрезая пути назад, и к станции. Впереди, на юге — горящее село, занятое фашистами.
На западе — Рева. Он почти рядом, но между нами пылающие дома и на усадьбах вражеские автоматчики.
Сейчас ни к Реве, ни к комбату не пробиться.
Снова обстрел. Враг бьет упорно: перелет, недолет, перелет, недолет. Вилка сужается…
Рвется снаряд. С глыбой земли падаю в овраг.
С трудом выкарабкиваюсь из-под тяжелой липкой глины. Взбираюсь по крутому скользкому откосу. На самом краю обрыва исковерканная снарядом, вырванная с корнем ива. А рядом с ней Ларионов и Абдурахманов. Как они попали сюда? Ведь они были с Ревой…
— Захватили штаб, — докладывает Ларионов. — Перебили фашистских офицеров. Нас взяли в кольцо и держат. Ни туда ни сюда…
— Как же проскочили?
— Ползком… Трех «кукушек» по дороге сняли. Гады на усадьбах в картофеле сидят. Все огороды заняли. К атаке, видать, готовятся… Товарищ капитан помощи просит.
Значит, мы с Ревой в двух кольцах, и прорвать их нет сил. Остается одно: ждать ночи, чтобы пробиться к Реве и с боем выходить из села.
Но фашисты не дают ждать.
Опять огонь, опять атака. Немцы отходят под защиту горящих хат.
И снова атака, и снова огонь…
Стонут раненые. А время, кажется, остановилось, и никогда не кончится этот страшный день.
И все же мы не отходим ни на шаг. Да нам и некуда отходить: кольцо плотно сомкнулось вокруг нас…
Наконец, спускается ночь. Догорают хаты. Пора.
— Слушай команду!
Рывок. Воют фашистские мины, бьют в упор немецкие пулеметы…
Нет, не прорвать этой огненной завесы, не соединиться с Ревой…
Вдруг огонь стихает. В непривычной тишине возникает шум моторов. Неужели немцы решили бросить против нас танки?..
Что ж, остается только подороже отдать свою жизнь.
— Гранаты!
Шум моторов все ближе…
Нет, это не танки… Отчетливо слышно татаканье крупнокалиберных пулеметов. Раздаются испуганные панические выкрики гитлеровцев.
Неожиданно в перерыве между очередями издалека доносится песня. Кажется, я слышу «Интернационал».
Не может быть. Это невероятно…
— Товарищ комиссар!
Лежащий рядом Ларионов крепко сжимает мою руку. Он поднял голову, он смотрит на улицу, и глаза его широко раскрыты.
Значит, и ему почудилось?..
Все яснее шум моторов, все резче пулеметные очереди, — и уже, громко и победно гремит над Березанью:
Это есть наш последний
И решительный бой!..
По улице к нам мчится немецкая бронемашина. За ней грузовик. В кузове — люди в серых шинелях. Кто-то припал к зенитному пулемету. Очереди хлещут по хатам, огородам, бегущим фашистам.
Мы бросаемся навстречу машинам и подхватываем боевой гимн…
— А я шо казав?! — раздается торжествующий голос Ревы. Он в кабине грузовика. Пилотка, как обычно, на затылке, шинель нараспашку. — Не идут на пулемет! Драпают!
Заметив меня, рапортует, но лицо по-прежнему сияет:
— Задание выполнил, товарищ комиссар. На трофейных вырвался… Яки будут новые приказания?
— На Жуковку, Рева! На прорыв!
— Есть на прорыв!.. А ну, землячки, держись крепче: больше газу — меньше ям!
Взревели моторы. Снова грянул «Интернационал». С винтовками наперевес бойцы бросаются вслед за машинами…
Помню только эту победную песню, сухой треск пулеметов на Ревиной машине, несмолкающее «ура», тяжелый топот ног, тарахтенье досок настила на мостике, бледное лицо фашистского солдата, через перила навзничь падающего в болото…
Пробились!
Прошло три дня — три тяжелых дня…
Сейчас мне ясно: многие наши неудачи — результат моей неопытности. Я не знал местности, я, оказывается, еще не научился ходить по вражеским тылам: почему-то упорно держался больших дорог, упрямо тянулся к селам. Это приводило к неизбежным стычкам, к потере людей, растрате времени.
Попытка прорваться на Яготинскую гать нам дорого обошлась. Под Сгуровкой нас ждала ловушка. Пробиться к мосту на Быков не удалось. Комбат пропал, словно сквозь землю провалился. Исчезла последняя надежда найти его. Нас осталось тридцать один человек…
Помню звездную ночь на 2 октября. Сижу у брошенного полуразрушенного комбайна. Передо мной по еле приметной проселочной дороге цепочкой проходят солдаты.
К рассвету мы располагаемся на дневку в нескошенном просе.
Вспоминается небольшая лощинка и неподалеку от нее холмик, на котором разместился наш дозор. Спать не хотелось, но и разговор как-то не вязался.
Вставало солнце. Вначале на фоне розоватой зари появился полукруг расплавленного золота. Затем от земли оторвался огромный огненно-красный шар. Он быстро поднимался все выше и выше, постепенно уменьшался в размерах, приобретал свою обычную «солнечную» окраску, замедлял движение и, наконец, словно застыл на месте.
— Товарищ капитан. Думаю, думаю — не понимаю: как вы тогда в Березани на машинах вырвались? — спрашивает Абдурахманов.
— Ну вот, собрался спустя лето по малину, — добродушно ворчит Рева. — Яку старину вспомнил.
— Чего тут не понимать? — строго выговаривает своему закадычному другу-приятелю сержант Ларионов. — Завели моторы, сели, поехали — вот и все… А ты лучше, чем товарищу капитану спать мешать, свою шинель почисти, а то ходишь, как поросенок замурзанный.
То ли скучно Реве, то ли приятно еще раз вспомнить свои березанские дела, но, помолчав, он все-таки начинает:
— Так це ж не моя идея. Це Красицкий придумал… Помнишь, землячок, накрыли мы с тобой фашистский штаб? Хорошо накрыли — слов нет. Вижу, во дворе две машины стоят: грузовая и броневая. Веду бой, а думка о машинах. Уж такой я человек уродился — люблю машину, не могу спокойно мимо пройти, чтобы не поглядеть ее, руками не потрогать. А гады не дают глядеть: взяли в кольцо и жмут — ни вздохнуть ни охнуть… Ну, послал вас к комиссару, а вы пропали…
— Как пропали? Не говорите такое слово, товарищ капитан! — горячо оправдывается Абдурахманов. — Ведь мы…
— Не тарахти, — перебивает Рева. — Откуда я знал, где вы? Нет ни вас, ни комиссара. Всей моей территории в Березани осталось четыре двора… Вдруг затихли фашисты. Перед атакой, видно. Дай, думаю, напоследок взгляну на машины, сердце успокою. Гляжу — в порядке машины. «На ходу?» — спрашивает Красицкий. Озлился я: не все ли тебе равно, на ходу или не на ходу, когда сейчас умирать надо. «На ходу, — говорю. — Прикажете вас на тот свет доставить?» А он: «Разрешите, — говорит, — товарищ капитан, на броневой на прорыв пойти. Я танкист». «Це идея», — думаю. А потом прикинул: нет, стой, так не пойдет. Ты прорвешься или нет, это еще бабушка надвое сказала, а я со взводом здесь останусь? «Давай, говорю, землячок, лучше вместе, колонной. Оно вернее»… Ну, сели. Хлопцы «Интернационал» затянули. И все.
— Как же вас фашисты выпустили?
— А ты попробуй — не выпусти… Первое — «Интернационал»: они его боятся пуще всего на свете. Второе — зенитный пулемет: сам знаешь — штука, браток, серьезная. От всего этого у них последние гитлеровские артикулы из головы выскочили, и они зайцами во все стороны прыснули…
Посмеялись, поговорили маленько и заснули мои товарищи. Я начал было разрабатывать наш ночной маршрут, как вдруг слышу — дозорные подают сигналы. Выглядываю из проса: прямо к нам идут фашистские машины с пехотой.
— Тревога! К бою!
Скупо хлопают наши одиночные выстрелы. В ответ несется пулеметный огонь. Мы рассыпаемся. Машины за нами…
Большой зеленоватый грузовик идет прямо на меня. Вокруг свистят пули. С трудом заставляю себя только раз спустить курок: патроны в пистолете на исходе.
На мгновение оборачиваюсь. Мотор грузовика парит: очевидно, я пробил радиатор. Круто сворачиваю вправо — вдали виднеется глубокая канава.
Воет мина. Резкий удар в ногу — словно острый камень с лета вонзается в тело. Падаю в канаву. Машина все ближе. Осталось два патрона. Последние два. Обороняться нечем. Уйти невозможно.
Нет, плена не будет!..
И вот — бывают же на свете такие неожиданности! — по какой-то странной, по сей день непонятной мне ассоциации перед глазами вырастает образ Куйбышева и еще с юности запавший в памяти прочитанный эпизод из его жизни.
…Питер. В дом стучатся жандармы. Куйбышев в саду. Он не мечется — он твердо оценивает обстановку: «Прыгать через забор?.. Но не рано ли использовать этот последний, такой рискованный шанс — сад, может быть, окружен жандармами?» Куйбышев остается в саду. Жандармы, обыскав дом, уходят…
Решаю: спускать курок рано — успею…
Машина совсем рядом. Резко заскрежетав коробкой-скоростей, она круто разворачивается и уходит к дороге: то ли сочли меня убитым, то ли просто не заметили.
Тишина. Лишь издали еле доносится шум ушедших машин, но и он постепенно замирает.
Опускаю пистолет. Перевязываю рану разорванной нательной рубахой. Ногу жжет. Перед глазами красные круги…
Прихожу в себя, когда солнце уже начинает клониться к закату. Кругом тишина и безлюдье. С трудом бреду к холмику с высокой скирдой.
Натыкаюсь на трупы наших бойцов. Вот Иванов, сержант Пахомов, солдат Фирсов. Рядом глубокие следы автомобильных шин на влажной земле.
Где же остальные? Спаслись?
Взбираюсь на холмик, чтобы оглядеться. Неожиданно из скирды вылезает девушка, за ней вторая, потом пожилая женщина и, наконец, старик. В его давно небритой бороде застряли сухие стебельки, на носу старомодное пенсне со шнурком, перекинутым за ухо.
Выясняется — это киевские учителя идут на восток, к фронту. Радушно приглашают к себе.
— Спасибо, товарищи. Слишком приметна ваша скирда. Немедленно же уходите отсюда.
— Не можем: старый учитель болен… Мы тут уже вторые сутки. Пока ничего, благополучно. Еще день — и тронемся дальше.
Кружится голова. Надо скорей найти пристанище, иначе свалишься здесь, на юру.
Метрах в двухстах лежит солома, очевидно, оставшаяся после комбайна. Кое-как подползаю к ней, пытаюсь осторожно приподнять верхний слой, чтобы подлезть под него, и невольно вскрикиваю — меня крепко схватывают за руку: из-под соломы вылазит Абдурахманов.
Солома снова шевелится. На этот раз поднимается сержант Ларионов.
И вот они уже стоят рядом со мной, два друга-приятеля. Почему-то сейчас только впервые бросается в глаза: высокий, худой, сутулый, в непомерно короткой, не по росту, шинели Абдурахманов напоминает Дон-Кихота — длинная тонкая шея торчит из воротника, такое же продолговатое лицо, как у ламанчского рыцаря, и даже давно не бритая борода отросла характерным острым клинышком.
Мы залезаем под солому. Друзья укладываются рядом со мной. Они что-то говорят, спрашивают, но мысли мои путаются, и я словно проваливаюсь в пропасть…
Просыпаюсь от шума мотора. Сумрак. Надо мной колючая солома. Рядом лежат Ларионов и Абдурахманов.
Мне почудился этот шум?
Осторожно разгребаю солому. Вечереет. Метрах в ста стоит мотоцикл и открытая легковая машина, в машине — офицер. Чуть дальше — грузовики с фашистскими автоматчиками.
Офицер смотрит в бинокль. Ленивый, еле уловимый жест, и к скирде подбегает солдат. Скирда вспыхивает.
— Там люди! Девушки!.. Убью!..
Это Абдурахманов, схватив винтовку, рвется наружу. Мы с трудом удерживаем его.
Красные языки пламени лижут снопы.
— Звери! Ответите!.. — несется из горящей скирды звенящий девичий клик.
Длинная автоматная очередь прошивает скирду…
Колонна приходит в движение. Головная машина, кажется, идет прямо на нас. Ее колеса проносятся в считанных метрах.. Шум моторов затихает вдали.
Вылезаем из нашего убежища. Громадным факелом пылает скирда. Мы молча снимаем пилотки…
Втроем отправляемся на поиски товарищей. На горизонте смутно виднеется хуторок. Может быть, туда соберутся наши люди?..
Полная луна то прячется за тучи, то снова заливает землю прозрачным голубоватым светом. На выгоне у самого хуторка пасутся стреноженные бельгийские тяжеловозы — спокойные, невозмутимые, с массивными лохматыми ногами. Охраны не видно: надо полагать, она мирно спит.
Подходим к хатам. Словно нарочно, из-за облаков появляется луна. Чуть в стороне, у плетня, смутно виднеются три фигуры.
— Наши, товарищ комиссар, — уверенно шепчет Абдурахманов.
— Halt! — раздался испуганный гортанный окрик.
Взвивается в небо ракета, строчит автоматная очередь, выбегают немцы.
Бросаемся обратно, бежим мимо взбудораженных коней, и вдруг справа, почти в упор, бьют выстрелы — стреляет охрана.
Круто сворачиваем в сторону. Над хутором снова вспыхивает ракета. За ней еще, еще, но выстрелы постепенно смолкают — и опять тишина…
Утро застает нас на ячменном поле. Болит рана. Выбился из сил: двое суток голода дают себя знать. Неужели мы остались одни?.. Решаем передневать в ячменной копне, оглядеться и тогда решить, что делать…
Просыпаюсь от близких голосов. Мои товарищи спят. Садится солнце. По ячменному полю медленно идут две пожилые женщины, и я слышу их разговор:
— Тут они…
— Значит, приметили нас. Теперь сами найдут… Пошли. Как бы чего…
Не решаюсь окликнуть: уж очень внимательно присматриваются они к нашим копнам.
Стихли шаги. Тихонько вылезаю из ячменя. В той стороне, куда ушли женщины, поднимаются к небу синеватые струйки дыма. Очевидно, там лежит село. На поле ни души. Только в стороне понуро стоит отощавшая лошаденка: много их видели мы на своем пути — больных, раненых, потерявших хозяев, никому не нужных…
Снова скрываюсь в копне — и почти тотчас же слышится шорох. Выхватываю пистолет.
Шорох все ближе, словно кто-то ползет к нам.
— Хлопцы, часом нема махорки? — раздается знакомый голос.
Отбрасываю в сторону солому. Передо мной изумленное, радостное лицо Ревы.
Мы обнимаемся так крепко, что дух захватывает.
— Чекай, чекай, комиссар, — разжав, наконец, руки, говорит капитан. — Хлопцы, сюда! — кричит он.
— Тише!
— Да ну его к бису! Чего там? — не унимается Рева. — Зараз вечер: наше время… Хлопцы!
Из соседней копны вылезают двое военных. Один из них молодой лейтенант, второй — невысокий худощавый майор.
— Знакомься, — представляет Рева. — Лейтенант Чапов… Майор Пашкевич, военный прокурор.
Прокурор?.. Уж очень моложав этот прокурор. Только серые, неулыбчивые, глубоко запавшие глаза говорят о том, что он много пережил за свою жизнь.
Мы стоим у копны, и наши новые знакомые рассказывают…
…Несколько дней назад Пашкевич и Чапов задержались в селе — испортилась машина. В сумерки поехали догонять свою часть, заблудились и попали в засаду. Машина тотчас же вспыхнула, Пашкевича ранило. Им удалось отлежаться в кустах. Потом пошли к фронту: десятки километров по оврагам, полям, перелескам, стычки с немцами, перестрелки, ракеты и снова перестрелки.
Вчера у Пашкевича открылась рана, идти дальше было невозможно. Решили переждать денек на ячменном поле. Чапов отправился в село. Женщина из крайней хаты снабдила его продуктами. Когда он возвращался обратно, на него наткнулся Рева.
— Це точно, — подтверждает капитан. — Лежим, о куреве скучаем. Вдруг вижу — голова из копны показалась: не иначе, как партизаны или наши хлопцы. Дай, думаю, погляжу, кто такие. А как увидел сапоги — ну, тогда уже смело пошел… Что это, комиссар? — взволнованно спрашивает Рева, заметив запекшуюся кровь на штанине. — И тебя не миновало?
— Пустяки, Павел, — отвечаю я и ловлю себя на том, что впервые называю Реву по имени и что это получилось так естественно и просто.
— Пустяки? — недоверчиво переспрашивает он. — Да ты сидай, сидай, комиссар, — уговаривает Рева, удобно усаживая меня. — Сидай и слушай.
Рева рассказывает, как чудом спасся, когда нагрянули машины, как, подобно мне, отправился к хутору в надежде встретить наших, в хутор не попал, но неожиданно наткнулся на старого знакомого.
— Понимаешь, комиссар, гляжу: хлопцы в гражданском идут. Приглядываюсь — Коваленко, инженер-теплотехник из Кривого Рога, я его три года знаю. «Куда, спрашиваю, курс держишь, землячок? К фронту?» — «Нет, — отвечает, — мы в Киев направляемся» — «Что так? Добрые люди к своим тянутся, а ты поближе к Гитлеру?» Улыбается: «Кому что положено, Павел Федорович. Одному велено через фронт пробираться, другому — в тыл к немцам идти». Вижу: на подпольную работу идет и расспрашивать его — зря время терять. Все равно не скажет… Ну и удивил же он меня! Если бы до войны мне сказали, что он, Коваленко, этот тихоня, будет подпольщиком — не поверил бы…
Я плохо слушаю Реву. В голове одна мысль: что делать? Главное, основное — где фронт? Сумеем ли пробиться? Хватит ли сил?..
Расстилаю перед собой карту.
— Фронт у Брянских лесов, — словно подслушав мои мысли, твердо заявляет Пашкевич. — Таковы показания колхозников. К тому же это очень логично — большой лесной массив…
— Це точно, — подтверждает Рева. — Коваленко тоже говорил, что армия отошла к Брянским лесам.
— Идти же на восток бессмысленно, — продолжает Пашкевич. — Мы с Чаповым уже пробовали. Такая концентрация сил — яблоку негде упасть.
Значит, остается одно: попытаться пробиться к Брянскому лесу.
Намечаю маршрут. Красная стрелка, прорезав Нежинские леса, огибает Бахмач и Конотоп с запада и упирается в южные массивы Брянского леса.
Рева внимательно следит за карандашом и мечтательно говорит:
— Добрый лес.
Добрый?.. Кто знает, что принесет нам этот неведомый лес…
Наступают сумерки. Мы готовимся в путь. Рева расстегнул шинель и возится с поясом.
— Будь он проклят, — ворчит он. — Каждый день новую дырку прокалываю, а он все болтается.
— Вы не видели, друзья, женщин в поле? Они недавно были здесь, — вспоминаю я.
— А як же. Пришли, покрутились у куста, щось поискали и пошли.
— Мне кажется, — задумчиво говорит Чапов, — одна из них вчера накормила нас.
— Может, подывимся на цей куст, комиссар? — подумав, предлагает Рева.
Подходим к кусту, одиноко стоящему среди поля. Около него видим ту самую лошадь, которая с утра бродила вокруг нас. Она аппетитно жует кусок хлеба.
— Яка несвидома скотина, — укоризненно качает головой Рева.
Быстро становится на колени, шарит под кустом, находит узелок и разворачивает его.
— Дивись, Александр, — тихо говорит он, называя меня по имени, и протягивает сало, завернутое в чистую холстинную тряпку.
— Дивись… Дивись… — повторяет он.
Новый узелок с салом, пузатый горшок с украинской ряженкой, покрытой румяной пенкой, и еще поменьше горшок с медом.
— Яки наши радянски жинки… Яки жинки! — взволнованно шепчет Рева и улыбается радостными влажными глазами…
Ночь спустилась на землю. Пора в дорогу.