— Ты, Коля, садись туточки, чтоб видать было, а я вот так вот повернусь, передохну да кой-чего тебе расскажу, потому как никто, ни отец, ни мать тебе этого не скажут, одна я. Ты сны какие видишь?
— Сны? Вижу.
— В цвете?
— Всякие. И в цвете бывают. А что?
— А старика какого-нить видишь?
— Старика? Не знаю, не помню.
— А ты вспомни. Такой невысоконький, сам темный, а глаза белые, как с бельмами. Старый старик.
— Старый? С бельмами? Нет, никогда не видел.
— А я вижу. Знаешь, кто это?
— Кто?
— Предок твой. Прадед отца. А твой, значит, прапрапра… — и не выговоришь. Ходит. Смотрит. А глаза — пустые. Во страх-то… Ты там на болоте, в часовне сидишь, гляди в оба, не подпущай. Крестись! Начнет наплывать на тебя, крестись! А сам не беги — нельзя! Бежать ни-ни — обовьет и придушит. Он ить колдун.
— Зачем же ему меня душить? Я ведь его прапраправнук.
— Так это ж не он! Это ж злой дух бродяжит. Добрый-то в могилке лежит, а злой по свету мотается, мстит.
— Кому мстит? Нам, что ли?
— И нам, и людям вообще. На кого бельмы наведет, тому и лихо. Злодей потому как. Злодеи ить безо всякого выбора действуют, им лишь бы страхом, кровью насладиться. Они ж смертью чужой живут.
— Как это «смертью живут»?
— Ну как, как. Нам жизнь нужна, а им — смерть. Для нас родиться, для них — умереть. Оне вроде тоже люди, только наоборот. Меченные дьяволом.
— Интересно. И как же они выглядят?
— А так и выглядят. Ходют, вроде нас с тобой, на двух ногах, пищу едят людскую, голосом говорят человечьим, а тут, в нутре все по-другому. И видят по- другому, и слышат, и чуют, и время наперед знают — чего как с кем сотворится. Беду напущать умеют — и на одного, и на всю деревню, — мор. Скот потравят — падеж пойдет. Молнией ударят в избу, али в человека, али в скотину, али в стог сена — как схочется. И человек тут неволен, одно спасение — молитва.
— Как же угадать таких, если встретишь?
— Как? А никак. Бабушка отца твоего, а моя свекруха, Пелагея Никитична сказывала, будто тут, в нашей деревне, жила одна старуха — бессмертная. Ага. Родители померли, старик ее помер, дети померли, а она живет себе да живет.
Уже внуки-правнуки все повымерли, а она все на заваленке сидит, Зёнками лупает. Так вот, бабушка сказывала, раз к ей один напросился в постояльцы, чтоб, значит, проверить, как и что, откуда такая живучесть. Ну, пустила она его, плату не берет, только говорит, водицы мне будешь носить из колодца да обратно в колодец — и все. Он и обомлел: как то есть в колодец? Из колодца-то понятно: есть-пить, лицо смочить, рубашонку простирнуть там или чо. А в колодец-то пошто? И каку-таку воду в колодец лить?! Что за наважденье! Ну, парень, говорят, лихой был, глазом не моргнувши, вселился. День живет — ничо, два — ничо, а на третий, к ночи, говорит ему эта старуха: ты, говорит, принесь-ка мне водицы ведра с два, а сам ложись спать за перегородку. У ней изба, вишь ли, перегорожена была, горница на две половины, по окнам как раз. Ну парень принес ей два ведра воды, улегся, как велено было, на своей половине, а сам ушки на макушку и сквозь сучок-то и подглядыват. Вот старуха раздевацца, берет бочку не бочку, ушат не ушат, а вроде-навроде бадьи, наливает туда воды, сыплет какого-то зелья, мешает на три раза с приговором. А какой приговор — не слыхать. Скидовает исподнюю одежду и голышом в бадью-то и — фур-р! И как только села, так и не старуха вовсе, а утица-кряква. Ну, помылась, поплескалась, поныряла, вылезла — опять старуха, только помоложе стала, пошустрее. Воду эту опять в два ведра слила и спать завалилась. Утром призывает парня. Бери, говорит, эту воду и слей обратно в колодец, только не разлей ни капли и сам не замочись, а то беда будет. Он, конечно, спужался страсть как, воду слил, только все ж таки чуток на ногу брызнул. Так вскорости нога эта и отсохла. Так и шкандыбал по деревне, Шкандыбой прозвали. Это моя свекруха сказывала. И про болото баила. Как раз в том болоте, где часовня, обнаружился как-то утопленник. Повешенный. Его, вишь, сначала вздернули, а потом утопили. Веревка-то с годами перегнила, камень оборвался, он и всплыл. Че-ерный, кожа, как у жабы, язык торчком, а глаза — белые. Во страсть-то! Она прямо, конечно, не говорила, но ведь как складывается-то… Мы ведь не Александровы. Мы — Непомнящие. Как Пелагея Никитична сказывала, это, значит, отец деда Егора, Семен Игнатьевич, так назвался. Фамилию свою истинную скрыл, беглый был, прятался. Бабушка, Анна Степановна, свекровь Пелагеи Никитичны, так и померла, ни словечка, а тетка деда Егора, уж и забыла, как ее звали, кое-чего успела передать. Беглый дедушка Семен, царство ему небесное, колдуном был, мог задумывать человеку беду, даже смерть. Нацелится мыслью на человека и думает: «Умрет, умрет, умрет», — глядишь, через месяц-другой, говорят, умер. Тетка сказывала, на Псковщине, откуда сам-то, на соседнюю деревню напустил по злобе мор. Народу перемерло — страсть. Отчего злоба — не ведаю. Его, конечно, ловить, казнь устроить лютую, а он — в бега. Бегал, бегал и — сюда, в Сибирь, в самую что ни на есть глухомань. Прижился тут в деревне, Непомнящим своего родства назвался, обженился, детишки пошли, а под старость, грех-то покою не дает, прятаться стал — от своих же. Раз в тайгу убег — в зимовье нашли, другой раз — на сосне гнездо устроил, потом — в берлоге сидел. А тут, когда часовенку-то поставили, в нее перешел жить, вроде дьячка или смотрителя какого. Каторжные там молились, и он с имя. Но, видно, неспроста прятался, за ним поиск шел, петелька стягивалась, он это чуял, скрозь землю, что ли, — не нам знать. Только как-то, это тетка сказывала, приезжают урядник с одним каторжным, дескать, куда опять девался старичок. А он, по рассказам, во такой маленечкий был, ростиком с меня, грудка во, сам черный, а глаза — как вода колодезная, чистые да прозрачные. Глаза его все боялись, говорили — дурной. И верно. Тетка сказывала, будто бабушка не подпускала его ни к детям малым, ни к скотине, когда, к примеру, корова или свинья плодиться должны. Про него так говорили: взглянет на беременную бабу, та три года разродиться не может, пока в церкву не свозят, свечку не поставит. Или вот: живет-живет ничего и вдруг такая напасть — не может выносить тепло, лезет в погреб, на самый ажно лед, ложится и лежит — день, два, не емши, не пимши. Застудится как следует и снова как ни в чем не бывало. Что, почему — никто не знат. Прятался долго, а нашли скоро: камень на шею — да в болото! А у него грех такой, что и болото не берет. Бумаги-то не глядел отцовские?
— Все некогда.
— А ты глянь, глянь — не уму, душе надобно. И вот еще чё… До ночи на болоте не сиди…
— Почему?
— Потому. Тамо-ка огни бывают.
— Какие?
— Нехорошие. Ходют, плавают, хороводятся.
— Правильно, бывают на болотах огни, болотное электричество. А ты сама-то видела?
— Сама не сама, люди видели! Огни-то пляшут, заманивают и, бывали случаи, в трясину заводили людей. И одно средство: увидишь огни — глаза закрой и ни с места.
— Ладно, бабуля, так и буду, заберусь в палатку, глаза закрою и — ни с места!
— Ну иди, насмешник, притомилась что-то.
Мать вытирала на кухне посуду. Отец перекуривал у сарая, сидя на чурке. Рубаха его висела на гвозде. Он был кожа да кости, но под кожей, когда поворачивался, натягивались железные жилы. Николай взглянул на часы — пора было ехать на полигон, наверняка Пролыгин уже включил линию, можно продолжать опыты. Мать отрезала хлеба, посыпала солью, как будто снаряжала на сенокос, налила бутылку молока, отломила куриную ногу, сложила все в полиэтиленовый пакет и, отдавая, попросила:
— Будешь проходить мимо отца, скажи хоть слово. Тяжело так, молча- то. Ладно?
Николай обнял ее.
— Скажу, мама, скажу.
Он надел куртку — от ночных комаров, выскочил на крыльцо. Отец, прищурясь, глядел перед собой.
— Поехал двигать науку, — сказал Николай.
— Давай двигай, — отозвался отец.
— Если завтра нужен, я готов, скажи, что делать.
— Чего готов? — не понял отец.
— Яйца сдавать и вообще.
— Без тебя обойдемся. Еще и тебя позорить…
Николай подошел поближе, присел перед отцом на корточки, заглянул в лицо.
— Устал нынче, — сказал отец. — Только отсеялись, активами, заседаниями замучили. «Жить стало лучше, жить стало веселее». Знаешь, кто это сказал?
— Знаю, крылатая фраза.
— М-да… Когда-то думали рывком, одним махом взять барьер. Р-раз и — тама! А жизнь показывает — нет, братцы, рывком только сопли утереть можно, а жизнь новую рывком не сделаешь. Теперь вот подряд надо вводить, а как? Никто не знает и не хочет знать! Для галочки давят, а по сути подряд это целая революция, переход к истинному народовластию. Наши зачуханные начальники этого не понимают, им кажется — очередная кампания, пошумят, бросят и забудут.
— А люди? Народ?
— Люди? Народ? Людям сейчас и так неплохо живется, честно говоря, надоело дергаться. Столько шороху было за все эти годы, что теперь, когда подошло действительно стоящее — подряд, энтузиазма не больно-то много. Он, механизатор, скажем, только-только приспособился работать, хорошую деньгу гонит, а его снова дергают, давай, дескать, соображай, как шалопаев обрабатывать, ухарей, алкашей проклятых. Да на хрена ему это надо, когда он за посевную тыщи полторы сробил! На хрена потеть за какого-то обормота?! Это, конечно, низовое, нутряное понимание. На самом-то деле артель всегда была выгоднее, лучше: артель и выработку давала, и качество — при строгом расходчике, то есть хозяине артели. И воспитать при случае могла, если надо, и по шее дать, и в три шеи, особо злостным! Один горюет, а артель воюет — так в народе говорят. Но так просто это дело не пойдет, забуксует. Руки надо развязать мужику.
— Раньше ты был за перемены…
— Я и теперь — за. Только не за всякие. За такие, которые для дела, а не для галочки.
— Стал разбираться, что к чему?
— Если нашего брата не тормошить, не тянуть на аркане, так, знаешь, далеко не каждый будет шевелиться. Как идет, так пусть и идет, а так нынче нельзя. Уже и так дошли до точки.
Николай поднялся, вслед за ним поднялся и отец.
— Послушай, батя, а что если и вправду, как мать говорит, послать их подальше с этими яйцами? — спросил Николай.
Отец вздохнул, плюнул, потихоньку выматерился. Раздумывая, как ответить, взялся было за дрова, но бросил, заговорил:
— Послать, говоришь, подальше? Это в городе вольница: с одним начальником не ужился, плюнул, ушел к другому, а тут, Коля, деревня… — Он помолчал, печально глядя на сполохи вечерней зари, пылавшей над лесом за огородами. — До-олго еще надо встряхивать нас, покуда начнем жить по-людски. То воры одолевают, то чинуши, мать их в три господа!
— Ага! — не без злорадства воскликнул Николай. — А что ж ты меня поливал, когда я тебе то же самое говорил.
— То же, да не про то же! Смотря как говорить! Ты — с подковыркой, злопыхательски, а я варюсь в этом, болею. Есть разница?
— Может, потому мы такие, что вы такие.
— Какие «такие»? — не понял отец.
— А больно уступчивые, услужливые, на все согласные. Мы что, без глаз? Не видим, как вами крутят, какие вы пируэты выделываете?
— Ну и что? Это наши дела.
— Правильно, ваши, поэтому и не лезу, не критикую. И тебя прошу: в мои дела тоже не вмешивайся, тут, на полигоне.
Отец удивленно развел руками.
— Вот те раз! Я? Вмешиваюсь? На полигоне?
— А кто дал команду Пролыгину отключать «самовар»?
— Опять! Да подожди малость, пусть засуха пройдет, включим.
— А если до зимы будет засуха?! Я ж твой сын, батя! Мне что, жаловаться на тебя в райком? Ташкину?
Отец нахмурился, помычал что-то невнятное и вдруг рассмеялся:
— Да, забавно будет, Александров против Александрова! И кому жаловаться? Ташкину! Ох-хо-хо! Во какие страсти в Камышинке. Ну ладно, сын, как- нибудь решим твой вопрос — мирным путем, без Ташкина. Кстати, — отец потер лоб, вспоминая, — чегой-то такое Ташкин просил насчет тебя. Ах, да, хочет взглянуть на твой «самовар», чтоб в работе, а то все говорят, хвалят, диво, дескать, на болоте, а хозяин района не видел. Как же так? Не порядок! Так что давай-ка устрой кино.
— Когда?
— А на этой неделе. Я скажу. Лады?
— Хорошо, договорились.
— Ну давай, катись. Да не держи на отца зла. У меня и впрямь накипело. И ты прости, если что не так, я, знаешь, могу сгоряча. Так что прости, Коля.
— Да брось, батя! Мы же мужики, понимаю.
Отец раскинул руки, словно распахнул ворота крепости, до этого наглухо, прочно стоявшие закрытыми, и Николай покорно шагнул в отцовские объятия. Отец крепко обнял, прижался щекой, но вдруг разжал руки, оттолкнул Николая, отошел к поленнице, принялся набирать дрова в беремя. Николай быстро пошел к машине, у него тоже першило в горле…
Катя поджидала его на лавочке возле своего дома. Едва села, к машине подошли трое парней. Первый был Николаю знаком: лошадиные зубы, бараньи завитушки на голове — тот самый, у которого покупал бензин.
— Катаемся? — спросил он, обращаясь к Кате.
Николай тронул с места, но парень вдруг прыгнул и загородил дорогу.
— Чего надо? — спросил Николай, удерживая машину педалью сцепления. — Отойди с дороги.
— Жду ответа, — с кривой ухмылочкой сказал парень, не спуская глаз с Кати.
— Отойди, тебе говорят, — повторил Николай и, чуть отпуская педаль сцепления, начал сдвигать парня машиной.
Изображая ужас, парень заулюлюкал, повалился животом на капот, вытянул руки. Николай тормознул, взялся было за ручку дверцы, но Катя жестом остановила его, высунулась из кабины, сказала спокойно:
— Помнешь машину, родители шкуру с тебя спустят.
— У меня их, этих шкур, знаешь сколь? — Дурачась, парень растопырил пальцы. — Во!
— Все это очень глупо, Ишак. Глупо и неинтересно, — сказала Катя. — Дай дорогу.
— А пропуск есть? — спросил парень, обращаясь только к Кате.
— Есть.
— Покажи.
Катя показала ладошку. Парень удовлетворенно кивнул, сполз с капота и, сделав под козырек, встал чуть сбоку, с Катиной стороны. Николай рванул с места, обдав компанию облаком пыли. Катя дотронулась до его руки.
— Коля, не обращайте внимания.
— Что за идиот?
— Ишак. Прозвище. А вообще-то Клюнин Петька. Недавно вернулся из заключения, работает на самосвале. Ишаком прозвали, потому что кричал, как ишак. Был такой период…
— По-моему, он плохо кончит.
— Да уж наверняка. Ванька, его старший брат, помните?
— Ванька Клюнин? Ну как же, как же. Жлоб, еще здоровее Ишака. Они с того края магазин обокрали. Шпана!
— Верно. Два года дали. Потом вернулся и Москалева — был тут такой пьянчужка, вроде Чиликина, — облил керосином и поджег.
— Ну и… судили его?
— Семь лет дали. Родители его вообще до ручки дошли из-за них, идиотов. Один сидит, другой куролесит.
— Скоро сядет.
— Ой, не надо!
— Почему?
— Ну как же, сядет, значит, натворит что-нибудь, искалечит кого-нибудь. Нет уж, пусть гуляет…
Быстро смеркалось. На открытых местах было еще светло, хорошо различимы были сама дорога, и гравий на бровке, и придорожные канавы, заросшие бурьяном, но когда въехали в лес, пришлось включить фары. Даль дороги, изгибы и низины затягивало туманом, из болот поднимался пар, пахло прелью, торфяным духом, влагой. Где-то прокричал филин, даже шум машины не заглушил его скорбного воя. Между густыми сошедшимися кронами пятнисто светилось еще яркое небо, а внизу таились мрак, плесень, комарье и лягушки — завели свои ночные трели и трещали без умолку, как цикады.
Проехав между двух корявых, словно отпрянувших друг от друга рябин, Николай вырулил на поляну к часовенке, заглушил двигатель, прислушался. Катя поглядывала то на него, то на освещенный подвесными лампочками «самовар».
Гудел трансформатор, мигали фиолетовыми огоньками неонки на выносном пульте, брезентовый полог был сдвинут в сторону, над жерлом «самовара» струилось оранжевое свечение. Озадаченный Николай вылез из машины, заглянул в часовенку. Там никого не было — басовито гудел главный пульт, светились лампочки подсветки приборов, бегали, перемигиваясь, неоновые глазки счетчиков импульсов. Не видно было людей и в палатке. Они заглянули в сарай — никого, лишь многоэтажные полки с банками конденсаторов.
«Самовар» набирал мощность — воздух над ним светился размытой струей. Мерцая, вздрагивая, пульсируя, она то сжималась и тускнела, то вытягивалась ввысь и разгоралась, освещая палатку и баллоны с газом бледным прозрачным светом. Свист постепенно утончался, звук становился свиристящим, в нем проскальзывали басовитые нотки. Уже не слышно было гудения и перещелкивания приборов. Струя тянулась все выше и выше, красные тона отогнало к краям — в центре возник ярко-белый стержень, который, все утончаясь, рвался ввысь, пропарывал острием ночную мглу. Шум перешел в рев, свист — в треск, будто разрывали стеклоткань.
Николай вставил в уши заглушки и хотел было пойти к баллонам, чтобы отрегулировать подачу газа, но тут из темноты на поляну выбежали Вадим и Олег. Оба несли трехлитровые банки, в которых что-то прыгало, шевелилось, дергалось. Вадим пробежал мимо Николая со своей кривой ухмылочкой. Олег, виновато потупясь, пробормотал что-то и припустил за Вадимом к «самовару».
Николай осмотрелся. Они стояли с Катей между сараем и установкой. Все пространство вокруг «самовара» было хорошо освещено. Трава выкошена, вытоптана, от часовенки к навесу проложены дощатые настилы, чтобы не мочить ноги во время дождя, — ионизаторы питались высоким напряжением, поэтому влажность тут имела большое значение: могло крепко тряхануть при случайном прикосновении к высоковольтным проводам. И только теперь он заметил, что от нижнего, всасывающего конца трубы до часовенки вдоль по настилу выстроились стеклянные банки с завязанными марлей горловинами. Он поманил за собой Катю, подошел поближе. В банках шевелились какие-то существа — зеленоватобурые, глазастые, пупырчатые. Присев на корточки, он присвистнул от удивления — лягушки! Вяло ползают друг по дружке, пялятся выпуклыми глазами, гладят лапками стекло в тщетных попытках выбраться наружу. Сначала ему стало смешно: при чем тут лягушки, абракадабра какая-то! Но, оглядывая этот странный ряд из банок, он понял, что все это неспроста, тут затеян какой-то эксперимент. Это его возмутило — вместо того чтобы заниматься темой, градуировкой и самими испытаниями, эти два изобретателя развлекаются опытами над живыми существами! И еще тайком от него, главного тут хозяина!
Возмущенный, но и заинтригованный, Николай пошел к установке. Вадим и Олег раскладывали по пол-литровым банкам с марлей, стоящим таким же рядом в противоположном направлении, свежую добычу из трехлитровых банок. В первой банке, у самой трубы, свернувшись кольцами, лежала небольшая гадючка. В остальных сидели лягушки, кузнечки, какие-то жуки, бабочки. Размах предстоящего эксперимента поразил Николая — эвон как развернулись! Разговаривать было невозможно из-за шума, и Катя лишь разводила руками, показывая, как она удивлена.
Вадим впереди, Олег — за ним пронеслись мимо них в часовенку. При этом Вадим нахально подмигнул Николаю, дескать, подожди, не то еще будет. У Олега вид был запаренный, волосы потными, слипшимися сосульками висели на лбу и на затылке, в глаза он не смотрел, боялся.
В часовенке раздался щелчок пускателя, и «самовар» тотчас взвыл, входя в форсированный режим. Струя сжалась в тончайшую иглу, скользнула в небо и вытянулась сияющей струной, конец которой неразличимо терялся в вышине. Николай кинулся в часовенку с намерением немедленно отключить установку, но из дверей, чуть не сбив его, выскочили друг за другом Вадим и Олег и как-то странно, вприсядку стали продвигаться от банки к банке, разглядывая содержимое и делая записи в своих блокнотах. Николай тоже присел над банкой — лягушки в панике, отчаянно прыгали на стенки, давили друг друга, потом вдруг повалились навзничь и замерли, чуть подергивая лапками. И дышали они как-то странно: сначала часто, жадно, разинув пасти, потом все реже, как бы нехотя, лениво. Николай удивленно глядел на них, теряясь в догадках: что это — шок? отравление? смерть?.. Что так подействовало на них? Неужели «самовар»? Похоже, он. Но что именно? Звук? Излучение? Ионизация? Поле?
В других банках происходило то же самое, только чем ближе к установке находились банки, тем картина была определеннее: лягушки, кузнечики, жуки — вся живность уже не подавала признаков жизни.
Труба ревела, сипела, изрыгала в небо раскаленную струю. Николай забыл обо всем на свете: о своих экспериментах, о Кате, о сложностях дома — здесь, в Камышинке, и в городе с Аней. Забыл он и о том, что форсажный режим съедает слишком много ацетилена и его может не хватить на опыты для диссертации… Согнувшись, он переходил от банки к банке, все ближе к трубе, к ее всасывающему патрубку, вокруг которого тоже появилось слабое фиолетовое свечение.
Наконец он оказался возле банки с гадюкой. Змея была еще жива. Ее раздувшееся туловище жирной селедкой заполняло всю банку. Головка с вытаращенными глазами и разинутой пастью, продырявив марлю, стояла торчком и мелко-мелко подрагивала.
Проведший треть жизни в деревне и бегавший чуть ли не круглый год босиком, он не боялся ни змей, ни пауков, ни клещей. Никогда он не мучил ни кошек, ни собак, ни лягушек. Правда, нередко приходилось видеть, как режут на мясо поросенка или бычка, однако при этом особо не переживал — дело житейское, нужное, такое же, как свернуть голову курице или индюку. Но теперь эта молодая сильная гадюка, подыхающая на его глазах неизвестно отчего, вдруг ошеломила его, вызвала не жалость, сострадание, а отвращение, чувство брезгливости, как нечто чуждое, враждебное, из иного мира. Как будто не сама земная жизнь взывала к нему с последней отчаянной мольбой о помиловании, а исчадие злых сил билось в попытке прорваться сквозь барьер. И еще одно чувство владело им — жгучее любопытство, прямо-таки жажда узнать, что же это такое, что происходит, почему гибнет живность? Жажда эта была столь сильна, что даже вызывала тошноту.
Мысль его, помимо его воли, заработала в единственном направлении — что бы такое придумать, что бы такое изобрести, чтобы выяснить, что же происходит с этими тварями, что их губит? Еще в городе на малых моделях он проверял плазменную струю — заметного излучения там не было. Здесь же… здесь могло появиться… Ему не хватало знаний вообще и по физике в частности. Он плохо представлял себе, что происходит в ускоряющейся струе плазмы высокой температуры в поле высоковольтного электрического разряда да еще с магнитными вихрями, — проводил ли кто-нибудь когда-нибудь такие расчеты, он не знал, а математической подготовки, чтобы самому провести расчеты, ему явно недоставало. Другой на его месте выключил бы установку, поехал бы в город, обложился книгами и через месяц-два вернулся бы с полным пониманием, того, что тут происходит. Но он был бы не он, если бы сделал именно так! Да и кто сказал, что великие открытия делаются осторожными педантами?! Насколько ему известно, почти все значительное, что было открыто в физике за последние три столетия, было открыто импульсивно, случайно, порой с риском для жизни, как, например, излучение урана и радия. А отчаянные эксперименты Рихмана, сподвижника Ломоносова: не сробел мужик замахнуться на самое грозное атмосферное явление — молнию! И поймал-таки, хотя и поплатился за это жизнью. А супруги Кюри — Пьер и Мария Склодовская — знали, что излучение чрезвычайно опасно, но все равно продолжали опыты! Мария Склодовская погибла от лейкемии… А физики-атомники нашего века — им несть числа! — шли на ощупь, складывали вручную штабеля из урановых брусочков, беря на себя первые незримые удары цепных реакций; любовались невиданными свечениями и потом слепли, обжигали руки альфа-частицами, травились коварными сублиматами, плутонием, ртутью, фтором, бериллием, — шли, теряя самых лучших, самых отважных, приобретая крупицы знаний, которые и составляли смысл их поиска, борьбы и страданий… Конечно, жизнь человека бесценна, ее нельзя «разменивать» на какие угодно важные открытия и научные подвиги, но только, по его, Николая, мнению, жизнь хороша еще и тем, что в какой-то момент может явиться последним, самым веским аргументом, самым веским доказательством, самым крупным козырем, и человек может поставить ее на карту. Во всяком случае, свою жизнь он поставил бы…
Его осенило: сейчас они испытывают горизонтальный ряд, а нужен еще и вертикальный, чтобы узнать, как это загадочное Нечто будет действовать на организмы, расположенные вертикально, над землей. Соорудить элементарную этажерку ничего не стоило, и едва он намекнул жестами Вадиму о своей идее, как тот из реек и кусков фанеры быстро сколотил великолепную подставку. Они разместили ее поближе к «самовару» и стали подносить дальние банки с лягушками. Катя тоже носила банки и передавала их Николаю, а он расставлял по полкам скорее интуитивно, чем по какому-то расчету. Они загрузили все шесть этажей. И тут вдруг отключилось напряжение, погасли лампочки под навесом, на территории и в часовенке. Струя словно ухнула вместе со звуком обратно в трубу, превратилась в заурядный факел — рев перешел в упругий свист, шипение, всхлипы. Николай кинулся перекрывать газ. Завернув краны на баллонах, он перекрыл общий коллектор. Поляна погрузилась во мрак. Стало тихо. Ощутимо колыхнулся воздух, и какое-то странное напряжение, царившее вокруг трубы, стало постепенно ослабевать, растекаться, пока совсем не исчезло, оставив после себя лишь легкий запах озона.
Открылось небо — из непроглядной черноты появились звезды, небо засветлело прямо на глазах, заискрилось пылью Млечного Пути, ярко засиял и Сириус, обе Медведицы, Полярная звезда. Обозначились контуры часовенки, сарая, кустов рябины. Возникли звуки — какие-то робкие, едва различимые, непонятные: то ли пробуют свои голоса напуганные лягушки в ближайшем болоте, то ли потрескивают сухие веточки под чьими-то шажками, то ли проснулись сороки и переговариваются между собой. Сорвавшаяся звезда прочертила полнеба и так же внезапно, как и появилась, исчезла, не долетев до горизонта. Небо в том месте, где только что сияла и ревела игла, как бы клубилось и расплывалось — звезды сквозь этот столб пространства качались и мутнели, как далекие миражи в знойный летний день.
— Как интересно! — прошептала Катя.
— Чудеса, да? — откликнулся Николай. — Наши чудеса!
— Братец твой — феномен, — сказал Вадим и рассмеялся. — Любовался жучками-паучками, обнаружил, что они дохнут, — расплакался, а теперь травит — за милую душу! Будущий биолог, причем исследователь. Да, Олег?
— Не наговаривайте, чего не было, — проворчал Олег. — Я не плакал. Хотя жалко. Кузнечики гибнут и лягухи. А вот отчего? От звука или от лучей? Я д-д-думаю…
Он умолк, слова вдруг застряли у него в горле. Такое бывало с ним — началось после испуга, когда был совсем малышом. Как-то ночью во время грозы от молнии загорелся соседний дом — Мартемьяновых. Старики и Шура с ребятишками выскочили в чем были. Все сгорело, остался один обгорелый сруб, слишком поздно взялись тушить. Вот с того пожара, с криков и паники и стали замечать у Олега эту странность: говорит-говорит, вдруг запнется и давится словом, не может выговорить. В городе, возможно, и наладили бы врачи, а тут, в деревне, и так сойдет…
Николай включил фонарик, высветил лицо брата. Олег, с мучительной гримасой мотая головой, наконец проговорил:
— П-по-моему, сначала надо выяснить, отчего гибнут, а потом продолжать.
Николай перевел луч на Катю.
— Да, да! Олег прав, — горячо поддержала она, прикрываясь от света ладонью. — Жалко, гибнут ведь.
Николай нашел лучом Вадима — тот лишь отмахнулся.
— М-да, не быть вам, молодые люди, великими учеными, — насмешливо сказал Николай.
Он пробежался лучом по банкам и пошел проверять, как там чувствуют себя пленники. Тесной кучкой все стали переходить от банки к банке, разглядывать содержимое. Лягушки и кузнечики оживали, шевелились, дышали, а та банка, где только что торчала голова змеи, оказалась пустой.
— Ну вот, а вы боялись, — рассмеялся Николай. — Гадючка уже смылась.
— Как?! — воскликнула Катя. — Она же была совсем…
— Теперь уже в родном болоте. Второй раз нам ее не поймать, — сказал Николай. — Так что, братцы, прежде всего надо выяснить, отчего вырубилось напряжение. Так я считаю. Загружайтесь в машину, а я отключу аппаратуру.
Николай выключил приборы и в часовенке — на тот случай, если внезапно дадут ток. Олег и Вадим уже сидели в машине. Катя стояла возле открытой дверцы, мечтательно улыбаясь, глядела в небо.
— Люблю смотреть на звезды, — сказала она. — В них не только свет…
— На одной из них твой женишок, — сказал Вадим.
— Не смешно, — ответила Катя.
— А ну в машину! — скомандовал Николай, и Катя послушно юркнула в кабину.
Как ни шумели Вадим и Олег, как ни доказывали, что не устали и тоже хотят продолжить испытания, Николай был неумолим — почему-то вдруг его стала сильно заботить охрана труда: первая смена — с восходом солнца до обеда, а они и так переработали целую смену, вот завтра с утра — пожалуйста. Сегодня — спать, и никаких гвоздей! Они прекрасно справятся и вдвоем с Катей — если удастся включить линию. Возможно, именно на это и уйдет все время. Так какого черта мотаться вчетвером по ночной деревне?! А кто выйдет завтра с утра? Вадим, в конце концов, согласился и вылез, не доезжая до клуба. Он был определен на постой к Сурминой, вдовой бабе, еще не старой, но вредной и придиристой, как сквалыжная старуха. Вылез и Олег — с таким обиженным и расстроенным видом, что Катя жалостливо сказала ему:
— Не обижайся, Олежка, Коля действительно прав.
От этих ее сочувственно произнесенных слов парень, как показалось Николаю, еще больше застрадал и ушел, не простившись. Николай и Катя переглянулись: Катя — с недоумением, Николай — с усмешкой, от которой Катя явно смутилась, хотя и пыталась не подавать виду, что догадывается, отчего обиделся Олег.
Николай развернулся перед родным домом, и они поехали на поиски злосчастного Пролыгина.
Окно Чиликиных было распахнуто — голая лампочка на длинном шнуре, голые стены, на двери изнутри рекламный портрет Бубы — на фоне голубого неба, аэродрома и взмывающего самолета. За столом — Чиликины, напротив друг друга, а между ними черная поблескивающая «бомба» и по пустому стакану возле каждого. Третий, наполненный, доедается кого-то третьего. Чиликины, притуманенные ожиданием, молча курили, поглядывая на дверь.
Николай окликнул их, спросил, не знают ли, где Пролыгин, — его окно было темным, плотно закрытым. Чиликины встрепенулись, оба высунулись в окно. Галина сказала, что «Герка поехавши на мотике по своим делам». А по каким и куда — замялась. Николай поднажал, и Галина по секрету сообщила, что поехал он на подстанцию, «вырубать к такой-то фене твой „самовар“, потому как имеет зуб, обиду, вот и все. А не поставит ли им начальничек хотя бы маленькую за столь ценные сведения?» Николай отмахнулся, сел за руль, погнал по ночной Камышинке — той же самой дорогой, по которой только что въехал в деревню.
У клуба, на ярко освещенной площадке толклись под музыку несколько пар, но еще больше сидело на скамейках вдоль стены клуба и на крыльце. Николай пронесся мимо танцующих, не сбавляя скорости. Кто-то взвизгнул, засвистел. Николай заметил в зеркальце заднего вида, как какой-то верзила кинулся было за ним, погрозил кулаком.
— Клюнин Петька, Ишак, развлекается, — сказала Катя. — Он тут атаман…
— К тебе пристает?
— Он ко всем пристает.
— И что же, никто не может набить ему морду?
— Почему никто? Били как-то, студенты. Но мало. Он — страшный, на все пойдет. Изувечить может. Наши деревенские боятся. Сейчас еще ничего, а вот когда вдвоем с братом тут хозяйничали, это действительно! Вечером лучше не выходи. Вечно пьяные, наглые, ругаются, лезут. Студенты с ними еще как-то справлялись…
— Знаешь, когда впервые захотел в город? — спросил Николай.
— Когда?
— Еще в седьмом классе. Десять лет назад!
— А я вас помню. У вас была синяя курточка, вельветовая, с наружными кармашками.
— Синяя? Не ошибаешься?
— Синяя! Между прочим, синий цвет вам к лицу.
— Под синие глаза?
— Конечно.
— Откуда ты все это помнишь? Была такая махонькая, а заметила…
— Конечно! Про вас же все девчонки шептались. — Катя смущенно отвернулась, делая вид, будто что-то разглядывает в сумеречных полях вдоль дороги.
— Надеюсь, ты-то не веришь всему, что про меня тут болтают?
— Всему — нет, не верю, — ответила Ка^гя, поглядывая на него искрящимися от смеха глазами.
— Но кое-чему все-таки веришь. — Николай пристукнул по баранке. — Болтают, будто я сбежал в город тоже из-за шмутья. Им понятнее, когда деньги, шмутки, водка, бабы, а если страсть к науке, желание узнать, как и почему в природе, — это не для них. Представляешь?
— Ну, не все же так думают, всех-то не гони в одни ворота, — сказала Катя и виновато взглянула на Николая: опять невзначай обратилась на «ты».
— Все — не все, какое имеет значение. Дярёвня — вот что их всех определяет, — желчно сказал Николай. — Идиотизм деревенской жизни — недаром сказано. Есть, конечно, идиотизм и городской жизни, но деревенской — козырнее, побьет городской. Так что, Катюша, молодец, что нацелилась в институт, — так и держи!
— А мы с Олегом думаем сюда вернуться.
— Вернуться? Зачем?
— А надоело смотреть, как измываются над землей, над скотиной. Мы не одни, у нас из класса еще пятеро решили остаться, тоже разозлились.
— Праведный гнев… — Николай криво усмехнулся. — В газетах пропишут: молодежь горячинской школы из патриотического порыва совершила благородный акт, решила остаться в родном колхозе поднимать сельское хозяйство на недосягаемую высоту. Почин молодых поддержали наши славные пенсионеры — они тоже решили остаться, не переезжать из деревни на кладбище…
— Злой вы какой-то, — сказала Катя обиженно. — Зачем так?
— А как надо? По головке вас, дураков, гладить? — Николай действительно разозлился. — Идет глобальный процесс — индустриализация! Наступают механизированные комплексы, внедряются интенсивные технологии, коровки и телятки загоняются на поток, куры прямо из яйца трусцой бегут через немецкие парилки и голыми бройлерами сваливаются в бункеры птицефабрик. На это вам надоело смотреть? Или на заброшенные поля, опустевшие деревни, вырубленные леса? Против чего будете бороться? Против научно-технической революции? Да она вас сомнет, скрутит, разжует и выплюнет! Разуй глаза, девочка! Это Олегу простительно витать среди розовых облаков — он весь такой, у папы с мамой за пазухой, а ты-то… Ты же девушка разумная, практичная. Хочешь стать шестеренкой в адской машине по истреблению всего живого на родной земле. Похвальное стремление!
— Да ну вас! — возмутилась Катя. — Чего так-то? Расписали — хоть стой, хоть падай. Так будет, если со стороны придут, чужие, а если свои — такого не допустят.
— Машины вас задавят, машины! — закричал Николай. — Булка, яйко, млеко — давай, давай, матка! Вот что от вас потребуют, а не красоты ваши, цветики расписные. Нынче мудро поступают те начальники, которые не торопятся строить дороги. Чем дальше в лес, тем целее жизнь. Вот как! А ты — «надоело смотреть, как измываются над землей, над скотиной». Надоело смотреть — не смотри! Поезжай в город, тебе эту скотину по телевизору покажут: ах, какие гладкие коровки, ах, какие милые телятки! Телевидение у нас тоже самое-самое…
Николай включил фары — разом высветилась несущаяся на них дорога, замелькали пожухлые травы в придорожных канавах. Николай насвистывал какой-то мотивчик, Катя понуро молчала. Далеко впереди, в правой низинной стороне, над болотами вспыхивали зарницы — с юга из-за леса наползала гроза.
Вскоре в свете фар показался мотоциклист. Николай резко затормозил, выскочил на дорогу, вскинул руки. Погромыхивая, постреливая мотором, к нему подкатил Пролыгин и остановился, не заглушая двигателя.
— Почему вырубил установку?’ — набросился на него Николай.
— Я?! Вырубил?! — искренне возмутился Пролыгин. — Врубить пытался.
— Врешь ты, монтер! Чего тебе надо? Чтоб в ножки поклонился? На бутылку дал? Чего ты голову-то мне морочишь?
— Ты что, Коля? Охренел? Ты ж наука. Я чё, совсем уже того? Там вишь какая история, почему-то перегруз по твоей линии, плавкие вставки горят. У меня было две, седни за день обе и пыхнули.
— И что же? Больше нет?
— А откуль? Я их не рожаю. Мне их в «Сельэлектро» не отпускают, потому как устарели. Подстанцию вообще пора бульдозером под корень, с пятьдесят второго гудит, старье! Я эти предохранители у горячинского монтера, есть там такой Митька Митрофанов, по трёхе покупаю. Во как!
— По трёхе, — подумав, сказал Николай. — Ну что ж, годится. — Он вынул из заднего кармана бумажник, отсчитал три трешки, подал Пролыгину, но у того руки лежали на руле, и Николай сунул деньги ему за пазуху. — За сгоревшие и за новый. Поехали.
Он сел в машину. Пролыгин с каким-то удивлением потрогал оттопырившуюся на груди майку, примял, пригладил ее и, круто развернувшись, погнал в обратном направлении. Николай поехал за ним.
— Вот так! — сказал он, посмотрев на Катю. Она лишь покачала головой.
На подстанции в трех углах тускло светились спаренные лампочки. Пролыгин слез с мотоцикла, открыл ключом свой шкаф, вынул резиновые перчатки, отомкнул замок ограждения, вошел внутрь. Натянув перчатки, дернул рычаг разъединителя, врубил рубильник, и трансформатор, поставленный специально для запитки линии, проложенной к «самовару», загудел ровно, спокойно, как ему и подобало. Никаких вставок он не менял, даже и не открывал шкафа, где они находились. Николай подождал, пока Пролыгин закрыл ограждение и свой шкаф с нехитрыми монтерскими причиндалами, хотел было уехать, но не вытерпел и, выйдя из машины, сказал:
— Ты что же, гад, считаешь меня дундуком? О каких плавких вставках ты бормотал? Ты даже не взглянул на них!
— Так я ж раньше заменил, но включить забыл. Ей-богу!
Плюнув с досады, Николай сел в машину и в сердцах так газанул, что взвыли шины.
— Напрасно вы ему дали деньги, — сказала Катя.
— Мне опыты надо провести! — кипя от злости, прокричал Николай. — Что я тут, перевоспитанием приехал заниматься? Да и разве чем-нибудь проймешь такого жлоба?
Катя сидела ровно, прямо, глядя перед собой. На коленях у нее лежала книжка «А. С. Пушкин. Сказки». Николаю вдруг стало забавно — эта ее серьезность, строгая поза, пушкинские сказки, которые она зачем-то учила наизусть… Он слегка подергал ее за косу. Лицо ее в сумраке кабины было едва различимо, но ему показалось, что она взглянула на него осуждающе.
— Какая ты серьезная! — сказал он, убирая руку. — С тобой и я становлюсь серьезным. Ты хорошо на меня влияешь.
— Я?! Влияю?! — удивилась Катя, приняв его слова всерьез. — Что вы! Ни на кого я не влияю. Это на меня все влияют.
— Кто же именно?
— Папа, Олег, учителя. Книги! Кинофильмы. Даже наш кот, по-моему, тоже влияет.
— А я? Влияю? Хотя бы на уровне вашего кота?
— Конечно! Ведь я собиралась съездить в город к бабушке, к папиной маме, а пошла работать к вам…
— Но ты не жалеешь?
— Не-ет, пока не жалею…
— Пока!
— Вы не обижайтесь, это так, вырвалось. У вас очень интересно. Эта штука, ну, плазменная игла — просто диво какое-то! Много слышала про науку, но чтобы такое… Скажите, это вы сами все придумали, «самовар» этот и все остальное?
— Чудачка. А кто же мне будет придумывать? Это же моя диссертация!
— Да, наверное, интересно быть ученым…
Они въехали в лес, словно вонзились в черную стену. Кругом был мрак, и в кабине стало уютнее, свет от приборной доски как бы разгорелся ярче, осветил внутренность машины. Николай поглядывал искоса на Катю, теперь можно было разглядеть лицо, глаза, рот. Тени взрослили ее, проявляли какие-то иные черты — будущей зрелой женщины. Почувствовав взгляд, она повернулась к нему — серьезные внимательные глаза, темные, поблескивающие печалью, которая, казалось бы, не должна быть ведома ей. Но вот она улыбнулась — чуть склонив голову, без всякого жеманства и обычной женской игры.
— Давай лучше почитаю Пушкина. — И, чуть торопясь, неумело прочла:
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом…
Николай слушал с улыбкой: темень, глушь, дорога через лес и вдруг — Пушкин! Чудеса!
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей…
Катя засмеялась:
— Почти как у нас на полигоне. Да?
— Ага. Только дуба нет. Я — вместо дуба. Похож?
— Нет, ты не дуб…
— Смотря как понимать, да?
— Ой, я не то хотела сказать, — смутилась Катя. — Конечно, не дуб — ясень.
— Ох ты! А где, интересно, ты видела ясень? У нас они не растут.
— Ну, во-первых, проходили по природоведению, а во-вторых, в кино. Хорошо помню. Большое такое дерево, хорошее дерево, доброе. Ясное.
— Короче, все равно — дерево. Да, Катя?
Они посмотрели друг на друга и рассмеялись. Катя прикрылась книжкой и даже закашлялась от смеха.
Они въехали на поляну, остановились. Николай выключил сначала фары, потом, чуть помедлив, подфарники и внутреннее освещение. Глаза привыкли, и стали различимы контуры часовенки с ажурной башенкой, черная глыба сарая, полог, провисший между направляющими. Небо над лесом было затянуто тучами, как бы самым краем, и там посверкивало, а над болотом сияли звезды — ни облачка, ни тумана.
— Среди болот и нет тумана — не странно ли? — сказал Николай.
— Туман? — переспросила Катя задумчиво. — Тумана нет. Болото дышит. Вдох — выдох, как мы. Днем — вдох, вечером — выдох, ночью — вдох, утром — выдох.
— Значит, сейчас оно всасывает воздух? — уточнил Николай.
— Фу, — поморщилась Катя, — слово-то какое. Дышит!
Они вышли из машины. Вся округа, казалось, была начинена невидимыми маленькими трещоточниками — каждый крутил свою, трещал на свой манер, квиликал, чичикал, тирликал, посвистывал, поскрипывал, тер щеточкой по струнам, колотил по барабану. Болото жило, пело, радовалось прозрачности воздуха, ночной свежести, запахам трав, леса — самой жизни.
— Забавно? — спросила Катя.
— Что? — не понял Николай.
— Ночь, болото — и совсем не страшно. Да? — поеживаясь, как-то неуверенно сказала Катя.
— Страшно? Какие могут быть страхи? Вот сейчас как раскочегарим «самовар», вся нечисть разбежится.
Николай хотел было идти к часовенке, как вдруг невдалеке раздался громкий вскрик — то ли испуганной птицы, то ли зайца. Катя схватила Николая за руку, прижалась к нему.
— Что ЭТО?
— Леший, кто же еще. Легок на помине.
— Ой, не надо, боюсь!
Катя качнулась, робко отодвинулась. Они стояли совсем рядом, прислушиваясь к ночным звукам, к дыханию друг друга, как бы застигнутые врасплох этим случайным полуобъятием и не знающие, что же им делать дальше. Николай осторожно притянул ее к себе, и Катя порывисто обхватила его за шею. Ее щека касалась его щеки, полураскрытый, жарко дышащий рот был рядом. Николай крепко обнял ее, поцеловал в губы — Катя вырвалась, всхлипнув, опустилась на землю, закрыла лицо руками. Он присел на корточки, отвел ее руки, заглянул в лицо. Катя плакала.
— Ты что? — поразился он. — Катя!
Она резко встала, побрела в темноту. Он пошел было за ней, но передумал.
— Катя, кончай! Тут и так сыро.
Черная Катина фигура подплыла к часовне и как бы растворилась в ней, слилась с черным дверным проемом. Николай вытер ладонью пылающее лицо. Мысли спутались, сердце гнало кровь, он оцепенело ждал, когда все это пройдет…
Беззвучные вспышки молний легким крылом обмахивали округу, высветляя на миг часовню, машину, корявые рябины. Трещоточники все с тем же ликованием взывали к себе подобным своею жаждущей плотью, стараясь перекричать собратьев по болоту. Но теперь Николай различил еще один звук — ровное гудение, словно стекающее откуда-то с высоты. В первый момент оно его озадачило: что бы это могло быть? Но тотчас же догадался — трансформатор! Значит, напряжение есть, можно работать!
— Алле! Кто здесь лаборантка? Ау! Лаборантка! Где ты? — прокричал он, сложив руки рупором.
Катя не откликалась. Он вошел в часовню. Катя стояла у оконца, лицо ее было мокро от слез.
— Катюша, что с тобой? — спросил он, вдруг испытывая к ней щемящую жалость.
Она мотнула головой, еще больше ссутулилась, кулачком вытерла нос.
— Из-за меня плачешь? — неловко спросил он. — Я обидел?
— Не… — пробормотала она.
— А кто?
— Так… Из-за мамы…
— Из-за мамы?! Чудачка ты, Катя, мама встретила человека, наверное, счастлива, зачем же из-за нее плакать?
— Я не из-за нее.
— Вот те раз! То из-за нее, то не из-за нее…
— Боюсь я, — сказала она, подняв к нему лицо. — Зачем ты со мной так? У тебя жена, ребенок…
— Ах вот что… — Николай рассмеялся, взял Катину руку, прижал к губам. — Катюша… — Рука ее дрогнула было, но успокоилась, приникла к его лицу. — Катюша… Не бойся, нам всем будет хорошо… Аня и Димка — совсем другое, а ты… Катюша, ты такая славная… Человек сложен, Катюша, он как звезда — видела, как мерцают звезды? То красным, то зеленым, то синим, то оранжевым. Так и человек. Большинство почему-то считает, будто человек должен быть однолюбом…
— Конечно! — горячо отозвалась Катя.
— Чепуха это! Если бы это было так, человек давно бы сошел с круга. Он любил бы только самого себя. А человек необъятен и глубок, как море, как космос! Он может вмещать в себе целый мир! Бесчисленное множество миров! Человек свободен, должен быть свободным! Нас душат всевозможными глупыми запретами, дурацкими предрассудками. Нам запрещают любить, лишают счастья. Пойми, плохо, когда человек лжет, наносит какой-то ущерб другому, вредит, мучает, — это плохо. Но когда люди любят друг друга — это же прекрасно! Не бойся, Катюша, мы не позволим ничего плохого, клянусь! Ни ты, ни Аня, ни Димка, ни я — никто не пострадает. Ты понимаешь, о чем я?
— Да… Нет, кажется, нет…Снаружи ослепительно вспыхнуло — Катя испуганно прижалась к нему, но тотчас отшатнулась. Николай вышел наружу, поманил ее за собой. Она зачем-то взяла журнал, в который записывала показания приборов, и, прижав его к груди, вышла вслед за Николаем.
— Смотри! — Николай задрал голову к небу. — Полнеба — в тучах, полнеба — в звездах. Красота! Где-то, в других галактиках, обязательно есть жизнь. Вполне возможно, такая же, как на Земле.
— Но неужели и там тоже горе, болезни, несчастья?
— Нет! Там все по-другому. Там нет глупых и ленивых, нет жадных и скупых, вообще нет понятия «твое-мое», там все общее и люди ценятся только за качества ума. Один чуть-чуть умнее, значит, чуть-чуть лучше. Другой чуть-чуть глупее, значит, чуть-чуть хуже. Ум и воля — вот главные качества!
— А доброта?
— У них нет понятия «добрый-злой», не из-за чего. Доброта возникла против злобы, а раз нет злобы, то нет и доброты. В разумном обществе не будет ни злодеев, ни доброхотов — не будет времени заниматься пустяками.
— А чем же там занимаются?
— Науками! Единственно по-настоящему стоящее дело. Здесь, на Земле, мы еще в самом начале пути. Еще путаемся в пустяках, еще не выбрались из пещеры, кусаем друг друга, толкаем, рвем друг у друга куски. Но придет время, Катюша, и люди объединятся, но не вокруг пирога, а вокруг великой тайны. Взгляни вверх — там она, глядит на нас мириадами глаз, подмигивает, дразнит — вот я! — а мы… Эх, даже злость берет! Как муравьи. Даже хуже. У муравьев хоть порядок, а тут — бардак вселенский! Вот попомни мое слово, истинное объединение начнется с ученых, они больше знают, дальше видят, глубже понимают. Чем больше ученых, тем лучше.
Яркая вспышка разодрала полнеба на рваные куски — ломаные извивы отпечатались на миг и исчезли с сухим раскатистым треском. Тьма сомкнулась, загрохотал гром. Снова полыхнуло — стоявшая рядом машина окато отливала синим валуном. Притихшие было трещоточники пуще прежнего завели свои трели.
— Сухая гроза, — прошептала Катя.
Николай засмеялся от охватившего вдруг острого ощущения счастья — молод, здоров, держит жизнь за жабры, хозяин земли и неба, любим и, кажется, сам любит. Да, похоже, втюрился в эту вот кроху, наивную и чистую, как тот родничок, из которого недавно пили воду. Нет, не будет он, как бывало, грубым напором рвать этот цветочек, не будет гнать лошадей, пусть все идет так, как захочет она. Цветик еще не созрел, еще рано, пусть распустится полным бутоном, и тогда… Какое это счастье — жить!
Он кинулся к баллонам, открыл газ, включил установку. Игла рванулась к грозовому небу, вонзилась в тучу. Он бегал от навеса в часовню и обратно, делал переключения, настраивая «самовар», словно забыл про Катю, будто был один. И когда струя взревела на полную мощь, Катя вышла из темноты, все так же обнимая двумя руками журнал, какая-то робкая, растерянная, виноватая.
— Не боишься? — спросила, кивнув на небо. — Гроза…
— Бояться?! — Николай подбоченился, заорал во всю глотку: — Эй, наверху, кто там! Слазь! А то срежу иглой. Эй! Лучше вали оттуда! — И расхохотался.
Катя боязливо поглядывала вверх, где струя туманилась размытым светлым пятном, врезаясь в низкие тучи.
— Не бойся! Алле! — Николай потряс Катю, стоявшую словно в оцепенении. — Мы — боги! Здесь, на Земле, а там — пусто. Мы — боги! Ну! Смелее! Поехали!
Он перебежал к «самовару», включил форсажный режим. Высоко в небе, в том месте, куда вонзалась голубая игла, вдруг вспыхнуло, засеребрилось, пошло голубоватыми клубами яркое свечение. Николай скосил глаза — в часовне, освещенная сверху и сбоку, в белом с цветочками платье, с черной косой и белым бантиком, стояла Катя. Поджав ногу, она глядела на Николая с томящим упорством. И Николай глядел на нее неотрывно, и та сладкая морока, от которой он, казалось, только что избавился, снова овладела им. Рука как бы сама собой повернула краны, факел сник, погас. Мрак сомкнулся, упруго качнулись тени, лампы померкли и снова стали слышны страстные трели трещоточников. Катя повернулась, с-журналом в обнимку нерешительно пошла к выходу, перешагнула через порожек. Николай пошел навстречу, оступился, чуть не упал, но удержался, схватившись за подвернувшуюся этажерку.
— Иди-ка сюда, — позвал он. — Смотри!
Катя подошла, остановилась по другую сторону этажерки. Николай показал на банки, в которых шевелились подопытные лягушки.
— И эти трещат…
Катя склонилась к банкам, прислушалась.
— Трещат… Коля…
— Что?
— Давай выпустим, жалко…
Придерживая банки, он бережно положил этажерку на бок — банки раскатились.
— Пусть живут…
— Пусть…
Он взял ее за руку — их пальцы сцепились. Николай нашел и вторую руку — журнал выпал куда-то в темноту. Катя глубоко вздохнула, приникла к Николаю, подняла лицо, зажмурилась. Сжимая все крепче, все жарче, он медленно, словно в танце, повел ее к палатке. Катя не противилась, но уже внутри, когда они освободились от всего, что им мешало, вдруг выскользнула из его рук, села и, прикрывшись смятым платьем, прижала кулачки к подбородку.
— Коля…
— Катюша…
— Коля… ты… я… люблю тебя, Коля…
— Да, да, и я — тоже… тебя…
— А как же…
Но он не дал ей договорить, и она умолкла, тихая, дрожащая, покорная…