Забытый, полуразрушенный барак лесорубов. Тускло горят фитили в глиняных плошках, освещая лишь небольшой, грубо сколоченный стол. Ветер гудит в печной трубе, бьет оторванной дранкой на крыше, швыряет в разбитое окно колючие снежинки, колеблет красные язычки пламени, и на стенах движутся фантастические черные тени.
Мы ждем Ваську Волчка и Марию Кенину, посланных на разведку в Буду и Зерново: прошло уже два часа, как истек крайний срок их прихода. Операция под угрозой срыва…
Люди бродят по бараку, волнуются, каждый по-своему оценивает обстановку, по-своему воспринимает партизанские будни.
Назойливо бубнит над ухом Пашкевич:
— Зачем было связывать Ваську с Кениной? Зачем? Ведь ты же знал: ее дядя — староста.
Он предрекает, что неудача сегодняшней операции скажется на доверии партизан к командованию, что наша группа потеряет вес в глазах населения и подпольщиков.
Пашкевича горячо поддерживает Бородавко: его, очевидно, убеждают упрямые, настойчивые, с первого взгляда как будто логичные доводы Николая. Но я не согласен с ними — Мария Кенина не может быть предательницей.
Помню, два дня назад ее нашел Богатырь в Денисовке, когда мы освобождали из госпиталя наших тяжелораненых, попавших в плен. Тогда же Кенина рассказала о себе.
До войны она учительствовала в Денисовке. Муж, отец и старшая сестра ушли в армию, мать живет дома. Ее, Кенину, хорошо знает старик Струков, знает и Васька Волчок. Своих двух ребят она отдала матери, та охотно согласилась пестовать их, теперь Мария свободна и готова выполнить любое наше задание.
— Одно горе у меня, — помрачнев, сказала она. — Мой дядя — денисовский староста… Все вам расскажу, ничего не скрою… Еще очень давно наша семья разошлась с ним: хоть в одном селе жили, а хуже чужих… Припадочный он, шатучий какой-то — с кем поведется, от того и наберется. Связался сейчас с Тишиным, со старостой в Красной Слободе. Ну тот уже поистине подлец: из богатеньких, работал до войны по торговле, а сейчас прямо с цепи сорвался. Одна у него мысль — землю добыть и помещиком стать. Эта земля ему днем и ночью покоя не дает. За нее готов через любую кровь перешагнуть. Вот и мутит своего дружка, дядю моего, манит его землей…
Кенина рассказала, как недавно повстречалась она с обоими старостами:
— Заехали они незванно-непрошенно к матери моей, к Анне Егоровне: возвращались из Суземки после совещания у тамошнего коменданта. Выпили. Дядя начал звать меня к себе в помощники, а Тишин волком смотрит: «Не верь, говорит, этой советской шушере. Разбаловались, начальства не признают, в полицию служить на аркане не затащишь, о заготовках даже думать не хотят. Ну да ничего, дай срок, вправим им мозги… Умные слова говорил сегодня комендант: «Каждого десятого расстреливать надо». Зачем же народ убивать? — не утерпела я. «Землю иметь желаю! — кричит Тишин. — Свою собственную землю. Не паршивые ваши сотки, а десятины. Чтобы вышел на крыльцо и, куда ни взгляну, везде мою землю вижу. Мою! Собственную! А вот такие, как ты, Марийка, мне поперек дороги стоят. Не можем мы на одной земле рядом жить. Тесно нам. Душно. Если я не убью вас — вы меня убьете. Ну, раньше не убили, а теперь руки коротки. Сегодня моя власть пришла. Кровью село залью, но землю себе добуду… А ты, советская мошкара, брысь отсюда». И прогнал меня… Вот все рассказала… Если верите мне, товарищи, пошлите в Буду, — просила Мария. — Там живут мои родственники. Выспрошу, высмотрю и доложу вам.
В тот же день Кенина вместе с матерью и братом вытащила из тайника автоматы, винтовки, пистолеты, бинокль, оставленные ранеными, и с непосредственной искренней гордостью отдала нам это богатство…
Нет, я поступил правильно: Кенина хорошо знает Буду, Ваське нужен был второй человек — и я послал их обоих в разведку. Здесь нет ошибки. Но почему они задержались?..
По-прежнему воет ветер за окном, гудит в трубе, будоражит нервы.
Захар Богатырь сидит рядом со мной, готовит пулемет к бою.
Рева волнуется. Ему хочется двигаться, хочется что-то делать, пусть ненужное, но отвлекающее от мысли, что сегодня мы не успеем в Зерново, и он то мечется по бараку, то выходит на дорогу и на чем свет стоит клянет Ваську Волчка.
— А ну его к бису с его разведкой! Хоть обстреляем станцию — и то добро.
Сень примостился за столом и при свете коптилки чертит план Буды. Он отмечает две школы, где расположился штаб фашистского полка, вчера прибывшего в город, комендатуру, городскую управу, полицию. Все это выглядит на плане, надо полагать, очень точно и во всяком случае аккуратно, но Сень ничего не знает о гарнизоне на станции, о том, где расположен склад бензина, как далеко он от караульного помещения. А без этих сведений мы не можем идти на Зерново. Надо ждать Ваську и Кенину. А их нет…
Открывается дверь. В барак входит боец, сменившийся с поста. Он отряхивается на пороге и ворчит:
— Зима, а мы в пилотках. Сапоги истрепались. Снег. Теперь никуда не уйдешь от своих следов…
Рева набрасывается на него. Отчитав бойца и успокоившись, Павел насмешливо говорит:
— Не горюй, браток. Не дрожи. Я тебе волчьи лапы к подметкам привяжу: волки по волчьим следам никогда не ходят.
Ревина шутка сразу же меняет настроение в бараке. Уже раздаются бодрые голоса, уже кто-то смеется. Только Филипп Стрелец, мрачный, стоит, прислонившись к стене, и смотрит, как за окном ветер кружит снежинки.
— Чему радуетесь? — резко бросает он. — Чему? Наши под Москвой бьются, а мы сидим здесь как истуканы и ждем у моря погоды.
И снова замыкается в себе.
— Неблагополучно со Стрельцом, товарищ комиссар, — тихо говорит мне Захар Богатырь. — Не верит он в наше дело. Операцию считает бессмыслицей, мучается, рвется к фронту…
Вот это действительно моя ошибка. В суете последних дней я не смог побеседовать с ним, узнать, чем он дышит, что у него на сердце.
Подхожу к Стрельцу. С ним уж говорит Ваня Федоров.
— Пойми, Филипп, это не армия. Здесь нет ни тыла, ни флангов. Здесь нет артиллерии и танков, которые тебя поддержат. Ничего этого нет. А воевать надо. Понимаешь — надо.
— И ты обязан показать друзьям и врагам, — добавляет Богатырь, — что воюешь на родной земле за великое правое дело и что наша горстка советских людей сильнее фашистского гарнизона.
— К тому же вы командир и комсомолец, товарищ Стрелец, — говорю я, — и должны быть впереди…
— Нет, все это не то. Не то, — с болью вырывается у Стрельца.
— Не то? — вскипает Рева. — Да якой тут может быть разговор, комиссар? Снять с него шинель, отобрать оружие — и бывай здоров!..
— Спокойно, Рева, — останавливаю я. — Товарищ Стрелец, доложите командованию, в чем дело.
Стрелец молчит. Все ждут.
— Вы слышали мое приказание?
Стрелец поднимает на меня хмурые глаза.
— Товарищ комиссар, — наконец, говорит он. — Разрешите мне и военфельдшеру Приходько пойти к фронту. Здесь я не вижу своего места. Мое место в армии. Там я принесу больше пользы.
Мне нечего возразить. Но я не ждал этого. Снова поднимается давно решенный вопрос. Как это некстати именно сейчас, когда вот-вот сорвется операция и у людей колеблется вера в наше дело. И в то же время я понимаю Стрельца: трудно, очень трудно на первых порах кадровому командиру быть бойцом-партизаном, трудно идти на операцию, которая кажется никчемной. Да и кто смеет задержать его, раз он решил занять свое место в армейском строю?
Тихо советуюсь с Бородавко. Он согласен со мной.
— Хорошо, идите, — разрешает Лаврентьич.
Стрелец вытягивается, и его только что хмурые глаза сияют.
— Разрешите выполнять?
Не успевает Бородавко ответить, как к нему обращается Чапов:
— Прошу и меня отпустить к фронту, товарищ командир.
— Опять? Ведь вы же пробовали и вернулись.
— Теперь другое дело. Мы знаем, где фронт. Мы пойдем наверняка. У нас есть проводник.
— Кто?
— Я их провожу, — говорит Анатолька Скворцов. — Тут все дороги мне известны. Когда же пойдут новые места, я опять к вам, — и он улыбается такой добродушной, такой спокойной улыбкой, будто в мирное время собрался проводить своих друзей в соседнее село.
Значит, они уже заранее договорились…
Тяжело отпускать их. От нас уходят два боевых командира… Тяжело… И все же, может быть, это даже к лучшему. Конечно, к лучшему. С нами останутся только те, кто крепко верит в наше дело, окончательно нашел свое место здесь, во вражеском тылу…
— Идите, — говорит после короткого раздумья Бородавко.
— Так як же… — начинает Рева, но, перехватив мой суровый взгляд, смолкает.
Стрелец уходит в угол, где стоит его автомат. Все молча расступаются, давая ему дорогу. Слышно, как шумит ветер и скрипят сосны в лесу…
Неожиданно за окном раздается бодрая, радостная песня:
А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер,
Веселый ветер, веселый ветер!
Моря и горы ты обшарил все на свете…
Широко распахивается дверь, и в барак входят Васька и Мария Кенина.
Все бросаются к ним, все засыпают их вопросами. Стрелец, Чапов, Приходько и их проводник Анатолька Скворцов, начавшие было собираться в дорогу, в нерешительности топчутся в углу. По их взглядам я понял, что тяжело у хлопцев на душе — нелегко уходить из отряда, когда идет он на боевое дело.
— Разрешите нам участвовать в операции, а потом уйти, — обращается к Бородавко и ко мне Стрелец.
Но тут некстати вмешивается Рева:
— Обойдемся и без них! Нехай топают…
Мы с Бородавко молчим, и Стрелец воспринимает это как отказ…
Проходя мимо Ревы, Чапов пытается проститься с ним, но Рева холодно бросает:
— Не мешай! Занят.
Когда хлопает за ушедшими дверь, в бараке на мгновение становится тихо…
Васька Волчок садится к столу и рассказывает.
…Он пришел на станцию под вечер, отправив Кенину в Буду. Пришел открыто, не скрываясь, и начал прогуливаться по перрону, словно дачник в ожидании пригородного поезда.
В небольшом, наскоро сколоченном бараке (прежнее станционное здание разрушено) расположен гарнизон, но барак пустовал: все солдаты выгружали из вагонов бочки с бензином.
Офицеру, очевидно, надо было отправить поезд дотемна, с выгрузкой не ладилось, и он горячился, приказал всех на перроне поставить на выгрузку. Погнали и Ваську. Он упрямился, но грузить все же пришлось.
Поезд ушел. На станции остался только гарнизон, и Ваське предложили убраться вон. Но он не собирался уходить. Правда, ему уже было известно, что на станции примерно сто тонн бензина, что в гарнизоне семнадцать солдат и толстый усатый офицер, но Волчок не знал главного: как ведут себя фашисты ночью.
Отойдя шагов двадцать, Васька разложил костер, подобрал черствые корки хлеба и начал поджаривать их на костре. Офицер внимательно наблюдал за ним. Волчок грыз противный подгорелый хлеб, когда подошел к нему гитлеровец. Васька вынул из мешка гитару и стал напевать немецкую песенку, известную ему еще со школьных времен:
Zwei Löwen sind spazieren
In einem wilden Wald[3].
Офицер слушал, улыбался, потом спросил, кто он такой. Васька врал вдохновенно: он артист, у него голодает больная мать, и он едет в Хутор Михайловский — может быть, удастся выступить в концерте для господ, германских офицеров.
Толстяк поверил, угостил его сигаретой, предложил спеть, и Васька вполголоса мурлыкал какой-то романс.
— Громче пой!
Нет, Васька громко петь не может, он артист, он сорвет голос на морозе, а голос — его единственное богатство.
Офицер забрал Ваську в барак — и Волчок пел, пел до изнеможения.
Наступила ночь, и снова его выгнали вон. И снова упрямился Васька: он боялся — ночью пристрелят часовые. Махнув рукой, офицер разрешил ему переночевать в коридоре барака.
Васька лежал и наблюдал.
До двух часов ночи по станции ходили патрули, и у бочек с бензином стоял часовой. Потом все собрались в бараке, пожарили картошку, поужинали и улеглись спать. До утра на станции — ни души.
Наступило утро. Проснулся офицер. Сонными, ничего не понимающими глазами смотрел он на Ваську. Потом вспомнил его вчерашние песни, но все же вышвырнул из барака: скоро придет первый поезд, и постороннему русскому не место на станции.
На этот раз Волчок не упрямился. Захватив гитару, он медленно побрел в лес и на условленном месте встретился с Кениной.
Потом роли поменялись: Волчок отправился в Буду, Кенина дежурила на станции. Она пробыла там до десяти часов вечера. Правда, из-за этого они опоздали к нам, но в десять часов приходит последний поезд из Хутора Михайловского, и надо было проследить, не изменилась ли обстановка после его прихода.
За сегодняшний день на станции ничего не изменилось: гарнизон не пополнился, солдаты выгружали бензин и прессованное сено.
О самой Буде Кенина рассказывает скупо. Волнами проходят через нее с юга немецкие части. Офицеры клянут итальянцев и румын: их союзники сдаются в плен, в атаку их надо гнать пулеметами. «Теперь везде должен быть немец», — заявил один из офицеров. Вчера немецкий полк пришел в Буду — он движется в направлении Тулы. Офицеры сумрачны: судя по репликам, на подступах к Москве идут ожесточенные кровопролитные бои.
Вот все, что принесли наши разведчики.
С помощью Волчка и Кениной набрасываю схему станций. Надо торопиться: нам предстоит пройти четыре километра лесной дорогой. Мы ударим по Зернову глухой ночью, когда гарнизон будет мирно спать. Операцию проведем как можно быстрее: этот полк в Буде может прийти на помощь зерновскому гарнизону…
Сень ведет нас глухой лесной дорогой. Морозная ночь. Луна то выглянет из-за туч, то снова скроется. Изредка налетит ветер и зашумит вершинами деревьев.
Издалека доносится неясный звук — будто мотор гудит. Или это лесной шум?
Звук все ближе, все отчетливее… Нет, это не лес шумит — это гудят фашистские самолеты. Они уже летят над головой. Мы не видим их — луна снова спряталась за тучи, — но, судя по шуму моторов, в воздухе несколько эскадрилий.
В небе вспыхивает белая ракета. Она не падает на землю — она замирает в воздухе, слегка покачиваясь на ветру. За ней загорается вторая, третья. И уже яркая светящаяся цепочка тянется по темному ночному небу.
— Флагман путь прокладывает, — тихо говорит Пашкевич.
— Через час они будут под Москвой, — откликается Федоров.
Невольно вспоминается Москва, какой я видел ее этой весной… Рассвет. Спокойная, молчаливая Красная площадь. Замерли часовые у Мавзолея. Как в тумане, купола Василия Блаженного. Зубцы на кремлевской стене. И высоко-высоко красные звезды на башнях…
Над нами идет новая группа фашистских бомбардировщиков — и новая мерцающая дорожка тянется по небу на северо-восток, к Москве.
Наша цепочка без приказа прибавляет шаг.
Подходим к станции.
— Метров двадцать, и кустам конец, — шепчет Сень.
Через заснеженное поле выдвигаемся вперед, к одинокому сожженному дому. Отсюда смутно виден небольшой станционный барак и в стороне бочки с бензином. Пути и перрон безлюдны — ни постов, ни патрулей.
Пора начинать. Бородавко молча лежит шагах в трех от меня.
— Лаврентьич! — тихо окликаю его.
Бородавко вплотную подползает ко мне.
— Комиссар, ты разрабатывал операцию, — шепчет он. — Командуй.
Раздумывать некогда. Отправляю Реву, Сеня и четырех бойцов к бочкам с бензином. Ваня Федоров и Язьков ползут к бараку со связками гранат. Мы сами лежим у железнодорожной линии метрах в пятидесяти от барака.
Первым должен начать Рева — разлить бензин, поджечь его, и только после этого Федоров и Язьков швырнут гранаты в караульное помещение.
Наши гранатометчики ползут. Луна, как нарочно, вышла из-за туч — их отчетливо видно на снегу. Наконец, они попадают в полосу тени от барака, и теперь можно видеть еле движущиеся темные пятна.
Неожиданно приоткрывается дверь. Из нее высовывается чья-то голова. Фашист загораживает свет, но все же сейчас ясно виден Ваня, неподвижно лежащий у двери.
Что делать? Мы даже не сможем прикрыть наших огнем — непременно заденем их.
— Лаврентьич! К Реве. Поторопись!
Бородавко не успевает отползти и двух шагов, как яркое пламя взмывает ввысь.
Федоров с Язьковым поднимаются и швыряют гранаты. Взрыв. Гранатометчики отскакивают в сторону.
— Огонь!
Огня нет. Оружие отказало: замерзла смазка на морозе.
До сих пор отчетливо помню чувство бессилия, обиды, гнева…
Первым заработал пулемет Захара Богатыря. Словно откашливаясь, он дает два-три прерывистых выстрела и уверенно заливается длинной очередью. За ним вступает автомат. Еще. Еще… Это длилось секунды, на тогда казалось часами…
Ответной стрельбы нет. Над Будой вспыхивают ракеты, и трассирующие пули бороздят небо.
Мы бросаемся к бараку. Первым вбегает в него Ваня Федоров и первым выходит обратно. В руках у него пистолет.
— За Васькины песни. От офицера, царство ему небесное.
— Проверить, — приказываю Пашкевичу.
А пламя уже ревет. Оно слепит глаза, но так трудно оторваться от него…
— Комиссар, — докладывает Пашкевич. — Там только тринадцать.
Рассыпаемся по станции. Залитая лунным светом, она как на ладони, но четверо фашистов исчезли.
— Ну и черт с ними, — спокойно говорит Рева. — Потом добьем.
Над Будой по-прежнему ракеты и густая сеть трассирующих пуль.
— Трусят. Оборону держат, — смеется Богатырь.
Вдруг с той стороны, где должен быть Хутор Михайловский, доносится нарастающий шум подходящего поезда: надо полагать — это Буда вызвала подкрепление.
Даю сигнал отхода. Сень ведет по снегу, без дороги, через густой кустарник. Ямы, колдобины. Рева ворчит. Но вот уже наша старая знакомая дорога.
Бородавко идет рядом со мной. Он шагает молча, лишь изредка бросая на меня быстрый, настороженный и, мне кажется, немного сконфуженный взгляд. Очевидно, он смущен своим отказом от командования там, у станции. Почему Лаврентьич сделал это?.. Поговорить с ним?.. Нет, не стоит. Во всяком случае не сейчас: на сердце так радостно. Операция удалась. Блестяще удалась. Такое чувство, словно мы опять в боевом строю, локоть к локтю с армией. Хорошо!
Гаснут звезды. Скоро рассвет. Позади полыхает пламя и раздается суматошная стрельба.
Пусть, пусть стреляют!
— С победой, товарищи!
Через два дня Бородавко, Богатырь, Пашкевич, Рева и я — наш «командирский совет», как в шутку называет нас Лаврентьич, — приходим в небольшой поселок Челюскин, что над рекой Неруссой. С трудом находим «сержанта с реванолем». Он сразу же узнает нас, рекомендуется Иваном Ивановичем Шитовым и ведет к своему «мудреному старику».
— Зовут его Григорием Ивановичем Кривенко, — рассказывает по дороге Шитов. — Старый член партии, участник гражданской войны. Организатор и бессменный председатель колхоза. Когда наши части проходили через Челюскин, командование поручило ему группу раненых. Кривенко расселил их по хатам, вылечил, и сейчас почти все на ногах.
На крыльце крайнего дома стоит высокий старик в длинном распахнутом тулупе.
— Кого вам надо? — сурово спрашивает он.
— Хозяина этого дома.
— Я хозяин. Зачем пожаловали?
— Велено переночевать в вашем доме.
— Велено?.. Скажи, пожалуйста. Значит, с хозяином дома уже договорились?
— Это свои, Григорий Иванович, — смеется Шитов.
— А-а, Иван Иванович. Не приметил тебя. Кого привел?
— Те самые товарищи, о которых я вам рассказывал, когда ходил в Буду за лекарством.
— Так бы сразу и сказал. Ну, прошу, прошу.
Приглядываюсь к хозяину. Высокий, худой. Черная редкая борода обрамляет его длинное узкое лицо. Внимательные умные глаза. Резкие движения. И во всей фигуре, в манере говорить, держаться, двигаться — властность и внутреннее достоинство.
Мы знакомимся. Григорий Иванович начинает придирчиво расспрашивать нас, но тут же перебивает себя:
— Воевать надо. Фашисты на Москву лезут. Ходить сейчас по лесу некогда. Вот два дня назад партизаны грохнули станцию Зерново. Хорошо грохнули. Пусть теперь комендантики подумают, как на советской земле сидеть… Слышали про Зерново?
Богатырь улыбается. Рева не может сдержаться и красочно рассказывает о нашей последней операции.
— Значит, это вы? Правильно! — радостно бросает хозяин. — А суземский комендант кричит: рейдирующая часть разгромила Зерново… Да, широкий фронт у них получился. Большой фронт. Расхвастались, что всех партизан побили, а тут на поди — живы. Живы!
— Воевать, Григорий Иванович, как видите, мы уже начали, — говорю я. — Теперь ваша помощь нужна.
— Помощь? Какая помощь?
— Взрывчатки у нас нет. Надо начинать диверсии на дорогах.
— Правильно. Взрывать гадов. Взрывать. И в городах бить.
Григорий Иванович начинает ходить по комнате — руки за спиной, полы тулупа, словно крылья, широко развеваются за ним.
— Суземские господа лесом интересуются. Вынюхивают, выслушивают, — продолжает он. — Грозятся, финны приедут лес громить. Для них и собирают сведения. Вот бы этих вынюхивателей и трахнуть сейчас. А?
— Силенок у нас мало для райцентра, Григорий Иванович, — замечает Бородавко.
— Силенок? Ты об этом не думай, командир. Только берись. Дадим людей, боеприпасы, винтовки, пулеметы. Взрывчатку найдем. Лишь бы все в дело пошло… Вот, смотри, какой орел сидит! — показывает он на Шитова. — Таких у нас еще пятнадцать. Воевать пора, Иван Иванович. Собирай свою гвардию — и в ружье… Мать!
Входит хозяйка.
— Племяша сюда. Ваньку. Живо! — командует он. — Да, бить надо. Каждый день бить. В разных местах бить…
Входит четырнадцатилетний паренек в коротком не по росту пальтишке. Нос пуговкой. На макушке старенькая ушанка.
Григорий Иванович садится рядом со мной, ударяет рукой о колено и, гордо поглядывая на племянника, спрашивает:
— Ну, сколько людей можешь вооружить?
— А сколько надо?
— Вот, видал, командир?.. Найдешь, Иван, что запрятал?
— Сейчас ночь, дядя.
— Правильно. А завтра?
— Снегу много. Занесло. Надо к могиле идти.
— Снег не помеха. Дам тебе стариков с лопатами. Ты только командуй.
— Ну тогда о чем же говорить, — солидно отвечает мальчик, явно подражая дяде.
— Хорошо. Ступай. Припомни, где что лежит. Завтра скажу, когда начинать.
Ваня уходит, а я смотрю ему вслед и вспоминаю вот таких же хлопчиков, повстречавшихся нам в Нежинских лесах, когда мы шли из Киева на Сумщину.
Помню, мы услышали на глухой тропе: фашисты бьют по лесу из минометов. Бьют час, бьют два, бьют три. Что бы это значило? Может быть, партизаны в лесу?.. Стрельба смолкла. Мы вперед. Ищем, ищем — ни души. Уже собрались возвращаться и вдруг видим: сидят под кустом хлопцы — вот такие же, как этот Ваня. Спрашиваем: «Партизан в лесу видели?» — «Ни, не бачили». — «В кого же фашисты били из минометов?» — «А в нас». — «Что же вы за вояки такие, чтобы по вам из минометов бить?» — «А мы и есть вояки…» Оказывается, они подобрали где-то станковый пулемет и ротный миномет и поставили свою батарею на опушку. Смотрят — идет вдоль опушки фашистская колонна. Подпустили ее поближе, да как ударят длинными очередями. Потом для верности миной накрыли. Гитлеровцы вначале не на шутку испугались, а потом начали обстреливать лес из минометов. Да разве мальчишек поймаешь? Они, как зайцы, в лес ускакали, но все же десяток фашистов уложили…
— Ну, понял, командир, наш разговор с Иваном? — спрашивает Григорий Иванович.
— Нет, ничего не понял, — разводит руками Лаврентьич. — Откуда у вас такое богатство?
— Оружие — моя забота. Твоя — воевать.
Смотрю на хозяина и думаю, как мог уцелеть этот человек — такой властный, решительный, деятельный.
— Ты чего на меня так смотришь, комиссар? — улыбается хозяин. — Когда эсэсовцы были — в лесу сидел. Когда ушли — сюда вернулся… Приходили, конечно, полицаи. Не без этого. Дней пять назад пожаловали. Ну, я свою оборону в ход пустил. Разбежались, трусы.
— Это вы, что ли, помогли? — обращаясь к Шитову, спрашивает Бородавко.
— Нет, — улыбается Иван Иванович. — У него своя домашняя оборона.
Оказывается, у хозяина на чердаке дома, в сенях, даже в сарае хитро расставлены полуавтоматы. К спусковым крючкам привязаны шнуры. Все они сходятся в одном месте. Когда пришли полицаи, Григорий Иванович начал дергать за веревочки — и началась стрельба.
— Что было — просто ужас! — рассказывает вошедшая хозяйка… — Мой кричит: «Дергай!» Я дергаю, вокруг палит. «Дергай, кричит, чаще!» А у меня руки свело от страха, и я…
— Довольно глупости-то молоть! — обрывает Григорий Иванович.
— Кушать пожалуйте, — смутившись, приглашает хозяйка.
— Да погоди ты! Не за едой пришли — за делом. Ты лучше сбегай за Никитенко. У него, кажется, Егорин должен быть. Пусть сюда идут… Никитенко, это наш председатель сельсовета, — объясняет Григорий Иванович. — А Егорин командует райисполкомом Суземки. В подполье работает. В райкоме.
— В подпольном райкоме? — невольно вырывается у меня.
Так вот, оказывается, как легко, просто, как неожиданно связываемся мы с райкомом. Наконец-то!
— Что, обрадовался, комиссар? — улыбается Кривенко. — А он вас знает, Егорин-то этот.
— Как? Откуда?
— Да это уже его дело. Партийное. Спроси — может, расскажет.
Они приходят минут через десять. Егорин действительно здоровается с нами, словно мы давным-давно знакомы. Без всяких обиняков и предварительных прощупываний рассказывает, что Суземский подпольный райком благополучно пережил эсэсовский террор — у них не было ни одного провала. Сейчас отряд вышел из глубокого подполья и начал боевые действия: устраивает засады на большаках, рвет машины, ведет разведку.
— Рации только нет. Связаться не можем с Москвой, — сетует Егорин. — Приемник и тот дурит.
— Ну, ладно, — говорит хозяин. — Рассказывай товарищам о своей Суземке.
По словам Егорина, в райцентре напряженная обстановка. Вместо старого коменданта явился новый — какой-то Леу. Ходят слухи, будто до войны он долгое время жил в Житомирской области. Во всяком случае, неплохо говорит по-русски. Его правая рука — лесничий Онцев: с ним нередко целыми ночами просиживает Леу. Следующим по старшинству идет Мамоненко — бывший офицер царской армии и представитель теперешней гражданской власти в районе. И, наконец, ставленник Леу — агроном Землянка: ему поручено проведение какой-то «аграрной реформы» в районе.
— Вот эта четверка и готовит удар на партизан, — продолжает Егорин. — Ждет, когда явится обещанный им финский полк, чтобы дать ему все данные: тропы, наше расположение, силы. А они, судя по всему, многое знают: Онцеву и Мамоненко леса наши известны, как свои пять пальцев… Как мы их проморгали до войны — ума не приложу.
— Спустя лето по малину не ходят, — обрывает Григорий Иванович. — Убить их надо, пока финны не пришли. Вот и весь сказ.
— Как их убьешь: к Суземке не приступишься — гарнизон.
— А на кой ляд тебе гарнизон? Ты их убей, а не гарнизон. Живут они без охраны в частных домах… Тут у меня на примете есть Васька Буровихин. Толковый. Был в Суземке. Говорит: «Дайте мне трех человек — всех суземских господ перебью за ночь». Будь у меня здоровье — сам бы с ним пошел… А ну-ка, Иван Иванович, сбегай за Буровихиным… Ты сам с ним поговори, командир. История его необычная, это правда, но я уже пригляделся к нему: наш человек…
Входит Буровихин. Ему лет за тридцать. Открытое, красивое мужественное лицо. Над большими черными глазами густые брови. Потрепанная, видавшая виды командирская шинель. Такая же выгоревшая пилотка на голове. Он явно волнуется, но говорит внешне спокойно, медленно, стараясь не упустить ничего существенного, и в то же время кратко, сжато, лаконично…
…Родился в 1907 году в бедной крестьянской семье под Сарептой на Волге. Двенадцати лет остался сиротой, пошел батраком в семью состоятельных немецких колонистов Шульцев и научился свободно говорить по-немецки. Местная комсомольская организация помогла ему вырваться из этой кабалы и пойти учиться. Рабфак в Ленинграде, исторический факультет университета — и он уже преподаватель истории в одной из ленинградских школ.
Наступила война: Буровихин стал политруком роты. Его ранили в бою под Рославлем, и он пришел в себя уже в лагере для военнопленных в Брянске.
— У меня была одна мысль, — говорит Буровихин, — вырваться из плена и продолжать борьбу. Но как? Бегство исключалось: следили за каждым шагом. Тогда я выбрал такой путь: воспользовавшись тем, что свободно говорю по-немецки, назвался рейхсдейчем и потребовал свиданиях лагерным начальством. Свидание состоялось. Больше того, я был удостоен аудиенции у начальника брянского гестапо, генерала Бернса. Моя версия была очень проста. Я назвался Отто Шульцем — именем умершего сына моего бывшего хозяина-колониста. Рассказал, что при раскулачивании убежал, скрыл свою немецкую национальность, принял русскую фамилию Буровихин и под этим обличьем благополучно жил до войны. Хотел в первом же бою перейти к своим сородичам, но был ранен и оказался в лагере. Теперь готов служить «великому фюреру», благо свободно владею русским языком.
Меня пытались поймать, устроили очную ставку с престарелым сарептским немцем, но я хорошо помнил этих Шульцев, Вацев, Мейеров, я называл сарептские улицы, у меня был выговор немца-колониста и более чем достаточные знания истории колонизации: еще в университете я работал над темой о немецкой колонизации в России. Короче — выдержал экзамен, был обласкан самим Бернсом и получил вот эту бумажку.
Буровихин протягивает отношение, напечатанное на немецком языке. Оно адресовано коменданту Трубчевска. В нем «рейхсдейч Отто Шульц — Василий Буровихин» рекомендуется как человек, вполне достойный вести работу среди «туземцев».
— Выпустили меня на свободу, — продолжает Буровихин, — и предложили отправиться в Трубчевск, но я ушел в лес искать партизан, наткнулся на Григория Ивановича и по его указанию ходил в Суземку. Теперь готов выполнить любое ваше задание… Понимаю: никаких доказательств привести не могу, но я рассказал открыто и честно, ничего не утаив…
Долго совещаемся. Долго говорит Пашкевич с Буровихиным. Наконец, решаем: послать на разведку в Суземку Буровихина, Волчка и Кенину.
Расходимся под утро. Я останавливаю Егорина.
— У меня такое впечатление, будто вы нас знаете. Я не ошибся?
— Нет, не ошибся, комиссар, — улыбается Егорин. — Маленько знаем… Ну хотя бы, как вас Петро через болото переводил, когда вы сожгли тягачи в Страчево; как вы Зерново громили…
— Откуда же у вас эти сведения?
— То есть, как откуда? Нам по штату положено знать, что в районе делается. Иначе какой же мы подпольный райком?.. Да, чуть было не забыл. Имейте в виду: райком разрешил Иванченко перейти к вам. Вместе с Черняковым…
Наши разведчики возвращаются через день и докладывают, что ночью по суземским улицам ходят патрули, но квартиры коменданта и его друзей не охраняются. Адреса этих квартир точно установлены.
— Мы даже побывали в гостях у самого Леу, — заявляет Волчок. — Решили представиться: все-таки главное начальство. Пошли с Марией работы просить. Нас выгнали, конечно…
Еще раз посоветовавшись с Егориным, принимаем решение — завтра ночью небольшой группой пробраться в Суземку и выкрасть все суземское начальство.
Снова лунная морозная ночь, как недавно под Зерновом. Скрипит снег под полозьями. Суземка залита призрачным светом.
Оставляем сани на опушке. В городе тишина. Улицы кажутся безлюдными.
Останавливаемся около небольшого аккуратного особнячка. Выставив дозоры, стучим в окно.
Через минуту за дверью слышатся приглушенные, мягкие шаги.
— Кого надо? — раздается недовольный женский голос.
— Коменданта Леу.
— Ошиблись, Леу живет рядом, направо.
Зверем смотрю на Ваську. Он растерянно еще раз оглядывает дом и удивленно пожимает плечами.
— Точно, товарищ комиссар. Вот и водосточная труба с петушком.
На водосточной трубе красуется затейливый петух, вырезанный из жести, но все же Васька, очевидно, перепутал.
Подходим к соседнему дому. Это тоже особняк, но намного беднее. И водосточная труба самая обычная.
Опять стук, и опять минута томительного ожидания. На этот раз отвечает старческий мужской, голос:
— Леу живет в соседнем доме, слева. Туда и стучите.
Мы удивленно переглядываемся. Неужели из-за этой нелепой путаницы сорвется вся операция?
Снова идем к первому дому. Женщина за дверью отвечает сразу же — она явно поджидала нас, — но голос ее звучит повелительно и зло:
— Сказано вам — рядом Леу живет.. Ступайте прочь. Нечего будить людей по ночам.
Раздаются шаги. Женщина уходит в глубь дома. Что делать? Где же действительно живет Леу? Решаю снова отправиться ко второму дому: с мужчиной легче договориться.
На этот раз ждать приходится недолго. Шлепают туфли.
— Опять ко мне? — и в голосе за дверью еле скрываемое раздражение. — Как перед истинным богом говорю — рядом Леу живет. Вы сразу скажите, кто его требует, а то всю ночь на морозе протопчетесь. Боится он по ночам открывать.
Решительно иду обратно. Мой стук резко разносится в морозном воздухе. На сердитый женский оклик отвечаю:
— Офицеры из Севска. Если немедленно не откроете — вышибем дверь.
Три раза поворачивается ключ в замке. Скрипит засов, с трудом отодвигается задвижка, и, наконец, дверь открыта.
Через сени, где стоит женщина, быстро вхожу в первую комнату. Огня нет, но в лунном свете, врывающемся в окна, смутно виден мужчина в фашистской форме. Пока мы стучались, он успел одеться.
Вскидываю маузер.
— Руки вверх!
Богатырь включает электрический фонарик. Перед нами высокий плотный мужчина лет сорока. Редкие светлые волосы зачесаны на пробор. Руки медленно ползут кверху, будто они налиты свинцом.
— Выше, Леу! Выше! — требую я.
Поднятые руки дрожат мелкой трусливой дрожью.
— Мы партизаны… Ведите к Онцеву. Пароль и пропуск на сегодняшнюю ночь?
— Юнкерс… Крест.
— Собирайтесь.
Леу дрожащими руками накидывает шинель. Его выводят во двор. Мы с Пашкевичем на минуту задерживаемся. Прислонившись к печке, стоит жена Леу — дебелая рыхлая женщина с лицом белым как полотно.
— Слушайте меня внимательно, — говорит Пашкевич. — Если хотите жить, молчите как рыба. Ни звука, поняли?
Она молча кивает головой.
— Кажется, дошло, — обернувшись ко мне, улыбается Пашкевич. — Комендантша онемела. Пошли.
Улица по-прежнему пустынна. Медленно падает редкий снежок. Полная луна заливает голубым светом молчаливые домики.
Подхожу к Леу.
— Вы будете говорить с патрулем по-немецки?
— Конечно.
— Переводчика Ларионова ко мне! — приказываю я, хотя мы с ним ни о чем не договаривались и я прекрасно знаю, что Ларионов кончил всего лишь три класса сельской школы.
— Дай свой пистолет, Ларионов… Слушайте, Леу, — говорю я, на ходу проверяя оружие. — Патрулю скажете, что мы офицеры из Севска, и назовете пароль. Ни одного лишнего слова и жеста. Иначе Ларионов выпустит в вас всю обойму… Пистолет в порядке, Ларионов. Для верности возьми мой маузер — он никогда не подводил… Поняли, Леу?
Впереди, из переулка, выходят четверо вооруженных и поворачивают в нашу сторону. Очевидно, патруль.
Мы замедляем шаг. Патруль тоже не торопится.
Шагах в десяти от нас патруль останавливается. Теперь уже можно отчетливо разглядеть: трое полицейских и один немец.
— Кто идет? Пароль? — окликают нас по-русски.
— Комендант Леу. Со мной офицеры из Севска… Юнкерс.
— Крест… Проходите.
Патрулирующие попарно становятся по обе стороны тротуара. Мы медленно идем между ними. Неожиданно немец что-то спрашивает. Ларионов вплотную подвигается к коменданту. Леу коротко отвечает. Немец и полицейские, вытянувшись, козыряют. Не торопясь, идем дальше. Пронесло!
Патруль продолжает стоять. Судя по рассказам Волчка, дом Онцева рядом. Патруль может помешать.
— Слушайте, Леу, — говорю я. — Сейчас же прикажите патрулю следовать в комендатуру и ждать вас. То же самое немедля передать всем патрулям.
Леу отдает приказ. Патруль тотчас же сворачивает в переулок.
— Пришли, — и Леу останавливается у небольшого домика с палисадником.
— Точно, — подтверждает Васька.
— Вы, Леу, стучите в окно, — говорю я, — и называйте себя. С вами по-прежнему офицеры из Севска. Когда откроют дверь, оставайтесь у крыльца.
Леу послушно стучит. За дверью женский голос спрашивает, кто пришел. Леу отвечает, что ему приказано.
— Сейчас… Сейчас, — слышится за дверью.
Проходит минуты три — никто не отворяет.
— Что это значит, Леу? — спрашивает Пашкевич.
— Мадам Онцева привыкла встречать гостей в должном туалете, — криво улыбнувшись, отвечает Леу.
Проходит еще минуты три. Дверь, наконец, открывается. Мы входим в темные сени. В комнате горит лампа и освещает стоящую на пороге статную пышную блондинку лет сорока. На ней вечернее платье — черное с яркими желтыми цветами.
Женщина отвешивает нам жеманный поклон и, кокетливо улыбаясь, быстро тараторит:
— Милости прошу, дорогие гости. Извините, что заставила вас мерзнуть, у нас небезопасно. В лесу бродят партизаны. Мой муж называет их «живыми трупами». Не правда ли, остроумно? А я с детства не люблю лягушек и мертвецов: холодные, скользкие, бр-р-р… Простите, заболталась. Прошу вас.
Мы с Ревой входим в комнату. Женщина пристально оглядывает нас.
— Мадам Онцева, разрешите представиться, — торжественно говорит Рева. — Перед вами настоящие живые трупы. Без всякой подделки.
Женщина смотрит на меня расширенными от ужаса глазами и в обмороке падает на пол.
В соседней комнате слышна какая-то возня. Бросаемся туда. Наклонившись над кроватью, высокий широкоплечий мужчина шарит под подушкой.
Рева, Богатырь, Пашкевич наваливаются на него и с трудом связывают руки. Онцев кричит, и Рева затыкает ему рот первой попавшейся тряпкой.
Вызываю Ларионова.
— Немедленно сани сюда!
— Бугай, настоящий бугай, — ворчит Рева, поглаживая ушибленный в борьбе бок. — Пока сани подадут, его надо запаковать поаккуратнее.
Павел внимательно оглядывает спальню. Быстро сбрасывает простыню и распарывает одну сторону перины. По всей спальне разлетается белый пух.
— Да ну тебя к черту! — отряхивается Пашкевич.
— Потерпеть придется, товарищ прокурор. Ну як же можно господина Онцева без верхней одежды на мороз выносить? Бронхит может получить господин Онцев. Нехорошо…
С трудом засовываем Онцева в перинный чехол, на добрую треть еще полный гагачьего пуха. Сани уже у крыльца. Онцева выносят. Я задерживаюсь с Ларионовым в первой комнате, где на полу неподвижно лежит Онцева.
— Останешься здесь сторожить дамочку. Если придет в себя и начнет кричать — покрепче заткни рот. Как только услышишь автоматные очереди, уходи в лес, на то место, откуда мы вошли в Суземку. Если не найдешь нас в лесу, ищи в Челюскине, у Григория Ивановича.
Выхожу на улицу. Застоявшаяся лошадь нетерпеливо перебирает ногами. Верхом на перинном чехле торжественно восседает Васька.
— К Мамоненко? — спрашивает он. — Трогай.
Мороз крепчает. Снег громко скрипит под ногами. Улица по-прежнему пустынна. Где-то далеко кричит петух, ему отвечает второй, третий, и в Суземке начинается петушиная перекличка.
Волчок с трудом заставляет горячую лошадь идти шагом. Перинный чехол под ним шевелится.
Подходим к дому с синими наличниками. Нам открывает сам Мамоненко — высокий крепкий старик с окладистой бородкой.
Отрекомендовавшись начальством из Севска, грозно набрасываюсь на него:
— Собрал теплую одежду? Где она? Почему задание не выполнил?
— Да как же не выполнил, господин начальник? — спешит оправдаться Мамоненко. — Двадцать полушубков, семнадцать пар валенок у меня в амбаре лежат. Остальные через два дня соберу и вам представлю.
— Почему до сих пор у себя держишь? — не давая ему опомниться, гневаюсь я. — Немедленно грузи в сани. Будешь сопровождать в Севск.
— Ночью? — недоумевает Мамоненко. — На дорогах партизаны шалят…
— Не рассуждать! Выполняй приказание!
Жена подает мужу шубу, и он вместе с Пашкевичем выходит во двор.
За занавеской раздается шорох. Богатырь отдергивает материю. На кровати лежит молодая пара.
— Встать! Руки вверх!
Женщина вскакивает и послушно поднимает руки. Мужчина выхватывает из-под подушки пистолет, но Богатырь резким ударом выбивает его.
Мужчина становится рядом с женщиной.
— Дивись, Александр, — весело говорит Рева. — Ну, прямо молодожены.
— Молодожены, господин хороший, молодожены, — торопится подтвердить перепуганная хозяйка. — Это дочка моя. Три дня, как свадьбу сыграли.
— А муженьком где разжились? — спрашивает Рева.
— Наш он, суземский, — объясняет хозяйка. — Хоть молодой, а с большим понятием. На виду у начальства. Господин комендант его вчера главным полицаем определил…
— Это Леу, что ли? — перебивает Богатырь. — Вот и хорошо. Тебя как раз Леу ищет и никак найти не может. Одевайся и отправишься к нему.
Рева уже достал где-то веревку и крепко связывает руки новоиспеченному начальнику полиции.
— Зачем вы ему руки вяжете? — недоумевает хозяйка.
— А як же, мамаша? Горячий он у тебя: видала, как пистолетом на свое начальство замахивается?.. А ты, молодуха, руки-то опусти — неудобно ведь…
Мы выходим. В доме остается Абдурахманов с тем же заданием, что и Ларионов в доме Онцева.
Молодожена кладут на сани рядом с Онцевым. Сверху наваливают полушубки и валенки.
Направляемся к Землянке. На этот раз Леу остается в стороне. Стучит Мамоненко: по нашим сведениям, он друг-приятель Землянки.
Здесь все повторяется сызнова, и через пять минут мы выходим на улицу.
Волчок уже успел повернуть лошадь. Мамоненко и Землянка, связанные, лежат в санях. Только один Леу стоит на тротуаре, окруженный нашими партизанами. Показываю Реве глазами на коменданта — и он уложен в сани.
— Волчок! Быстро к опушке, — приказываю я. — Там подождешь нас.
Лошадь с места берет крупной рысью.
Пройдя последний дом, даю две автоматные очереди — сигнал отхода Ларионову и Абдурахманову.
Над городом взвивается ракета. Медленно падает снег. Луна низко спустилась к горизонту. Скоро рассвет.
Григорий Иванович встречает нас у входа в село. Он внимательно вглядывается в мое лицо и крепко жмет руку.
— С удачей, командир.
Идем по улице Челюскина. С нами приветливо здороваются колхозницы, поджидающие у своих хат. За нами гурьбой бегут ребятишки, с завистью смотря на Ваню, важно шествующего рядом с Лаврентьичем.
В хате нас сразу же сажают за накрытый стол. Мы рассказываем о Суземке. Григорий Иванович крупными шагами ходит из угла в угол. Потом подсаживается ко мне.
— Добро. Теперь Суземку надо брать. Советскую власть в ней утверждать. Понял?.. Ну, да об этом потом. Сейчас отдыхать — утомился, небось.
Только тут я чувствую, как ломит все тело. В моем распоряжении несколько часов. К полудню должен прийти Васька Волчок — я отправил его обратно в Суземку разузнать, как чувствуют себя фашисты после нашего визита. Пашкевич вернется позднее: он остался в лесу допросить нашу «покражу».
Ложусь на хозяйскую кровать — и будто в пропасть проваливаюсь…
Кто-то усиленно трясет меня за плечо. Передо мной Григорий Иванович.
— Волчок пришел? — спрашиваю я и смотрю на часы: они показывают начало пятого.
— Волчка пока нет. Товарищ Пашкевич вернулся.
Странно. С Васькой, очевидно, что-то случилось.
— Строго говоря, узнал меньше, чем предполагал, — устало докладывает Пашкевич. — Леу подтвердил, что в Трубчевске ожидается финский полк. Фашисты возлагают на него большие надежды: финны хорошо ориентируются в лесу, прекрасно ходят на лыжах, у них тренированные собаки-ищейки. Однако этот финский полк, пожалуй, единственное, что фашисты могут снять с фронта для борьбы с партизанами. Под Москвой дела у них идут неважно. Гитлер бросает туда все новые и новые дивизии, но они не продвигаются ни на шаг. Госпитали в Гомеле и Брянске переполнены ранеными. В Германии тревога…
— Со стороны Суземки движется колонна, — взволнованно докладывает Ларионов.
Выходим на окраину поселка. Спускаются зимние сумерки. Снова падает снег. В бинокль видна вереница подвод на дороге. Рядом с лошадьми идут люди.
— Кто это?
— Ванюшка! Мигом на лошадь, и к подводам, — приказываю я. — Если немцы, снимай шапку: «Приехал, скажи, предупредить, что партизаны идут на Челюскин». Только шапку, смотри, не забудь снять, если немцев увидишь.
Ванюшка мчится. Подъехав, разговаривает, но шапку не снимает. Потом неторопливо слезает с лошади и пропадает среди подвод. Лошади останавливаются. А сумерки делаются все гуще. Надо дотемна выяснить, что это за люди.
— Ларионов, на коня! Как только заметишь немцев — забирай круто влево.
Снова та же картина: Ларионов вплотную подъезжает к подводам, слезает с лошади и пропадает.
— Пойду, пожалуй, к встрече приготовлюсь, — говорит Григорий Иванович.
Не успеваю ответить ему, как вижу — от колонны отделяется всадник, и через несколько минут передо мной, лихо вытянувшись, стоит Васька Волчок.
— Разрешите доложить, товарищ комиссар. Весь немецкий гарнизон дезертировал. «Лучше, — сказали, — в дезертирах ходить, чем угодить прямо на виселицу за пропажу начальства». Полиция разбежалась. Я вскрыл немецкие склады, мобилизовал подводы и кое-что привез…
Какое добро ввозят в Челюскин! Мешки с мукой, мясные туши, полушубки, валенки…
Часть всего этого отдаем Григорию Ивановичу: он распределит между колхозниками. Остальное поступает в ведение Ревы. Завтра мы переправим наш неприкосновенный запас на тот берег Неруссы и забазируем в тайниках, но Павлу не терпится составить опись, и он диктует Ванюшке. А тот сидит на бревне и выводит в школьной тетради:
Мешков с мукой — 6 штук
Мясных туш — 5 штук
Полушубков — 27 штук
Ящиков с гранатами — 2 штуки
Валенок — 23 пары
Ванюшка мусолит химический карандаш. Ему холодно, он то и дело вытирает рукой свой покрасневший нос, и вся его розовощекая мордашка в фиолетовых пятнах.
Снова густой, дремучий хвойный лес. Вокруг все бело. Снег на земле, на ветвях деревьев. Кажется — не было войны, тяжелых боев под Киевом, Брянского леса. Будто я снова в Ижевске, где прошла моя юность…
Мы с Богатырем и Ревой ходим по лесу, ищем место для землянок. Забираемся в глушь. Передо мной — на высокой елочке — свеженадломленная ветка. Она склонилась почти до самой земли своей мохнатой хвоей, и на ветке — пустое птичье гнездо.
Кто сломал ее? Зверь? Нет, конечно. Случайно проходивший путник? Зачем ему забираться в такую гущину? Это явно сделано с целью. Условный знак в лесу…
Внимательно осматриваю свежий надлом, ищу следы вокруг ели, как вдруг Рева, свернув в сторону, устремляется в кусты.
— Хлопцы! — зовет он, и по тону его голоса понимаю — волнуется Рева.
Подходим с Богатырем и видим такую же надломленную ветку.
— Ходит кто-то, — тихо говорит он.
Еще один надлом… Еще…
— Тропу прокладывает…
Становится не по себе. Враждебное чудится в этих знаках, и никак нельзя убедить себя, что, быть может, это наши друзья сделали им одним понятные метки в заповедной глуши.
Добрый час бродим мы по лесу, стараясь разобраться в этих знаках, понять их смысл, найти то, к чему они ведут, — и неожиданно натыкаемся на грузовую машину: она стоит, уткнувшись радиатором в трухлявый ствол поваленной бурей ели.
— Це ж та самая… Тишинская… С оружием, — взволнованным шепотом говорит Рева.
Невольно оглядываемся вокруг. Тихо и безлюдно.
Мы бежим к машине. Сердце бьется быстро-быстро — сейчас в наших руках будет драгоценный клад…
Иванченко прав: машина пуста. В кузове запасная камера, обрывки немецкой газеты. Бросается в глаза напечатанный жирным шрифтом заголовок — «Das Reich».
— Успел вывезти, мерзавец. Успел, — зло шепчет Богатырь.
Сердце сжимается от обиды. Ну, хорошо, пусть не мы, но как же хлопцы Иванченко прозевали грузовик?
Рева поднимает капот и начинает возиться в моторе. Машина оказалась новой марки, еще неизвестной Павлу, — и разве оторвешь нашего инженера-механика от сложной паутины проводов и трубочек, затейливо переплетенных под крышкой мотора?
Но уж, видно, такой день выдался нам — день необычных открытий: неподалеку от машины возвышается холмик, окруженный молодыми березками, а на нем свеженасыпанная могила и грубый, топором вытесанный крест.
Могила в лесу? В этой дикой глуши? Кто похоронен в ней? Наш армеец, погибший в бою с фашистами? Но почему крест?..
Нет, эта могила, несомненно, связана с машиной. Тогда почему же комья мерзлой земли на могиле? Когда Тишин говорил Павлову о грузовике с оружием, еще не было морозов. Значит, могила выросла позднее?..
Рева стоит рядом со мной и внимательно оглядывает могилу, крест, окружающие березки. Потом решительно поворачивается, застегивает шинель и быстро шагает по мелколесью.
Догоняем его уже в хвойном бору.
— Куда ты, Павел?
— К бису! Якие тут могут быть землянки?.. Могила… Знаки… К бису!..
Останавливаемся на привал у старой сосны с густой кроной и мшистым стволом. Раскрываю карту. На ней нанесена южная часть Брянского леса. Синими змейками вьются по карте Знобь и Нерусса, вливаясь на западе в Десну. Жирной черной чертой прочерчена железнодорожная магистраль Киев — Москва. Еле заметным пунктиром разбегаются во все стороны проселочные дороги. И почти вся карта, от кромки до кромки, окрашена зеленой краской — цветом глухого дремучего лесного массива. Мертвой, сухой, ничего не говорящей казалась мне тогда эта карта. Я смотрел на нее, и невольно вспомнилось детство.
В Ижевске друг моего отца, старый заводской фельдшер, однажды показал мне схему человеческого организма. На схеме было красное сердце и красная сеть артерий. Расходились по телу синие вены. Пучками тонких белых канатиков были обозначены нервные узлы. Волнистой сероватой массой лежал мозг в черепной коробке.
Какой невсамделишной показалась мне тогда эта схема: сердце не билось, кровь не пульсировала, легкие не работали. Я не поверил рисунку — человек устроен совсем иначе.
Такой же представилась мне вначале и эта карта. Лес на ней не шумел вершинами деревьев, в нем не было запаха сосны и ели, не пели лесные птицы, мертвыми лежали пунктиры дорог и черные, залитые тушью прямоугольники населенных пунктов.
Сейчас ожила эта зеленая краска, обросли плотью черные прямоугольники сел и хуторов.
Вот обозначенная пунктиром наша дорога на Зерново из заброшенного барака лесорубов. Теперь мне знакома и близка каждая извилина, и когда я смотрю на крохотный кружочек железнодорожной станции, мне отчетливо представляется полыхающее пламя горящего бензина и трусливые ракеты над Будой. Я слышу, как выстукивает немецкий телеграфист тревожное сообщение о рейдирующей части, прорвавшейся к станции, и как из уст в уста в брянских селах передается радостная весть о партизанском ударе.
Еще совсем недавно Суземка казалась фашистам тем центром, откуда будет, обрушен неожиданный удар по брянским партизанам. А сейчас ее новый комендант дрожит от каждого порыва ветра, от скрипа сухой сосны, вспоминая окоченевший на морозе труп своего предшественника.
Вот здесь, где три жирные черные черточки, а рядом еле различимая надпись — «Смилиж», еще недавно был староста, на которого, как на каменную гору, надеялся предатель Павлов. Бургомистр думал: он восстановит дороги в районе руками «пленных рабов» и заслужит, быть может, новую награду от своих фашистских хозяев. А позавчера мы провели собрание в Смилиже — и Смилиж поднялся на борьбу. К дому Иванченко подошли все смилижские мужчины и просили записать их в отряд. Здесь собрались женщины, предлагая организовать сбор продуктов и теплых вещей для партизан. И до глубокой ночи Лаврентьич отбирал боевых хлопцев и толковал с колхозницами о валенках, перчатках, сале, муке, полушубках.
Там, где на большаке Суземка — Трубчевск обозначено село Непарень, еще вчера злобствовал староста и невесть откуда появившаяся содержательница трактира в стародавние царские времена. Эта злая, непомерно толстая старуха, чувствовала себя хозяйкой в селе, требовала, чтобы ей вернули дом, грозилась запороть тех, кто покусился на ее добро, и староста лебезил перед старухой, выгоняя на мороз ребятишек из «чужого» дома. А сегодня злая старуха уже ничего не сможет требовать, ребятишки снова вернулись в свой дом. После собрания, проведенного в Непарени, мы приобрели там новых разведчиков и друзей, и по-новому зажило это лесное село.
Смотрю на карту и всюду вижу живых людей, грозно растущую народную силу.
Из Герасимовки сообщает старик Струков, что у него есть «добрые солдаты на примете». В Челюскине «встала в ружье» группа Ивана Ивановича Шитова. Не сегодня-завтра к нам придет Иванченко со своими хлопцами. И везде чувствуется уверенная, направляющая рука подпольных партийных комитетов: товарищ Черняков в Смилиже незаметно руководит самоотверженной работой «старосты», товарищ Егорин в Челюскине держит связь с Кривенко. Сень идет сейчас в Хинельский лес собирать отряд, организовывать райком. И уже кажется мне — рождаются и шумят в Брянском лесу первые весенние ручейки. Скоро они сольются в единый могучий поток, и он смоет с брянской земли всю нечисть, что сегодня поганит ее…
— Комиссар, гляди! — кричит Богатырь, отошедший далеко от нас.
На снегу у его ног отчетливо виден свежий медвежий след. Медведь прошел здесь недавно, всего несколько часов назад.
Нетерпеливый Рева, конечно, готов идти по следу. Он уже мечтает о том, как освежует медведя, какими вкусными окороками угостит нас, какие теплые унты сошьет для всего командирского совета.
Павел все еще мечтает, а Богатырь уже быстро идет по следу. Рева бросается за ним, нр Захар ушел далеко, и Павлу не догнать его.
Я вижу, как мелькает среди деревьев фигура Богатыря. Неожиданно он останавливается и поднимает что-то с земли. Потом поворачивается и быстро бежит к нам.
— Смотрите! — срывающимся от волнения голосом говорит он.
Богатырь протягивает мне газету. «Правда» от 7 ноября.
— С самолета сбросили! — кричит Рева. — Читай, Захар! Читай!..
Мне трудно передать чувства, пережитые мной в то время. Они были похожи на чувства, охватившие меня в хате Скворцова, где впервые после долгого перерыва услышал такие дорогие, такие желанные слова: «Говорит Москва!..» И тогда, и сейчас со мной говорила Родина. Но теперь, когда передо мной была «Правда», ощущение тесной неразрывной связи с родной землей было несравнимо полнее и глубже.
От этого сердце наполнилось еще большей решимостью отдать все свои силы на борьбу с врагом, непоколебимой стала вера в то, что мы идем по правильному пути, что мы победим.
Мы снова и снова перечитываем газету. Каждый хочет в своих руках подержать ее, собственными глазами увидеть каждую строку…
— Товарищи! Сейчас же, не медля ни минуты, понесем народу слово правды!
Не помню, кто первый говорит это вслух — может быть, я, а может быть, Рева или Богатырь, но эта мысль рождается у нас одновременно.
Мы пойдем в Красную Слободу. Да, именно в Красную Слободу. И не только потому, что на сегодняшний вечер там назначено собрание и в Слободе нас ждут Бородавко и Пашкевич. Мы пойдем туда потому, что там злобствует Тишин, потому, что там страхом смерти, пожара, разорения скована воля людей — и, быть может, именно слобожанам в первую очередь надо принести слова, полные уверенности в победе.
В сумерки подходим к Красной Слободе. Ее главная улица вытянулась вдоль привольных заливных лугов реки Неруссы. С противоположной — северной — стороны к ней вплотную подходит Брянский лес. Глухие лесные проселки соединяют эту деревню со Смилижем и Чернью. На другом берегу Неруссы расположилось большое село Денисовка. А вокруг на десятки километров — темный, густой болотистый лес.
Не впервые я в Красной Слободе. Помню, это было примерно месяц назад. Мы с Ревой вошли в Слободу ранним утром. Почти одновременно в село с противоположной стороны въехали фашистские машины. Уходить было поздно, и мы спрятались на чердаке недостроенного домика. Оттуда смотрели сквозь щель, что делается в Слободе, прислушивались к выстрелам, гортанным выкрикам.
Колеса машин, буксуя в грязи, как жернова размалывали мокрую землю, обрызгивая грязью стены аккуратных домиков. Из кузовов выскакивали фашистские солдаты и разбегались по хатам. Оттуда неслась истерическая немецкая ругань, злые отрывистые слова.
А по улице, воя моторами, шли все новые и новые грузовики.
Потом фашисты начали грузить в машины туши только что убитых коров, птицу, сало, теплую одежду. И — странно — за весь день мы не видели на улице ни одного колхозника, не услышали ни единого русского слова: все молча сидели по хатам. Только староста Тишин вылез наружу. Он стоял поодаль, гладил рукой широкую бороду и следил, как солдаты грузили на машины колхозное добро.
Когда же ушли машины и смолк гул моторов в лесу, слобожане вышли из хат. Они бродили по дворам, по улицам — медленно, молчаливо, словно это не их село разорено фашистами. Даже среди ребятишек не было слышно обычного смеха, шуток, горячих ссор. Значит, и веселую безмятежную ребячью душу оглушила война.
С тяжелым чувством уходили мы тогда из Красной Слободы. Нам казалось, здесь еще слишком сильна растерянность от первого неожиданного удара, и не скоро избавятся от нее слобожане.
Правда, в последние дни нам говорили — изменилось это село. Тишин уже боится ночевать в своем доме. Но все же с волнением вхожу я сейчас в Слободу: удастся ли Бородавко и Пашкевичу заставить Тишина собрать народ?
Лаврентьич и Николай встречают нас у околицы. Вид их мрачен.
— Ушел, сукин сын! — сердито бросает Бородавко.
Лаврентьич рассказывает, что, поговорив со слобожанами, он решил арестовать Тишина, но перед этим заставить его собрать народ. Староста как будто охотно согласился, пошел по хатам — и скрылся. Перерыли всю Слободу — словно сквозь землю провалился.
— Народ собрался?
— Валом повалил. В школе яблоку негде упасть. Все уже добрый час ждут. Почему задержались?
Богатырь молча протягивает им номер — и они уже не отрываются от газетного листа. Мы понимаем и терпеливо ждем…
Наконец, трогаемся в путь. Пашкевич рассказывает:
— Подлые дела творятся здесь, комиссар. Всюду в округе школы закрыты, а в Слободе по приказу Павлова Тишин срочно отремонтировал десятилетку и торжественно открыл ее. Учителей назначает сам Павлов. Кстати, сюда направлена им наша знакомая Муся Гутарева из Смилижа. Она рассказала мне о своем разговоре с Павловым. Когда Гутарева задала ему вопрос, по каким учебникам учить детей, тот начал объяснять, что надо вырывать некоторые страницы из старых учебников, но потом откровенно заявил: «Учите без всяких учебников. Не обязательно деревенским ребятам уметь читать, писать, считать. Главное — войдите в доверие к ним и подробно расспрашивайте их о родителях: что говорят, что делают, чем дышат». Обо всем велено докладывать лично Павлову. За разглашение этого разговора — расстрел…
— Значит, не школа, а своеобразный шпионский центр?
— Большей мерзости я не знал… Использовать доверчивых ребятишек. Сделать из них невольных шпионов… Этой подлости названия нет…
Выходим за околицу. Чуть на отшибе, у лесной опушки, стоят здания больницы, школы и несколько жилых домиков. Новая школа с большими светлыми окнами действительно только что отремонтирована. Народу поистине тьма-тьмущая: класс переполнен, люди сидят на подоконниках, в проходе, в дверях, в коридоре. На столе, покрытом красной материей, горит лампа — уже стемнело. Она освещает лишь передние ряды парт. Все остальное тонет в полумраке…
Когда Богатырь читает «Правду», стоит напряженная тишина. Только кто-то глубоко вздохнет или пронесется по классу мягкий шелест, как зыбь по воде, и затихнет в переполненном людьми коридоре.
Богатырь кончил читать, и вдруг из темноты раздается голос:
— Газетку бы посмотреть.
И сразу же несется со всех сторон:
— Газету покажите… Дайте газету… Сюда дайте…
Богатырь оборачивается ко мне, я утвердительно киваю головой, но Захар, очевидно, не решается расстаться с газетой. Развернув ее и держа перед собой, он идет по рядам. За ним Рева с горящей лампой.
На первой парте сидит старик. Он неловко встает, шумно стукнув крышкой, торопливо надевает очки в простой металлической оправе и внимательно вглядывается в газету.
Все замирают. Старик продолжает смотреть. Кажется, он никогда не оторвет глаз от газетного листа. Перед ним в напряженном ожидании стоит Богатырь. Рева опускает лампу.
Старик протягивает руку и осторожно, двумя пальцами, щупает газетный лист. Вдруг резко повертывается к классу и радостно кричит:
— Дождались! Наша, товарищи! Из Москвы!
— А як же! — на весь класс восторженно откликается Рева.
Все вскакивают со своих мест. Стучат крышки парт. Несутся взволнованные радостные голоса:
— Сюда, сюда, товарищи!.. Дай на «Правду» взглянуть. Истосковались…
Тянутся руки к газетному листу и неохотно расстаются с ним, а Богатырь торжественно идет по рядам и показывает всем драгоценную газету…
Чуть в стороне, у окна, стоит женщина лет тридцати. На руках у нее двухлетняя девчушка.
Я заметил эту женщину, когда Богатырь читал газету. Меня поразило ее лицо, застывшее, без единой кровинки, будто высеченное из камня. Только большие черные, глубоко запавшие глаза горели тем сухим горячим блеском, который бывает у человека, испытавшего тяжелое горе и выплакавшего последние слезы. Она внимательно слушала Богатыря. На мгновение глаза теплели, но тотчас же снова становились суровыми, сухими, ушедшими в безутешное горе.
Сейчас Богатырь подходит к ней. Она стоит неподвижно, передает ребенка соседке, порывисто берет газету обеими руками и прижимается к ней щекой, будто хочет этим прикосновением поведать партии о своем горе, получить у нее защиту и утешение.
Тихо в душном классе.
Женщина, наконец, отрывается от газеты. Свет лампы ярко освещает ее лицо. Теперь оно совсем другое — успокоенное, живое, порозовевшее от волнения. Глаза чуть подернуты влагой. Женщина со смущенной улыбкой смотрит на Богатыря.
— Смяла я… Простите, — говорит она и, положив газету на подоконник, осторожно разглаживает ее.
— Кто это? — спрашиваю стоящую рядом колхозницу.
— Горе у нее. Месяц назад вернулся к ней раненый муж. Ночью пришли фашисты, стащили раненого с постели и убили… Это Тишин карателей привел…
Сквозь толпу начинает пробираться вперед женщина. В полумраке невозможно разглядеть лица. Она подходит к окну. Свет падает на нее, и я вижу знакомые черные глаза, опушенные длинными ресницами, и над ними круто выгнутые брови.
Девушка берет «Правду» и, как знамя, высоко поднимает над головой.
— Товарищи, — молодым звенящим голосом, говорит она. — Враг топчет нашу землю. Враг убивает детей. Расстреливает близких. Жжет наши дома. Он хочет превратить нас в рабов. Нас — советских людей! А мы сидим на печи, хоронимся в лесах. Стыдно!.. Каждый, в ком есть хоть капля горячей крови, должен драться с врагом. Это вас партия наша зовет. Слышите — партия!.. Записывайте меня в отряд, товарищи партизаны.
Девушка подходит к столу и раздельно говорит:
— Мария Гутарева. Учительница. Член Ленинского комсомола…
К столу потянулись люди.
— Записывайте, товарищи…
— Меня запишите. Меня.
К столу подходит странного вида мужчина: командирская шинель, одна нога в сапоге, вторая в онуче и лапте. Тяжело опираясь на палку, он обращается к народу:
— Товарищи! Вы подобрали меня на поле боя. Вы залечили мои раны. Вы спасли меня от карателей. Спасибо вам за все. Я еще хожу с трудом, но больше не могу ждать. Иду в строй…
Он вытягивается во фронт и четко, по-военному, рапортует:
— Старший лейтенант Казимир Будзиловский, начальник штаба зенитного полка.
Подходит седобородый старик, который смотрел газету.
— Это Павлюченко, помощник Тишина, — кто-то шепчет мне.
Старик говорит, что ему перевалило за шестьдесят, но не таковский он человек, чтобы доживать свой век на печи… Да, он стал помощником старосты. А почему? Потому что хотел послужить народу: спасти колхозное добро, отвести беду от села. Сегодня он увидел партизан и понял, что может сделать больше. Он просит — нет, не просит, он требует, — чтобы его приняли в отряд.
Начинаю уговаривать старика помолчать — после собрания подробно поговорим с ним, но Павлюченко, очевидно, расценивает это как недоверие и с обидой в голосе заявляет:
— Вы что же, товарищи партизаны, полагаете, раз меня назначили помощником старосты, так уж я и тварь нестоющая?.. Пусть сам народ скажет, достоин я пролить кровь за советскую власть или не достоин?
Гул одобрения несется по классу.
Выхожу со стариком в коридор. Сразу принять его в отряд не решаюсь — все же он помощник Тишина, — и посылаю в Буду: пусть разведает, что делается в этом городе, и доложит нам. Мы сличим его показания с донесениями наших разведчиков и решим, как поступить дальше.
— Раз такое дело, товарищ командир, я сейчас же в Буду слетаю, — и старик идет запрягать лошадей.
Едва успевает уйти Павлюченко, как подходят ко мне двое молодых мужчин. Один из них небольшого роста, худощавый, в коротком полушубке, второй чуть повыше, с рыжеватой бородкой. Рекомендуются Кочетковым и Петраковым. У них уже собрана группа, есть оружие и патроны. Они просят принять их в отряд.
Отправляю их к Бородавко и снова возвращаюсь в класс.
Комната опустела. На столе тускло светит керосиновая лампа. Чуть поодаль стоит Пашкевич и та молодая женщина со следами горя на лице. Пашкевич держит на руках ее девочку и ласково поет:
Кот Мордан стряпухой был,
Жарил, парил и варил,
Хлопотал и суетился,
Молоком не раз облился.
Кажется, он забыл обо всем на свете и весь ушел в-эту наивную детскую песенку, в эту нежную ласку…
— Своих ребят вспомнил, Николай? — вырывается у меня.
Пашкевич мрачнеет. Молча передает он девочку матери и молча, не взглянув на меня, выходит из класса.
Неожиданно на улице раздается лошадиный топот и замирает у школы.
Кто это? Если полиция или фашисты — наши дозорные у околицы подняли бы тревогу…
Выхожу. У крыльца стоит высокая сильная лошадь, запряженная в добротные розвальни. Заметив нас, возница, сняв шапку, низко кланяется.
— Примите, товарищи партизаны, Машку. Добрая кобыла.
Оказывается, эта Машка еще недавно ходила в пулеметной тачанке. Ее подобрал колхозник Марчевский и сейчас передает нам…
— Товарищ комиссар! Из села идут вооруженные люди. Прямо к нам.
Это докладывает боец, стоящий на посту. И почти, тогда же из темноты вырастает Пашкевич.
Странный, необычный вид у Николая. Он подходит ко мне, словно на параде, медлительно-торжественной походкой.
— Принимай людей, товарищ комиссар, — говорит он..
Несколько мгновений Пашкевич стоит неподвижно. Его серые холодные глаза теплеют, Николай кладет мне руки на плечи и почему-то тихо, почти шепотом, говорит:
— Иванченко пришел… Пятнадцать кадровых вояк…
Ты понимаешь, что это значит?
Они уже подходят к школе. Идут попарно с винтовками, автоматами, пулеметами, патронными ящиками. Впереди шагает высокий, сутулый Иванченко.
Он стоит передо мной. Так же, как Пашкевича, его захватила торжественность минуты. Штатский человек, он не знает, что ему делать — то ли по-военному рапортовать, то ли попросту крепко пожать руку. В глазах этого большого, такого сильного человека почти детская растерянность.
Мы крепко обнимаемся. Раздается громкое «ура». Оно гремит в рядах пришедших людей. Ему вторят мои товарищи, выбежавшие из школы, колхозники, запрудившие улицу.
— Товарищ комиссар, можно вас на два слова? — раздается рядом тихий женский голос.
Передо мной незнакомая женщина. Вопросительно смотрю на нее.
— Я связная от Трубчевского райкома партии, от товарища Бондаренко, — говорит женщина. — Была на собрании… Товарищ Бондаренко просит вас повидаться с ним.
— Как же вы нашли нас? — вырывается у меня.
Женщина молча улыбается.
Передаю: согласен, жду указания места и времени.
Женщина жмет мне руку и исчезает в темноте…
Глухая ночь. Я медленно иду по улице.
Наши уже давно разбрелись по хатам — их наперебой приглашали хозяйки — и все же то здесь, то там слышатся веселые возбужденные голоса. Рядом с Бородавко стоят два пожилых колхозника и горячо убеждают его принять их в отряд. Рева, окруженный женщинами, толкует с ними о выпечке хлеба. Посреди улицы молча проходят пятеро вооруженных. Во главе их — Кочетков с автоматом за плечами. Тихо беседуют у калитки Муся с Буровихиным. Где-то далеко, на окраине леса, звенит песня…
Неужели это та самая Красная Слобода — молчаливая, словно вымершая, которую я видел всего лишь месяц назад?
Еще недавно фашисты надеялись стать хозяевами нашей земли. Им казалось это простым и легким: ураганом пронеслась их армия, оглушила народ грохотом орудий, скрежетом танков, расстрелами, виселицами, пожарищами. А дальше достаточно старосты в селе, горсти подлецов с черным сердцем в груди, с белой повязкой на рукаве — и народ, наш советский народ, встанет на колени, будет безгласным рабом, начнет лизать сапог фашистскому ефрейтору.
Не вышло!
Меньше месяца назад здесь свирепствовали каратели, а уже одно за другим поднимаются залитые кровью, опаленные пожаром, казалось бы, покоренные врагом села Брянских лесов. Вчера — Смилиж, сегодня — Красная Слобода, завтра — Челюскин, Герасимовка, Чухрай, Чернь.