ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

— Ну что, батя, опять тебе в ножки кланяюсь. Пролыгин отключил установку, сижу, загораю.

— Ничего, ничего, позагорай малость. Вот птичник наберет ход, тогда и включим. Делай какие-нибудь другие работы.

— В том-то и беда, что не могу! Я ведь тебе уже объяснял. Неужели трудно понять?! Мне не веришь, поверь академику, обкому. Тебе Ташкин давал указание?

— Ташкин? Он мне сто раз на день дает указания. Уже и запамятовал.

— Ну, из обкома должны были позвонить насчет моих опытов, чтобы не выключали.

— Ах, насчет твоих опытов… Ну звонили. И Ташкин говорил — только что? Думаешь, каждый приказ надо выполнять?

— То есть как?! Вам же обком приказал!

— Обком… У обкома слишком много забот, а мы, которые отвечаем, должны шурупить, что к чему, какое дело главное — для нас! Если всех будем слушать, то знаешь, как в той поговорке: всем кивать, не успеешь шляпу сымать.

— Как же так, батя? Обнадежил, я поверил, а что получается?

— Ничего не попишешь, у нас производство, как говорится, в первую голову. Опыты подождут, а вот людям ждать никак нельзя — трижды в день брюхо требует.

— Снова заладил! Какой ты!

— Какой? Ты меня не зли, Николай, а то вообще никаких разговоров! Понял?

— Ну и что прикажешь? Сворачиваться и — в город?

— Не горячись, говорю, подожди малость. Дай с птичником разобраться.

— Ну и сколько ждать?

— Не знаю, недельку-другую.

— Ого! Да ты что?! Нет, так не пойдет! В обком буду обращаться.

— А хоть в ЦК! С меня не за твои опыты спросят, а за хлеб, за мясо, за молоко, за птицу. И что я отвечу? Извините, сын опыты ставил, у него наука, физика! Мне, знаешь, такую физику пропишут — будешь только почесываться. И правильно сделают! Нынче не те времена. Это раньше на деревню смотрели как на третий сорт, а жизнь заставила переменить стекла. Нынче, кажись, поняли — если только брать и ничего не давать, так и брать не с кого будет. А то привыкли — все дай да дай! И у тебя такое настроение. Обидно, сын! Уж ты-то мог бы понять отца родного!

— Ишь как поворачиваешь… А если бы не сын родной, а чужой человек у тебя просил? Дал бы энергию?

— Сын не сын — без разницы. Я про дело толкую, что для колхоза важнее! Хочешь, чтоб я был хорошим отцом и плохим председателем? А мне с людьми жить, в глаза им глядеть, работу спрашивать. Так что не обессудь, не могу, Коля, ублажать тебя за счет колхоза. Не могу! Народ и так едва шевелится, по норам тянут, а если еще и я буду так же, куда уж дальше?!

— А ты что, батя, действительно веришь, что можно наладить хозяйство?

— Насчет «верю» ты с попом-батюшкой еще потолкуй, а у меня другое слово в ходу: знаю, можно наладить, знаю!

— А как же с норной болезнью? Все по норам тянут, сам говорил…

— Тянут, верно. Пока! Пока нет уверенности, что колхоз обеспечит. А как только уверенность будет, перестанут тащить. Это — с гарантией! У других так, и у нас так же будет. Общественные закрома это тебе не личные норки. Да и на виду тут все живут, у кого норы переполнены, сразу бросается в глаза. Совесть-то у народа еще не вся пропита, есть еще совесть, могут отличить, каким путем нажито добро — честно или нет.

— Общая нора вместо личных нор… Ты к честности призываешь, ну так честно тебе скажу. Ты своей идеей всеобщей сытости отгородился от всех других не менее важных дел. И в конце концов воспитаешь таких куркулей- общественников, которым плевать будет на весь остальной мир! Зароются в свои коллективные поля и — не трожь! Дай им их центнеры, пуды, проценты, а что там за пределами происходит, их не касается. Такое уже было, испробовано — и в Югославии, и у нас кое-где.

— Ну-ка, ну-ка, разберемся по порядку. Во-первых, насчет сытости. Это что же, по-твоему, сытость вредна для народа? По-твоему, чем голоднее, тем лучше?

— Не совсем так, но в принципе сытый человек — не работник, это закон.

— Да посмотри, что у нас в магазинах! Соль, спички, водка! О какой сытости говоришь?

— Но не вечно же так будет! И потом, одно дело — в магазинах и другое — дома. Никто же не пухнет от голода.

— Не пухнут, но и не обжираются. Масло, мясо, молоко — по талонам! Это в наших-то богатейших краях, которые считались житницей Сибири! Заграничный хлеб жуем — позор!

— А кто в этом виноват?

— Кто? Дед Пихто! Командиров многовато, а слово «хозяин» ругательным сделали. Пятнадцать лет после кукурузы одними орденами занимались, пузо тешили да целовались на весь мир. Вот и получили! Нет, ты меня не перебивай. Я сказал, во-первых. А во-вторых, насчет куркулей. Говоришь, нет дела до всего остального мира? Это не так. Хлебопашец, работающий не только для себя, не огорожен от мира. Вот ежели бы он только для себя, тогда — верно. А если кормит других, то никаких стен нет и быть не может. Человек трудится, сдает продукты, накапливает добро — стране, другим людям. Разве это плохо? Конечно, крестьянин-труженик живет замкнутой жизнью, книг не читает, в клуб редко ходит, заумных споров не ведет, но он же кормилец, не захребетник! Вообще давно хотел сказать тебе… Я не больно-то силен в грамоте и в науках, но по жизни знаю. Надо все время видеть перед собой и ту светлую мечту, за которую бились и полегли тысячи и тысячи людей. И совсем неглупых людей. Хороших людей! И пока что лучше этой мечты люди ничего не придумали. Так? Или я отстал? Может, уже придумали? Тогда скажи, просвети. Что? Молчишь? Нечего сказать?

— Ну ты такой козырь выложил — хоть стой, хоть падай. Мы же о киловаттах для моей установки, а не о всем человечестве…

— И я — о киловаттах. Только о каких? О народных! Народ все видит, все подмечает. Молчит, терпит, но — сколько можно! Ты сбежал в город, девки бегут, как крысы с корабля, мужики бегут, здоровые, работящие, честные, — кто останется? Ханыги? Пьянь подзаборная? Что ж тогда станется с землей, с милой нашей родиной, с природой? Они ж, гады, все продадут, пропьют, искурочат!

— Скажи, пожалуйста, вот ты такой сознательный, агитируешь за светлое будущее, а что ж ты все крутишь, хитришь, лавируешь, на словах соглашаешься, на деле — нет? Говоришь одно, делаешь другое. Еще пацаном был, поражался: как же, думаю, так можно? В телефон говоришь «да, да, да», а отошел от телефона — фигу показываешь. А? Батя? Как это так у тебя получается?

— Ты что, дундук? Такие вопросы задаешь? Это с умным можно спорить, воевать, а с дураками — только соглашаться. Это тебе ясно?

— Но Ташкин разве дурак?

— Ташкин не дурак, но зачастую всего лишь передатчик чужих команд. Ему дали указание, он не спорит, передает дальше. Начинаешь спорить с ним, он посылает на три буквы и — прав! Спорь, но не с ним. А с кем? Кумекаешь? Куда это я полезу спорить, когда каждый час горит, света белого не видишь! Вот и говоришь: будет сделано! Это, по-твоему, не честно, а по-моему, честнее, чем забрасывать дела и ездить за тридевять земель качать права. Хотя есть и такие любители. Но их народ не уважает, долго не задерживаются, кочуют из одного кресла в другое, и везде от них стараются избавиться.

— Значит, борьба у нас не в почете? В почете лицедейство?

— Не знаю, что и где в почете, а у меня теперь в почете здравый смысл, так я тебе скажу. А борцы твои пускай на арене в цирке выступают. Сколько нашего брата, кто возникал в свое время, повыдуло сквозняками — и до войны, и в военную годину, и после. Хватит головой стены прошибать — за правое дело бьешься, а тебе шьют прямо противоположное: выступаешь против линии, показываешь политическую незрелость, саботируешь решения… А еще так бывает: начинаешь спорить, ломиться, требовать, а на тебя глядят оловянными глазами: «Ты что, умнее всех? Или больше всех надо?» Нет, не умнее, нет, не больше всех надо. И — затыкаешься. Вот так, товарищ ученый…

— Чудак ты, батя, сам себе противоречишь… Ну ладно, мы оба с тобой такие теоретики, что лучше не надо. Другое хочу тебе сказать. У меня друзья в городе, по институту, ну ни одного нет, чтобы отцы были вроде тебя. Всеми силами стремятся помочь своим детям, в город устраивали, на работе подсаживают, вообще опекают. Хотят, чтобы дети жили по-человечески, если самим не удалось. А ты… Так и норовишь палки в колеса… Впрочем, хватит об этом. Кое-какого успеха я все же добился, правда?

— Да, успеха ты добился, вижу. При машине, с женой не промахнулся, со шмутками нет проблем. И на любовном фронте — сплошные победы. Только, друг любезный, вот что хочу тебе сказать… Гордыня тебя точит. И в науке твоей — не дело — гордыня движет. Видали, заявился народ удивить, до неба дует, живность травит, в машине разъезжает. Только дутье-то твое пустое, воздух гоняешь туда-сюда, лягух тревожишь. Наука потому и зовется наукой, что должна защищать природу, с умом подходить, а твоя — не наука, а выкобенивание!

— Ну, знаешь ли! Позволь другим судить, какой я наукой занимаюсь. А насчет успеха, неуспеха и прочих высоких материй, давай не будем. Поучать может тот, у кого совесть чиста…

— Как? Как ты сказал?

— У кого совесть чиста!

— А у меня, что же, выходит, не чиста?!

— Ну не знаю… Ташкин, говоришь, передатчик чужих команд, а ты, значит, кто? Рапортователь? Бу сделано! Догоним по молоку? Бу сделано! И — Чиликиных споил. Птицефабрику досрочно? Бу сделано! И — пятьсот яиц липовых сдал. От твоей «мудрости» мать болеет, она-то как раз и не может врать, святой человек. Так что, батя, все у тебя было — и рапорты, и крутеж, и подарки налево и направо, и пили у нас будь здоров! Так что не тебе меня упрекать, не тебе!

— Ох, как злость в тебе сидит! Значит, помнишь, как по морде получил? Не забыл и не простил. Ну и я не забыл. И больней всего не то, что ты мне дал сдачи, а то, что я первый руку поднял. Вот из-за этого и боль — прямо сердце жжет! Жалею, ох как жалею, что не сдержался, дал волю рукам. А надо, надо сдерживаться. И от зла, и от добра. Иной раз кажется, что добро людям делаешь, а им это в обиду, не надо… Ты вот про Чиликиных вспомнил… А дело-то было чистое, не так, как ты думаешь. Они там двое остались, Галка с Тоней Глуховой, а зима, морозы, метели, ни пройти, ни проехать, на тракторе только и добирались. Да, возил водку и сам пил с ними. А что было делать? Как спасать стадо? Скотина беззащитная, живые души, телятки малые — да разве мы изверги, чтоб животину морить голодом. Конечно, можешь возразить: а люди хуже? Но люди-то разумные, с понятиями, я же не спился! Да и другие потом тоже не раз отсиживались на ферме, и ничего. Нет, Коля, не спаивал я их, никакого черного умысла не имел, хотел поддержать, помочь девчонкам, чтобы не ушли, не бросили стадо заживо среди зимней стужи. Не вина, а беда, но, как видно, теперь уже и вина! Вот как добро оборачивается…

— Значит, надо было удержаться от добра?

— Надо было скотину на мясо пустить, вот что надо было сделать! Если уж на то пошло.

— А как же колхозное стадо?

— Новое б завели. Да что ты соль на рану! Ты что, садист? Я же признал свою вину — какого хрена!

— Не серчай, батя, разговор путаный, но все-таки дай слово, что включишь мою линию. Ведь не в бирюльки играю, действительно важную установку испытываю.

— Ишь, почуял слабину и — в наступление. Не дави, Коля, бесполезно. Пока птичник не даст продукт, никаких разговоров. «Самовар» твой подождет. Все! Некогда! Иди гуляй.

2

Солнце палило немилосердно. Уже который день вдали за полями взбухали белесые тучи да порой посверкивало, но грозы шли стороной — тяжесть зноя не ослабевала, казалось, и ночью.

Превозмогая вялость, Иван Емельянович вышел на крыльцо — пахнуло жаром, как от раскаленной сковороды. Картофельная ботва в огороде побурела, листья свернулись, зелень на грядках поникла, завяла. Воды в колодцах едва хватало на еду людям да на пойло скотине. Самые старые старики не помнили такого знойного лета, всё сдвинулось в природе после разлива гэсовского моря: возле воды — сушь, вёсны — холодные, зимы — насморочные, болота — пересыхают…

Хорошо бы сейчас куда-нибудь в тенечек, в сумрачную прохладу или на холодную быстрину реки, только где все эти благодати? Да и недосуг: утром, пока они с Куницыным мотались по полям, маневрировали дождевальными установками, на птичнике появился Шахоткин и в одночасье увел своих людей. Работы оставалось недели на две, часть клеточных батарей уже действовала, собранные по миру несушки дали первый приплод, однако до полного пуска было еще далеко. Иван Емельянович сгоряча взялся было за телефон, но Палькин и Маникина, оказавшиеся к тому часу в конторе, посоветовали не драть горло на проволочные разговоры, а поехать в райцентр и выяснить все, как говорится, глядя прямо в глаза. Так и порешили. По дороге в райцентр Иван Емельянович завернул на птичник — получить свежее впечатление для разговора с начальством. Картина была безотрадная: часть птиц уже сидела по клеткам, часть паслась во временном загоне, системы пометоудаления и вентиляции не действовали, две женщины, приставленные к птицам, лопатами и скребками пытались собирать помет в кучи и вытаскивать носилками — вонь, грязь, антисанитария, того и гляди вспыхнет эпидемия. Зоотехник Кытманова тут же вручила Ивану Емельяновичу пространную докладную — в таких условиях птицу содержать нельзя, это не птичник, а лагерь смерти, и если в ближайшие день-два положение не изменится, то она, Кытманова, будет жаловаться в обком партии или подаст заявление об уходе. Иван Емельянович сунул докладную в «дипломат» (приглянулся-таки Колькин подарок!) и покатил в райцентр.

Райцентр был затянут пылью, как дымом. Потоки машин, ослабевающие лишь на короткие ночные часы, двигались по разбитым дорогам во всех направлениях. В Горячино узлом сходились «пути-перепутья» районной глубинки: к паромной переправе, на элеваторы, в леспромхозы, на базовые склады геологов, к заготовителям, на ремзавод и «Сельхозтехнику», в потребкооперацию и прочие крупные и мелкие районные ведомства и конторы, без которых, как считалось в области, деревенскому человеку никак не прожить.

Кусты в палисадниках, тополя и березы были серые от пыли, поникшие, измученные многодневным зноем и засухой. Такие же серые стояли двухэтажные бараки старой постройки, серыми, мутными от пыли были стекла в их окнах, серыми были вывески магазинов, обвисшие лозунги и флаги, не снятые после майских праздников. Серые лежали под кустами собаки. И лишь на площади, где располагались власти, клуб, ресторан и кинотеатр, пробивались сквозь пыль живые краски зеленых газонов — тут время от времени прокатывалась единственная на весь район поливальная машина.

Загнав «газик» в тень, Иван Емельянович направился в райком. Еще из Камышинки он дозвонился до Риты, секретарши Ташкина, и она по секрету сообщила, что Ташкин будет после обеда всего на полчаса, а потом — ищи-свищи. Рита почему-то благоволила к Ивану Емельяновичу, и именно через нее он узнал, кто накатал в народный контроль насчет птичника — это был старик Михеев, пенсионер, которому Иван Емельянович в прошлом году не позволил продать дом горожанам под дачу.

Ташкин был на месте, принял хмуро, как важный начальник. Значит, смекнул Иван Емельянович, дела его выправились…

— Да, знаю, Шахоткин поднялся с птичника, — сказал Ташкин, исподлобья поглядывая на Ивана Емельяновича. — В отличие от некоторых, Шахоткин держит меня в курсе.

— Что же получается, Антон Степанович, — начал было Иван Емельянович, но Ташкин умерил его пыл:

— Не надо дебатов. Выполняем установку на ускорение. Хватит, понимаешь, распыляться на мелочевку, хватит! Будем работать по-новому. Концентрация сил на главных объектах. Вот сделаем мясо-молочный комплекс в Горячино, потом — механизированный ток в Кузелево. Там — реконструкция хлебозавода, котельная, а уж потом — твои куры.

— Но, Антон Степанович! — взмолился Иван Емельянович. — С твоего же благословения начали, кур собрали по дворам, теперь сидят по клеткам, люди возмущаются…

— И правильно! Правильно возмущаются. Колхоз должен брать посильные задачи. Посильные! А ты втянул райком в авантюру. Без серьезных расчетов, без обоснований, это, знаешь ли, партизанщина. И с этим будем решительно бороться. Запомни!

— Подожди, подожди, — оторопел Иван Емельянович. — Как, с кем, почему бороться? Ни черта не понял. Давно ли сам говорил, что птичник в районных обязательствах… и вроде как бы надо отчитываться… Опять же народный контроль…

Ташкин поморщился, отбросил карандаш, навалился широкой грудью на стол. В зеленовато-пепельных глазах его стояло каменное спокойствие.

— Еще раз, для непонятливых. По всей стране идет перестройка стиля и методов. Мы заблуждались, нас поправили. Товарищ Колтышева уже не зав отделом, а в областном управлении. Перед нами поставили новые задачи — ориентация на ускорение, следовательно, на концентрацию, организацию РАПО и прямых связей. Понял? Или газет не читаешь?

Иван Емельянович проглотил горький ком, на зубах заскрипела пыль.

— Но по-человечески-то, Антон! — с болью выкрикнул он.

— По-человечески! — передразнил Ташкин.

Резко поднявшись, он подошел к окну, захлопнул форточку, в кабинете стало потише, плюхнулся в кресло, вытер платком лицо. Откинувшись на спинку, положил руки на стол, сцепил пальцы. Был он в рубашке с короткими рукавами, без галстука, ворот распахнут. Руки молотобойца, могучая шея, выпуклая грудь, большая голова с просторным лбом и носом-блямбой — все в нем было крупно, мощно, здорово. Пахать бы ему на «Кировце», а не сидеть в кабинете…

— Да, по-человечески! — разозлясь, повторил Иван Емельянович. — Не нравится тебе по-человечески, привык по-иному.

— А ты не задирайся, — помрачнел и Ташкин. — Видали мы таких задир. Ты по делу пришел, по делу и говори. Времени нет.

— А ты не гони. Видно, обошлось с птичником, с досрочностью, вот и забронзовел опять.

— Ты зачем пришел? Меня разозлить или дело сделать? — Ташкин презрительно усмехнулся. — Ну что за люди! Никакого понятия о тактике, о подходе. Прешь, как на телеге через пашню, а между прочим, есть дороги. По-человечески, как ты говоришь.

— Память у тебя короткая, Антон Степанович, вот что я тебе скажу! — Иван Емельянович вытер пот со лба, пальцы его вздрагивали. — Ты когда приезжал ко мне? Сто, двести лет назад? Когда просил, чтоб я взял липовые яйца на себя? Когда давал слово, что Шахоткин закончит птичник? Было это или нет? Совесть- то у тебя есть, или как?

— Все у меня есть — и совесть, и душа, и сердце, и печенка с селезенкой. Вот только времени нет на досужие разговоры. Птичник твой нынче — тьфу! Говорил тебе, какие задачи выдвинуты жизнью? Или ты глухой? Что ты уперся в свой птичник? На совесть нажимаешь… Да я тебе тоже могу кое-что припомнить, как ты кормил райком обещаниями, как мозги пудрил со сроками и показателями. Если б все это собрать да преподнести соответствующим образом, давно бы вылетел из партии и с поста. Так что молись на Ташкина да помалкивай.

Иван Емельянович вскочил, с маху ударил кулаком по столу.

— Вот тебе — помалкивать! — Он сунул Ташкину фигу. — Вот! Выгонишь с поста — твоя воля, но из партии — вот! Скорее ты вылетишь с твоими замашками.

— Сядь! — рявкнул Ташкин. — Сядь, прижми хвост!

Тяжело дыша и свирепо вращая глазами, Иван Емельянович опустился в кресло, налил в стакан воды, выпил, плюнул с досады — вода была теплая, несвежая, пахнущая пылью, затхлая.

— Что плюешься? Другой нет, пьем ту же, что и народ, — сказал Ташкин. — И вообще, Ваня, давай не будем дергать друг дружку. Нам вместе держаться надо, а не царапаться.

— Заговорил, вместе держаться… — переводя дух, пробормотал Иван Емельянович.

— Психопат ты, вот что я тебе скажу. Себя не бережешь, других пощади. Ты что мне тут истерику закатываешь? Мне целыми днями с людьми работать, без передыху, а ты меня под ребро…

— Еще и стыдит. Послушай, кто кого должен стыдить?

— Ну ладно, ладно, — примирительно проворчал Ташкин. — Был бы коньяк, мировую выпили бы, но — не держу, времена не те…

Ташкин вздохнул, отвел глаза. Грузно ссутулившись, он долго глядел в окно, на поливальную машину, с гудением кружившую на центральном пятачке возле райкома. По его крупному, дубленому ветром и солнцем лицу пролегли горькие складки, глаза глядели устало, с тоской.

— Что тебе сказать, Ваня? — заговорил сипло, чуть слышно. — Не больше тебя знаю… Надо перестраиваться, а как? Нас же приучили быть погонялами, от меня требовали только урожай. А теперь нужно переквалифицироваться. В кого? В воспитателя детского сада? Мы же привыкли решать. Как решим, так и будет. Теперь подмечают: Ташкин, не так работаешь, надо перестраиваться. Я отвечаю: хорошо, согласен, буду перестраиваться. Но как? Говорят, ты должен вскрывать недостатки, искать новые формы работы с людьми. Хорошо, говорю, буду вскрывать, буду искать новые формы. А чего их вскрывать, недостатки? Чего вскрывать, когда они у меня вот тут все, как на ладони! Я им этими недостатками уже всю плешь переел — и в письменном, и в устном виде. Еще тридцать лет назад! Избавляйтесь, говорят, от инертных работников. А где они, неинертные? Куда ни посмотрю, такая все плесень! Клешнями держатся друг за дружку, цепями любви и дружбы…

— Сам развел это болото, — заметил Иван Емельянович, ткнув пальцем в Ташкина. — Сам все хотел решать, вот и подбирал угодливых да услужливых.

— Да брось ты! — сморщился Ташкин. — Я с тобой по душам… А ты-то сам каков? Ершистый больно, что ли? Такой же, как все. Ия — такой же. Дело не в нас с тобой — дело в чем-то другом… Понимаю, нехорошо так говорить, но раз уже начал… Сколько можно трепыхаться? Ну год, два, ну пять, от силы, а потом? Потом — суп с котом. Если те, кто по должности и по ответственности не хотят шевелить мозгами, не хотят слышать твои вопли, то что прикажете делать тем, кто может только исполнять или подавать в отставку? В отставку подавать у нас не принято, считается проявлением слабости. Раз подашь, и больше не дадут. Значит, выполнять? А как? Любой ценой! Как хочешь, так и выполняй! Вот тут и весь корень… Круг замыкается… Говорят, дай право решать хозяйственнику, раскрывай инициативу-масс и тэ дэ и тэ пэ. А.мы тогда на что? Сидеть, бумажки перебирать? Кивать с умным видом? У нас все же, прямо скажем, реальная власть. Реальная!

— Людьми надо заниматься, Антон Степанович, а вы хозяйственников подменяете, командовать хотите, — хмуро сказал Иван Емельянович. — Людьми! Да глядеть, чтоб планами да машинами человека не задавить. А то мы действительно давим друг дружку, все жилы вытягиваем, и все как в прорву — ни людям ни себе. Нельзя же годами работать без результатов, годами биться головой в наши казенные стены. Ты говоришь, чем заниматься? А жилье? А благоустройство? А культура? А медицина?! У меня Таня в больнице — поверишь, простыней нет! Пришлось свои привезти. Некому больного перевернуть…

— Хитер бобер! Власть хочешь у нас отобрать, в профсоюзы превратить…

— Во! В этом все и дело! С вас, с аппаратчиков, надо начинать перестройку. Чтоб не начальники надутые сидели, а нормальные люди. А то так привыкли командовать, что давно уже не говорите, а вещаете, не ходите, а ступаете, не смотрите, а взираете. Власть вас портит, власть!

— Тоже мне теоретик! — зло расхохотался Ташкин.

— Да! Теоретик! Любой честный толковый хозяйственник больше теоретик, чем все институты вместе взятые. На собственной шкуре потому что.

— Вас, доморощенных академиков, послушать, так вообще партию надо распустить. — Ташкин по-бычьи уставился на Ивана Емельяновича. — Расчирикались… Не слишком ли много вам дали воли? Газетчики, смотрю, уже совсем распоясались, никаких авторитетов! Теперь и вы туда же, свободы захотелось…

— Не свободы, а правды! — запальчиво сказал Иван Емельянович. — Страну уважать, тебя уважать, себя уважать — вот чего захотелось!

— Страну, тебя, себя, — со злостью передразнил Ташкин. Он вдруг заскрипел зубами, на скулах заходили желваки, но переборол вспышку, сказал миролюбиво: — Это все слова, а надо делать дело. И не кому-то, а нам с тобой. Как на гармошке, играть кадрами нельзя, Ваня. Человек не должен чувствовать себя временщиком, работа не забегаловка. Другое дело требовать! Если сидит пеньтюх, дремлет, мух считает — долой! Нужны работники. Вот, к примеру, Шахоткин. Это же мотор! Но какой мотор? Хитрый! К нему полезный привод нужен, и не спускать глаз, иначе на себя начнет крутить, в свою пользу. Верно?

Иван Емельянович усмехнулся. Умел, умел Ташкин вывернуться из любого разговора.

— Ну так как с Шахоткиным? — вроде вспомнил Иван Емельянович. — Когда птичник закончит?

— Закончит, Ваня, закончит. Потерпи малость, Прошу. Я прошу. Лады?

— Ох, режешь ты меня, Антон, просто под корень, — вздохнул Иван Емельянович, и тоном и всем видом давая понять секретарю, как трудно согласиться с его просьбой.

Скривившись, Ташкин покосился на окно, за которым гудела поливальная машина, снял трубку, набрал номер.

— Анна Михайловна, дай команду, пусть водовозка съездит к детскому садику, польет там клумбы, вообще двор, а то утюжит тут у начальства. Сам сообразить не может. И возле больницы пусть польет, а то пылища… Добро? Ну есть.

Ташкин поднялся из-за стола, протянул руку Ивану Емельяновичу.

— Давай валяй, мне через двадцать минут выступать перед вояками, а ты все мысли разогнал.

3

Два года назад, в первый, блаженный месяц аспирантуры, когда казалось, что впереди уйма времени и можно спокойно посидеть над литературой, повитать мыслями и вообще покейфовать, руководитель темы Виктор Евгеньевич Мищерин вернул его на грешную землю убийственно точным расчетом, на листочке из блокнота четырьмя пунктами распял, как на кресте: лабораторная модель — полгода, лабораторные испытания — полгода, опытный образец — полгода, полевые испытания — полгода. «Самое главное, — поучал Мищерин, — сразу же вогнать себя в задачу…»

Вгонять себя в задачу было не просто, но необходимо, и Николай научился. Сначала это было очень трудно, как бывает трудно заставить себя бегать по утрам, потом стало проще: небольшое усилие и — настроился на ту работу, которая сейчас важнее всего. Потом стал таким же способом расправляться вообще с любыми, не только научными, но и житейскими задачами. И вот сейчас, после сумбурного и нервного разговора с отцом, лежал на раскладушке в комнате Олега и обдумывал ситуацию, возникшую из-за «самовара».

Ему мешали всплески эмоций, острые уколы самолюбия от резких отцовских слов; он был уязвлен и тем, что Аня отобрала машину, по сути, на виду у всей деревни, потому что бабка, страдавшая недержанием секретов, тотчас поделилась со своими скамеечными подружками, а те, уж будьте спокойны, донесли новость до каждого дома. Тревожно было за Катю: как повернутся их отношения после испытаний, сумеет ли он забыть ее, если она первая порвет с ним? С трудом глушил он все эти важные, но в данный момент мешающие сосредоточиться чувства и возвращал себя в главную задачу: как быстрее закончить испытания установки. И получалось так: первое — любым способом обеспечить «самовар» энергией; второе — уговорить Олега и Катю подежурить с ним еще каких-то две-три недели; третье — организовать демонтаж и вывозку «самовара» в город. Наибольшая трудность, как он предполагал, будет с энергией. Отец строго-настрого запретил Пролыгину включать «самоварную» линию, пока не пройдет засушливая полоса и пока не пустят на полную мощность птичник. Слабенькие трансформаторы на подстанции не «тянули», поэтому и приходилось маневрировать — отключать то насосы, то освещение поселка, то «самовар». Выход заключался в том, чтобы на время вывести из строя какую-нибудь нагрузку, то есть… птичник! Наименьшее зло…Но как?

Он поднялся с раскладушки, надел штаны, натянул цветную майку, вышел на кухню. У окна Олег сутулился над книгой. Поднял и тотчас отвел глаза. Бабка гремела ведрами во дворе — вечные заботы о пропитании «братьев наших меньших». Николай остановился у стола — собирался поговорить с Олегом об одном, но ускользающие глаза брата толкнули его на другое…

— Слушай-ка, брательник, ты что это не глядишь на меня? — спросил он, опершись на край стола и не спуская цепкого взгляда с Олега.

— Почему не гляжу? — вяло откликнулся Олег. — Гляжу.

— Нет, не глядишь. Бабка сказала, что это ты вызвал Аньку. Так?

— Ну так. Ну и что? — не поднимая глаз от книги, сказал Олег.

— А тебе не кажется, что это не по-братски — нафискалил и глазки в пол. А? За это по шее полагается.

— Ну бей, — равнодушно сказал Олег.

— Надо бы, но у меня к тебе другое дело. Раз провинился, должен исправляться. Надо срочно кончать испытания. Поможешь?

— Не, — покачал головой Олег.

— Почему?

— Не хочу.

— Просто так или из принципиальных соображений?

— Я согласен с отцом. Поля и птичник — важнее. А твой «самовар» подождет.

— Умник! Ты же восторгался «самоваром»! Плясал вокруг него!

— Не плясал, не ври. На вредность проверял — это было.

— Проверял, а потом — растрепался. Опять нафискалил!

— Нет, не фискалил, а сказал, чтоб люди знали.

— А какое имеешь право? Тебя кто уполномочил?

— А ты? У тебя какое право травить нашу живность?

Николая передернуло.

— Хо! Тебя не спросил! Ты что тут, милиционером?

— Я здесь живу!

— А я? Я уже здесь не живу? Это дом не мой — только твой?! Поля, леса, болото — все твое? Не мое?

— Не кричи на меня, иначе просто уйду.

Олег отложил книгу, это были рассказы Чехова, встал и впервые за весь разговор посмотрел Николаю прямо в глаза.

— И прошу тебя, Коля, не трогай больше Катю.

— И Катю не трогай! И Катя твоя?!

— Да, моя. Я ее люблю.

— А она тебя?

— Полюбит.

— Ты так уверен?

— Да, уверен.

— Она поступает в институт, скоро ты ее не увидишь! — прокричал Николай. — Она будет физиком, как и я! И никогда не вернется в это болото.

— Да? — с вызовом спросил Олег.

— Да! — выкрикнул Николай.

Олег снял со спинки стула сумочку — ту, бежевую, подаренную Николаем Кате — и протянул Николаю.

— Вот, возьми, Катя вернула вчера вечером, забыл тебе сказать.

Николай вырвал сумочку, отшвырнул. Он надвигался на брата со стиснутыми кулаками. Олег отступал к двери, держа руки перед грудью, ладошками вместе.

— Ты! Тихоня! Зануда вежливенькая! — орал Николай, размахивая кулаками. — Про любовь толкует. А знаешь, что такое любить?! Я ее люблю! Я! Понял! А ты? Кур золотушных разводи! Поросят! В навозе своем!

Пятясь, Олег запнулся о порог, повалился, ударился плечом об косяк, упал на руку. Из рассеченной ладони потекла кровь. Чертыхнувшись, Николай проскочил на крыльцо, в густой полуденный зной, на самый солнцепек, и — через двор — в обожженно-обморочную тишину деревенской улицы.

Не замечая изнуряющей духоты, он быстро направился к дому Кати. Шаги его были упруги и легки, он все еще кипел от возмущения. Олег вызывал в нем сложное чувство. Вот как, оказывается, может все поворачиваться в жизни! Как сложно, вычурно, дико!

Распаляя себя, он все убыстрял и убыстрял шаги, пока не перешел на бег. Сзади раздался шум нагоняющей машины, он обернулся — самосвал, голубоносый ЗИЛ. Николай вскинул руку. Машина со скрежетом затормозила, из кабины высунулся черный от пыли и солнца Петька Клюнин. Николай забрался в кабину. Вся задняя стенка и потолок были оклеены полуголыми красотками — рекламными картинками от импортных колготок. Петька был до пояса гол, грязная рубашка комом лежала на сиденье. Магнитофон, привязанный к приборной панели, исторгал во всю мощь нечто невнятное, лающее, заезженное. Николай нажал клавишу — какофония прекратилась.

— Слушай, Петро, подбрось до болота, — попросил Николай.

— Комаров гонять? — осклабился Петька. От него пахнуло вином.

— Ага. Вот так надо!

— А трёху дашь?

— Дам.

Петька без лишних слов тронулся было с места, намереваясь развернуться на узкой дороге, но Николай остановил его маневр.

— Нет, нет, сначала — за Катей.

— О! — Петька присвистнул. — С бабой?! Тогда дороже. Две трёхи.

— Ладно, уговорил.

— Денежки вперед!

Николай вынул бумажник, достал деньги, сунул под ремешок магнитофона. Петька подмигнул и, давнув на газ, понесся вперед, к дому, где жила Катя. В кузове громыхали какие-то ящики, шкивы, патрубки, лопаты. Возле ее дома он лихо тормознул, развернулся, настойчиво посигналил. Катя выглянула в окно — Николай помахал ей из кабины, выпрыгнул на землю. Он думал, что она тотчас выйдет, но она почему-то не торопилась. Пришлось ему пойти за ней…

Они чуть не столкнулись в полутемных и тесных сенях. Он обнял ее, кроху, глядевшую скорбными темными глазищами, испуганную, робкую, милую, желанную. Но Катя вывернулась, упрямо отвела его руки и не позволила поцеловать себя.

— Катюша, ты что? Что это с тобой?

— Ничего… скоро папа придет; а у меня ничего не готово… Ты извини, Коля…

— Олег отказался помогать на полигоне, — пожаловался он с искренней обидой. — По-моему, это предательство с его стороны. Осталось каких-то два десятка замеров… Катюша, надеюсь, ты-то не бросишь… науку в трудную минуту?

Катя молчала, опустив голову.

— Что произошло, Катя? — спросил он.

— А ты не догадываешься?

— Из-за Ани? Напрасно…

Катя молчала. Наверное, надо было сказать еще что-то, очень важное, но слов нужных, тех, единственных, не находилось, и Николай повторил:

— Напрасно, Катя.

— Может быть. Но не могу, Коля, не могу, — сказала она с мукой в голосе и отвернулась.

С улицы донеслись сигналы самосвала. Катя посмотрела недоуменно, виновато, в глазах ее стояли слезы.

— Тебя? — спросила она.

— Да. Поможешь? Всего-то неделю, Катя…

Она кивнула. Он обнял ее, принялся целовать. Она тихо засмеялась, губы ее оживали.

— Иду сейчас, — сказала шепотом.

Он вышел на улицу. Петька уже развернулся и стоял возле калитки. Плечи его блестели от пота, шалые глаза глядели тупо, смурно, сигарета в крупных оскаленных зубах торчала, как на плакате «Двести сигарет убивают лошадь…»

— Подождем немного, — сказал Николай.

Петька показал на часы:

— Лавочку прикроют.

— Обернешься.

— А может, сгоняю? Пока барышня наводит глянец…

— Успеешь.

Петька зевнул, лениво поскреб грудь.

— Парит. Не иначе гроза будет. О! Погромыхивает. Точно, гроза будет.

Николай обливался потом, в висках стучало. Грозы, обходившие Камышинку стороной, похоже, придвинулись вплотную. Над лесом набухала иссиня-черная туча. Воздух был неподвижен, тяжел. Давило. И даже пыль от проезжающих машин, казалось, не в силах была вздыматься над иссушенной землей.

Катя вышла в платьице с крылышками и босоножках. В одной руке сумка с продуктами, на другой — синенький легкий плащик. Волосы подобраны косынкой — по правилам техники безопасности. Николай помог сесть в кабину, следом забрался сам. Петька рванул с места в карьер. Но только разогнался, на дорогу выскочил — руки в стороны, глаза дикие — Олег. Петька ударил по тормозам — машину занесло, Олега окутало пылью. И тотчас его голова показалась возле кабины, с боку, где сидел Николай. Распахнулась дверца — Олег потянулся к Кате:

— Вылазь!

Катя отпрянула, Николай крикнул Петьке:

— Жарь!

— Стой! — заорал Олег и вскочил на подножку.

— Оставь меня в покое! Слышишь? — сказала Катя.

Олег все норовил поймать ее руку, но Катя не давалась, отбрасывала его тонкую цепкую кисть. Николай двумя руками столкнул Олега с подножки — тот упал в придорожную пыль. Николай хлопнул дверцей, Петька давнул на газ, и машина с ревом понеслась по пустынной улице.

Перед клубом на обочине стоял синий «жигуленок», бородатый парень, размахивая канистрой, подавал знак, что нужен бензин. Петька затормозил, съехал на обочину. Парень с канистрой подбежал к кабине — Николаю видны были его просительные глаза да кудлатая шевелюра.

— Выручи, друг, — обратился парень и для большей убедительности побарабанил по пустой канистре. — Расчет — по международному курсу.

— Стой тут, жди, через двадцать минут буду, — сказал Петька и, покрутив возле виска, добавил: — Ты чё, чокнутый, с канистрой носишься? У нас тоже ГАИ есть. Скройся!

Парень ошалело закивал и исчез из поля зрения. Петька выехал на дорогу, презрительно сплюнул через левое плечо, проворчал:

— Охламон! Выставился! Сейчас пенсионеры озверели, запишут номера, актик в ОБХСС и — привет!

Впереди показался магазин, Петька начал было притормаживать, но Николай махнул «на проход», и Петька со злостью дал газу.

Николай соображал, как же все-таки обесточить птичник. Они поехали за околицу, промчались мимо птичника — замелькали столбы линии, идущей от подстанции к птичнику. И каждый столб посылал Николаю немой сигнал — думай, думай, думай!

А вот и подстанция. Николай жестом велел Петьке свернуть к воротам. Ключ оказался под ковриком, и Николаю не пришлось взламывать шкафы. Первым делом он обесточил линию к птичнику — поворотом рукоятки пускателя. И тут его осенило: спичкой заклинить якорь пускового реле! Он не курил — спички нашлись у Петьки. Реле надежно заклинилось — чтобы отыскать спичку, пришлось бы изрядно повозиться… Затем он включил линию к «самовару», закрыл шкафы, ключик положил под коврик и — в машину.

Петька домчал их до полигона за семь минут. Как сумасшедший крутанулся на поляне перед часовенкой, вздыбил машину жесткими тормозами. «Счастливо развлекаться!» — прокричал на прощание и газанул так, что колеса яростной пробуксовкой швырнули комья подсохшего дерна.

Часовенка, «самовар» под навесом, палатка с оранжевым верхом, сарай — все было на месте и все казалось каким-то иным, странным, похожим на театральные декорации. Черное небо висело неестественно низко, было тяжелым, давящим. Окружающий поляну лес как-то мрачно придвинулся со всех сторон и многозначительно пошумливал, словно там, в сумеречной его глубине расхаживал кто-то огромный, шелестел листвой, ломал сухие ветки. И не было слышно трещоточников — все мелкое попряталось, притихло в ожидании чего-то страшного, неумолимо надвигающегося…

Николай и Катя стояли друг возле друга в какой-то истоме, настороженном ожидании, что вот-вот появится тот, кто бродит там, в лесной чаще. Николай взял у Кати сумку, поставил на землю. Шум затих, и это как бы разрешило все их сомнения. Катя, вздохнув, прислонилась к нему, подняла лицо, ждущие глаза. Николай обнял ее, но Катя вырвалась, отступила, умоляюще глядя на него и прижав руки к груди.

— Нет, нет, прошу тебя, — быстро сказала она, отступая еще дальше.

— Ну как хочешь, — Николай пошел к часовне.

— Коля! — позвала она.

Николай остановился. Катя, склонив голову* медленно-медленно подошла к нему, вскинула руки ему на шею, прижалась.

— Я совсем без гордости, да? — сказала она.

Николай подхватил ее на руки, понес в палатку… Потом они долго лежали молча, и Катя нежно водила травинкой по его груди, по бровям, трогала губы.

— Хочу, чтобы мы были вместе… Всегда. Понимаешь? — сказал Николай. — Потому что… Потому что… Я, Катя, очень люблю тебя…

Катя прилегла на подушку, подложила под щеку сложенные ладони. Николай склонился к ней — она улыбалась. Он погладил ее по щеке, поцеловал.

— Ну, что молчишь? — спросил тихо, на ухо.

— Не знаю, Коля, — ответила она тоже шепотом. — Ничего я не знаю.

Яркая вспышка осветила палатку — страшный трескучий грохот обвалом раскатился над поляной. Придерживая край простыни, Катя встала на колени. Николай тоже поднялся, с тревогой прислушался.

— Гроза, — прошептала Катя. В полутьме палатки едва различимы были черты ее лица, лишь глаза, расширенные, маслянисто-черные, да руки, прижатые к подбородку, выдавали ее страх. Собрав одежду, Николай выбрался из палатки. Тьма еще более сгустилась, в воздухе что-то потрескивало, пахло озоном. Он оделся, перебежал под навес. Долгожданная прохлада, поднявшийся ветер взбадривали, настраивали на работу.

— Катя! На выход! — прокричал, пробегая мимо палатки.

Катя быстро оделась, вышла на поляну. Николай крутился возле «самовара», дверь в часовенку была распахнута, внутренность освещена. Сильный порыв ветра вздул брезентовый полог, зашумели верхушки деревьев. Резко похолодало. Катя сполоснула лицо и руки под умывальником, стряхивая капли, побежала в часовенку, вытерлась полотенцем, висевшим на ее персональном гвоздике.

Николай открыл газ, труба засипела, наверху вспыхнуло пламя, язык вытянулся, заострился, начал сворачиваться жгутами. Гудение перешло в рев, игла рванулась ввысь, к тучам, ползущим сплошной черной массой. Температура в игле нарастала, Николай следил по прибору, установленному тут же под навесом. Пучки бабкиной травы зверобоя раскачивало ветром. Краем глаза он видел и Катю, стоявшую у пульта с журналом в обнимку. Ее донимали комары, она то и дело отмахивалась от них, переступая с ноги на ногу, потирала одну ногу другой, встряхивала головой. «Босиком?!» — удивился он, но рев трубы, последовательность операций захватили его, и он весь ушел в испытания, в управление иглой, разгорающейся все ярче и делающейся все тоньше и острее. Катя следила за ним, ждала отмашки.

Новый шквал ветра с дождем пронесся над поляной. Капли дождя, летевшие на раскаленную струю газа, взрывались у ее краев, превращались в пар — вокруг иглы возник светящийся ореол, словно она исторгала из своего нутра какую-то оболочку, которая тотчас расходилась тончайшим туманом. Катя вскинула руку, показывая на иглу. Николай выглянул из-за полога, схватился за голову, присел от изумления. Чувство восторга, полета, прорыва к чему-то неведомому, дикому охватило его. Катя сорвалась с места, подбежала вплотную, прокричала, склонившись к самому уху:

— Гроза! Не боишься? Можно?

Он сграбастал ее, вместе с журналом, поднял, закружил, бегом отнес в часовенку, поставил перед пультом.

— Мы — боги, Катька! Не бойся! Прорвемся сквозь тучи! — прокричал он и кинулся назад.

Игла ревела, грохотала, заглушая порывы ветра и шум дождя. Николай поднял руку, скосил глаза на часовенку — Катя застыла в ожидании сигнала, готовая по его отмашке засечь взглядом расположение сразу шести стрелок на контрольном пульте. «Раз!» — и пошел первый отсчет… Николай точным рывком добавил газа в струе и — «Раз!» — второй отсчет… «Раз!» — третий… «Раз!» — четвертый…

Небо разломилось на куски — игла уперлась в узел разлома, белое пламя скользнуло между серыми кусками разорванных туч, вспыхнули нежные сполохи, и вдруг толстые лапы струящегося огня впились мощными когтями в башенку часовни, в угол сарая и черный бак висевшего на столбе трансформатора. Ярчайшая пелена скрыла внутренность часовни, кольцо деревьев, палатку и саму поляну. Наступил мрак, который, казалось, стал растягиваться, сухо трещать под действием рвущегося изнутри света, и вдруг снова вспыхнуло, огненные шары взметнулись ввысь, заклубился то ли дым, то ли пар, с чудовищной силой треснуло, ахнуло, заскрежетало и пошло грохотать, ухать, стонать по всей округе…

Николай очнулся от острой боли в ноге. Сильно пахло озоном, газом и чем-то паленым. На месте развороченного «самовара» клубились искореженные обломки. Оглушенный и ослепленный, Николай лежал, подвернув под себя руку, обрывки брезента свешивались к самому его лицу и смрадно чадили. Он перевернулся на бок, отбросил брезент, приподнялся на руках, сел. Боль в левой ноге утихла. Попробовал опереться на нее — держала, значит, просто ушиб. И тут только почувствовал, что идет дождь, холодный проливной дождь, настоящий ливень. Перед глазами плясали яркие огни. Постепенно сквозь стену дождя он с трудом различил часовенку и черный проем двери…

Опершись рукой о мокрую землю, он вглядывался в черный прямоугольник — вглядывался и ждал, ловил каждый шорох, каждый звук, но черный дверной проем хранил мрак и неподвижность.

Он вскочил, кинулся в часовню, поскользнулся на мокрых досках настила, упал. Попытался подняться — ноги разъезжались, скользили, и он все падал, падал, падал. Встав на четвереньки, он вполз в часовню и ощупью двинулся в полном мраке. Руки его наткнулись на что-то мягкое и теплое — Катя! Он осторожно нащупал ее лицо, склонился ухом к груди, но шум собственного сердца заглушал все остальные звуки. Тогда он повел ладонью по ее руке и в страхе замер — ее пальцы, сведенные, как птичьи когти, были твердыми и холодными.

Ему показалось, будто рядом с ним кто-то закричал — хрипло, страшно, сдавленно. Еще и еще раз он услышал собственный крик — ответом ему был лишь монотонный шум дождя. Он притронулся к Кате, погладил ее лицо — ни стона, ни дыхания, ни малейшего движения.

— Катя! — закричал он и принялся трясти ее. — Катя! Слышишь? Я сейчас, Катя, подожди, я скоро!

Он выбежал из часовни и бросился напрямую через пересохшее болото. Ему казалось, так быстрее доберется до деревни. Он бежал, спотыкаясь о кочки, проваливаясь в чавкающие густой трясиной ямины. Какие-то огни вспыхивали над болотом — то тут, то там, словно кто-то специально включал газовые фонарики, чтобы показывать ему путь. Переводя дыхание, он остановился, оглянулся — такие же огни вспыхивали и сзади и по бокам. Все болото как бы мерцало, взрывалось тихими нежными вспышками — будто какая-то ночная сила прорывалась наружу из мрачных болотных глубин. А ведь бабка говорила ему об этих огнях…

Увязая по колено, он выбрался наконец на твердь, побежал сквозь заросли ивняка. Ветки больно хлестали по лицу, по рукам. Временами приходилось протискиваться, как сквозь решетку, — он падал, валился боком, подминал тяжестью кусты, на карачках вползал в узкие проходы, скользкие от мокрой глины и прошлогодних листьев. Вконец измученный, обессиленный, он вышел в поле — далеко впереди темнела роща. Место казалось незнакомым, странным. Пошатываясь, он пошел через поле. Травы, поникшие от многодневной жары, жесткими, как спутавшаяся проволока, сплетениями лежали у самой земли, цепляясь за ноги, мешали идти.

Гроза уползала к черному зловещему горизонту. Взблески молний освещали округу, грохотали раскаты грома. Дождь перестал, ветер утих, и влага, обильно павшая на иссушенную землю, поднималась густым туманом. В разрывах между тучами высыпали звезды. Небо открывалось все шире и шире. Поле было затянуто туманом, уже и роща едва виднелась в ночной мути, и Николай снова побежал, боясь заблудиться на этом бескрайнем плоском пространстве.

Вдруг впереди в тумане чуть различимо обозначились какие-то странные контуры — не то ограда, не то перильца. Николай споткнулся обо что-то, внезапно возникшее под ногами, неуклюже повалился на колени, поехал руками по мокрой глине, удержался локтями, повис над ямой вниз головой. Руки нашарили опору, противоположный земляной край. Он уперся в него обеими руками, сполз боком с земляного холмика, о который споткнулся и на котором лежал животом, и в тот же миг его взяла оторопь: он догадался, что висит над разверстой могилой. Дергаясь всем телом, он попытался было вползти обратно на холмик, но едва отпускал руки от противоположного края, как его неумолимо влекло вниз, в черный зев под ним. Оттолкнувшись изо всех сил, он крутнулся на боку, улегся вдоль ямы и тихо-тихо пополз по узкой полосе между холмиком и зевом. Поднявшись, он опрометью кинулся по дорожке между могильными рядами.

У ворот черного приземистого корпуса, приткнувшись передком к кладбищенской ограде, неуклюже стоял самосвал. Николай подбежал, открыл дверцу. В кабине на сиденье лежал человек — лошадиные зубы в сонном оскале, голова в бараньих завитушках, женский профиль на оголившемся плече — Петька Клюнин! Николай подергал его за ногу — Петька невнятно замычал, от него несло сивухой. Николай влез на подножку, встряхнул Петьку, посадил, принялся растирать уши, бить по щекам — все было тщетно, Петька лишь мычал, не в силах расклеить слипшиеся веки. Николай снял с его руки цепочку с ключом от замка зажигания, вытянул Петьку наружу, отволок к воротам, а сам забрался в кабину, включил стартер. Двигатель завелся и сразу же заглох, и сколько Николай ни гонял стартер, больше не заводился. Николай включил подсветку приборов — стрелка указателя бензина устойчиво лежала за нулем, бак был пуст. Николай вывалился из кабины, припадая на левую ногу, поплелся по дороге.

Деревня казалась нежилой — темень, тишина, пустые улицы. Лишь кое-где в окнах тускло светились огоньки — керосиновые лампы да свечи. Ни одной машины не встретилось ему, не видно было машин и на улицах. «Залегли по норам, куркули!» — с ненавистью подумал Николай, прикидывая, где, у кого сейчас можно раздобыть транспорт. И где тот бородач, который высосал весь бензин у Петьки?

Возле дома стоял отцовский «газик», пятнистый, заляпанный грязью. Светилось лишь окошко в маленькой комнате — у Олега. Наверняка отец спит…

Но отец не спал — сидел за столом в полутьме кухни, опустив голову на руки. Тарелки с нетронутой едой стояли перед ним.

— Беда, отец! — прохрипел Николай с порога.

Отец встрепенулся, растер лицо, глаза.

— Что? Что случилось?

— Молния, там, на болоте, Катя лежит, срочно…

Отец хватил кулаком по столу — звякнула посуда, что-то упало на пол, покатилось. Из комнаты выскочил Олег.

— Быстро! Плащ, аптечка в машине. Бегом! — скомандовал отец и первым выскочил из дома.

Николай сорвал с вешалки широкий брезентовый плащ, метнулся следом за отцом. Вслед за ним побежал Олег.

Отец гнал рывками, то разгонял машину до звона, то отпускал вольно катиться под уклон дороги. И снова как бы спохватывался, рывком давил на газ, машина дергалась, неслась, как вздрюченная лошадь.

Николая бил мелкий озноб, дрожали руки, он то и дело зевал и не мог вздохнуть полной грудью. Ныли плечи, ободранные руки, левая нога. Голова болталась от тряски, дорога перед глазами виляла — время и окружающее входило в него прерывисто, порциями, словно по азбуке Морзе.

В свете фар вдруг возникла из мрака какая-то дверь, проем — черная пустота… Он вздрогнул, до слуха долетел звук хлопнувшей дверцы. Огромная тень мелькнула перед носом машины, свет отразился от чьей-то спины — она вписалась в черный проем и странно рухнула, сложилась сама собой, как гармошка… Он перекатил отяжелевшие глаза — за стеклом рядом с ним корчилось в гримасах чье-то знакомое лицо, открывался и закрывался оскаленный рот… Из черного проема, разрастаясь до чудовищных размеров, выдвинулась спина, повернулась — руки держали что-то завернутое в брезентовый плащ… Ярко-белое лицо Олега, ужас в застывших глазах — лицо и глаза проплыли в световом пятне и скрылись во мраке… Опять черный пустой проем, захлопнулись дверцы — заглох мотор, стало тихо. В свете фар заклубился туман — тонкие причудливые колокола, плавно кружась, подымались вверх и, покачиваясь, уплывали во мрак… Сзади доносилось тоненькое поскуливание — там, скорчившись на коленях между спинками и сиденьем, плакал Олег…

1983–1986

Загрузка...