ГЛАВА ПЯТАЯ

1

— Ну хорошо, закончишь ты сельхозинститут и что будешь делать?

— Полеводом буду, агрономом, как папа.

— С аршином носиться по полям? Сильную пшеницу выращивать? Рекорды ставить?

— Зачем так высоко? Клевер, люцерну, горох — тоже неплохо.

— Но это же скука! Каждый год одно и то же, до посинения.

— Почему одно и то же? Папа говорил, агрономия наука живая, развивается.

— Развивается и завивается. Твой отец развивает, а Ташкин завивает. У нас ведь все кому не лень — специалисты по сельскому хозяйству: чем выше кресло, тем крупнее специалист. Вон академик Мальцев сколько лет бился. Какой-нибудь начпупс черканет резолюцию, и вся твоя наука — псу под хвост.

— Так было раньше…

— Когда это «раньше»? При царе Горохе?

— Ну, давно. Теперь такого не допустят.

— Ты и твой папа?

— И твой! Ой, извините, сорвалось…

— Да ну, вот еще! Давай на «ты», мы же оба молоденькие.

— Нет, не могу, неудобно.

— Ну, как хочешь… Ладно, предположим, дали, вашей науке все права, вырастили вы прекрасный урожай люцерны, но, представь, в один непрекрасный момент налетает «Сельхозхимия», сыпанут с похмелюги — и все твои травы — яд! Что будешь делать? Плакать?

— Зачем плакать? Просто не допущу этого. С механизаторами, с рабочими поговорю, объясню. Они же темные. Папа не раз рассказывал. Приезжают — ни бум-бум, им что асфальт раскатывать, что поля обрабатывать. Папа с ними поговорит, объяснит, и те же самые нибумбумы работают совсем по-другому. По- человечески надо. Люди ведь не плохие в принципе, только всегда торопятся. Торопятся закончить работу, торопятся отчитаться…

— И получить деньги!

— Конечно, и получить.

— И купить бутылку!

— Ну, не все поголовно, тем более теперь. Есть очень хорошие.

— Где ты их видела, «очень хороших»? На папиных полях?

— Да, и на папиных. Однажды овсы у нас горели, и как раз химики рядом работали, так ни один не отказался, все помогали тушить. А работа у них была сдельная. Вот! Тогда зайчат много погибло. Один парень даже расплакался!

— Из «Сельхозхимии» — расплакался?

— Да, из «Сельхозхимии». А почему вы так удивляетесь? Не верите?

— Удивляюсь — тебе! Ты прямо карась-идеалист. Не видишь, какая вокруг тебя жизнь, какие люди…

— Почему? Вижу. Всякая жизнь и всякие люди. Есть плохие, есть хорошие, но больше хороших.

— Ну ладно, пребывай и дальше… Скажи, Катя, а «самовар» мой тебе нравится?

— Очень! Это просто чудо какое-то! Я когда первый раз увидела луч, прямо обомлела. Красота — в кино можно показывать.

— В кино? Вот чудачка! Это же не зрелище — наука!

— Но почему? Пусть наука, но если еще и красиво, почему бы не показать людям? От красоты человек только лучше становится.

— Вот как?! Лучшеет?

— Конечно! А вы заметили, в красивых местах и люди красивее, и бандитов нет, и добрых больше.

— Где это ты видела такие красивые места? В кино?

— И в кино. А у нас — разве не красиво?

— Эти болота, где «самовар»?

— А что? Тоже красиво. Какие туманы! Какие звезды! А цветы какие там растут! Мне очень нравятся наши места.

— Наши?! Нравятся?! Летом — жара, засухи, пыль, слепни; зимой — холода, ветры, морозы. Может быть, весной да осенью чуть-чуть, кусочками ничего, а так — резко континентально. И потом — глушь! Почта идет восемь дней! Восемь!

— Да, конечно, вы уже стали городским, для вас все это имеет значение, а мы тут привыкшие, никаких писем уже не ждем и не пишем…

— Не «привыкшие», а «привыкли».

— Ой, конечно!

— Следи за речью, а то ляпнешь так на экзаменах, и — привет!

— Спасибо, Коля, буду следить.

— А почему ты сказала: уже не ждем и не пишем?

— Да так…

— А все-таки…

— Вы не обижайтесь, но не могу сказать, пока не могу.

— Ты с кем-то переписывалась?

— Да.

— Он в армии?

— Нет, что вы! Это не он…

— Она? Подружка? Уехала?

— Да, можно сказать… Нет, не надо выпытывать, прошу вас. Врать не умею, а говорить — трудно…

— Ну ладно, не буду. Хотя мы ведь друзья, так?

— Конечно!

— Нет, честное пионерское, мне интересно с тобой. А тебе со мной?

— Еще как!

— Значит, все о’кей?

— Конечно!

— Ну вот, мы и приехали…

2

Табор испытателей располагался возле часовенки. Тренога с трансформаторной будкой, сарай для конденсаторных батарей, дощатый навес с поперечной щелью посередине, которую можно было закрывать на случай дождя брезентовым пологом (он сдвигался по направляющим наклонной гармошкой)вот и все дополнительные постройки. Контрольно-измерительная аппаратура находилась в часовне — пульт и несколько стоек с приборами.

«Самовар» стоял на шести бетонных сваях, вбитых в землю. Лапы прибора были притянуты к сваям мощными накидными гайками. Разгонные обмотки скрывал стальной кожух, по центральной оси торчала титановая труба, нацеленная в небо сквозь щель навеса. Жгуты проводов разноцветными змеями — синей, красной и зеленой — тянулись от прибора в часовенку. Чуть поодаль, но тут же под навесом, в крепкой раме из стальных уголков стояли, как снаряды, шесть баллонов белого цвета — с ацетиленом. От них через краны газ подавался по медной трубке к инжектору в нижнюю часть «самовара». За ацетиленовой стойкой ярко пылала на солнце оранжевая палатка. Вход в нее был застегнут.

Николай заглушил двигатель, поглядел на сидевшую рядом Катю — они приехали сменять Вадима и Олега, но что-то не видно было ни того, ни другого. Да и «самовар», как было совершенно ясно, бездействовал.

Из палатки доносилась тихая музыка. Николай посигналил — никто не отозвался, не появился на сигналы. Николай вылез из машины, пошел к палатке. Катя направилась в часовенку — ее обязанностью было списывать в два толстых журнала показания стрелочных приборов. Николай заглянул внутрь палатки — на надувном матрасе лицом вниз спал Вадим Ишутин. Вместе учились в институте, вместе дипломировали и теперь вместе: живут в одной квартире, занимаются «самоваром», только Вадим в роли инженера — придан для проведения опытов. Кудлатая голова его зарылась в смятую подушку в дальнем углу, здоровенные руки вытянуты вдоль тела, босые ноги — пятки вместе, носки врозь — свешивались с края матраса и упирались в брезент. Буквально под ухом у него наигрывал транзистор. Катя вышла из часовенки и развела руками, дескать, и тут пусто.

Николая взяла злость: такая отличная погода, ни облачка, работай да работай, а эти деятели устроили выходной — одного вообще нет, а другой дрыхнет без задних ног. Тут караулишь каждую минуту, ловчишь, химичишь, лишь бы сэкономить время… Он расстегнул полог и, бесцеремонно дергая Вадима за ноги, разбудил его. Тот сел — опухший, красный со сна, в рыжей бороде запутались травинки, клетчатая ковбойка вылезла из брюк, мощная шея и грудь алели от свежего загара. Видно, с самого утра жарился на солнце.

— Совесть у тебя есть? — набросился на него Николай.

Вадим зевнул, благодушно ответил:

— Совесть есть, тока — нет.

— Напряжения! — уточнил Николай. Все-таки этот Вадим странное создание: ленив, добродушен, талантлив, упрям и… темен. Даже Николай, бывший деревенский, на десять очков выше по интеллекту, а Вадим — потомственный горожанин, сын интеллигентов…

— Ну, напряжения, лягай его комар, — проворчал Вадим.

— Так какого черта? Полдня потеряно! Разве нельзя было побеспокоиться? Сходить? Узнать? Принять какие-то меры? Нельзя?

— А мы думали, оно само включится. Так уже не раз бывало. Чего дергаться? Погода хорошая…

— Дубина ты стоеросовая! Потому и надо дергаться, что погода. Когда дожди пойдут, на фиг ты мне вообще нужен.

— Да? — простодушно удивился Вадим. — Чего ж ты раньше не сказал?

— Ты что, идиот? Малахольный? У меня уже мозоль на языке! Вот здесь! Сколько можно долдонить одно и то же? Тысячу раз? Миллион? А где Олег?

— Тут где-то… — Вадим сладко потянулся, с хрустом, с рыком повалился навзничь, блаженно закрыл глаза и, заплетая языком, пробормотал: — Он, кажется, насекомых собирает, ловит…

— Насекомых?! А это еще зачем?

Вадим уже мерно посапывал, блаженная улыбка растекалась по его лицу.

— Уволю! К чертовой матери! Тьфу!

Яростно плюнув, Николай побежал к машине.

— Садцсь! — приказал он Кате, и та покорно скользнула рядом с ним на сиденье. — Р-работнички!

Он чиркнул стартером и, резко взяв с места, погнал машину тем же путем, которым только что прибыли сюда, — мимо рябин, по мосточкам через ручьи, по настилам вдоль болота, мимо пасеки, подстанции, кладбища, птичника, выпасов, обнесенных жердяной оградой, — прямым ходом, нигде не задерживаясь, к дому, где жил камышинский электрик Герман Пролыгин.

У Пролыгина была комната в колхозном общежитии — рядом с Чиликиными, и когда Николай стал звать его, остановившись возле дома, из окна высунулись две физиономии — помятые, дряблые, серые — Чиликина и его жены Галины (по паспорту Галлюцинации). Ответила Галлюцинация: оба они, и Чиликин и Галлюцинация, только что пришли с молочной фермы. Где Пролыгин, не знают, на ферме не было, по пути не встретился, наверное, утарахтел на своем драндулете, так как во дворе мотоцикла нет. На вопрос, куда мог уехать Дролыгин в этот час, Галлюцинация развела руками и чуть не вывалилась из окна — по всему было видно, что супруги уже успели где-то крепко приложиться к бутылке.

Действительно, прикинул Николай, сельский монтер мог укатить куда угодно: в лес по грибы и ягоды, в район по делам, в мастерские «Сельхозтехники», по старинке называемые МТС. Мог закатиться в «Сельэлектро», в Горячинский леспромхоз, шабашить по мелочи тут, в Камышинке, да мало ли куда…

Медленно проезжая мимо домов и притормаживая, Николай окликал хозяек, мелькавших в окнах или во дворах, обращался и к старухам, сидевшим на лавочках у калиток, спрашивал, не видали ли Пролыгина. И вскоре ему ответили: «Герка давеча укатил с удочками, видать, на гэсовское море». Николай развернулся и погнал через деревню в другой конец. Катя с любопытством поглядывала на него, но ни о чем не спрашивала. За околицей Николай свернул на дорогу, ведущую к морю.

Дорога была разбита, приходилось то и дело сбрасывать газ, вилять между колдобинами. Пыль хвостом оставалась далеко позади, окутывала плотной завесой, проникала в кабину. Николай отплевывался, чертыхался, Катя чихала. Жара становилась нестерпимой, слепни плясали на ветровом стекле внутри и снаружи. Закрывать стекла — душно, с открытыми — невмоготу от пыли и слепней. Так ехали километров десять, пока наконец не свернули на гравийное шоссе. Николай погнал во всю мочь. Пыль понесло желтым густым шлейфом, колеса выстреливали гравием — камешки гулко колотили по корпусу, по днищу. Николай не обращал внимания, весь был захвачен дорогой, скоростью, мельканием серого, кажущегося гладким полотна.

Но вот рощи, обступавшие дорогу с двух сторон, разбежались, отпрыгнули, припали к земле чахлыми кустиками — открылась даль, солнечное жаркое марево, холмы на горизонте, белые пульсирующие струи дождевальных установок на поливных лугах — это у самого-то моря! — и само море — плоское, желтое, низкое, как разлившееся по весне озеро. Река втекала неспешно, вяло и терялась в застойно-сонной неподвижности огромного водохранилища. Берега стояли пустые, белые из-за выступившей соли, то тут, то там поросшие редким ивняком да осокой. Кругом не было видно ни души…

Они проехали еще километров пять вдоль берега, пока не увидели на сверкающей под солнцем глади черную точку. Вскоре и на берегу обнаружилась какая-то козявка.

— Мотоцикл! — крикнула Катя.

На прибрежной полосе одиноко стоял, накренившись набок и упираясь задним колесом в сухую потрескавшуюся глину, старенький, видавший виды мотоцикл. К багажнику был приторочен выцветший рюкзак. Два колышка, вбитые в землю, и кострище между ними с полусгоревшими полешками — все аккуратно, чисто, кругом ни банок, ни бутылок, ни клочка бумаги. Николай посигналил. Из искрящейся дали донеслось как бы слабое дуновение, будто вместе со звуками качнулся и воздух.

— Э-гэ-гэй! — во всю глотку заорал Николай. «Э-э-эй!» — вернулось эхо.

Все кругом было тихо, пусто, и даже точка вдали как будто расплылась на горизонте и сгинула куда-то. Они стояли на пустынной голой земле, и Николаю показалось, что они одни на многие сотни и тысячи километров. Катя поежилась — видно, и ей стало не по себе.

Николай сбросил сандалии, пошел босиком к воде, попробовал ногой, вскинул руку — во! Катя задумчиво стояла у машины, глядя на него, в какой-то оцепенелости, в ожидании чего-то — ветра ли, грозы ли внезапной, какого-то движения, звука, перемены. Николай потянулся крепким загорелым телом, снял джинсы, отщелкнул браслет с часами и с разбегу кинулся в воду.

У берега было мелко, чуть выше колен, и Николай закрутился в воде веретеном, с боку на бок, взлаивая и отфыркиваясь, как деревенский барбос. Поднявшись, он побежал по илистому дну, ухнул в ямину, нырнул, вынырнул, дурачась, захлопал ладонями по воде. Катя как бы очнулась, стянула сарафанчик, оставила босоножки, перешагнув с них на землю, и в купальном костюме (частенько загорала на полигоне у «самовара») пошла в воду, немного в сторону от того места, где плескался Николай.

Вода была мутная, теплая, стоячая. Стаи мальков щекотали ступни, пузырьки газа поднимались со дна — голого и скользкого, как намыленного. Катя шла, опустив голову. Ей представилось, будто она на какой-то совсем другой планете — одна-одинешенька, похищенная неведомыми существами, которые вот-вот появятся из воды или с неба…

Вдруг сзади ее обхватили чьи-то холодные сильные руки. Она вскрикнула, рванулась в страхе, поскользнулась и с маху плюхнулась в воду. Николай согнулся пополам от хохота. Катя опомнилась, рассмеялась — похоже, ей ничего не угрожало, а она так перепугалась…

— Поплыли! — Николай побежал по мелководью, высоко вскидывая ноги и вздымая тучи брызг.

— Куда? — удивилась Катя.

— Туда!

Николай поплыл вразмашку, плавно переваливаясь с боку на бок. Вскоре он затерялся вдали, среди солнечных бликов.

Катя вышла на берег, раскинув руки, подставила себя солнцу, зажмурилась. И вдруг запела — тихо, вполголоса, от полноты чувств. Она пела песенку, которую часто слышала по телевизору в программе для малышей: «От улыбки хмурый день светлей, от улыбки в небе радуга проснется…» Она пела и улыбалась — какому-то новому странному ощущению, сладкому предчувствию, грядущим радостям, светлым счастливым дням, что бессчетной вереницею шли к ней из будущего.

3

Течения почти не ощущалось, плыть было легко. Николай то переворачивался на спину, отдыхал, глядя в безоблачное белое небо, то переходил на кроль, то плыл лягушкой. Время от времени он высовывался из воды, озирал водную ширь, ориентировался, не сбился ли с направления. Наконец впереди появилась надувная лодка и стала видна черная фигурка понуро сидящего в ней человека с удочкой в руках.

Когда Николай подплыл поближе, человек в лодке зашевелился и уронил удочку. На Николая с удивлением уставился Герман Пролыгин собственной персоной: башка как у быка, нос размером в кулак, припухшие глазки меж валунов-щек и мохнатых бровей. Был Пролыгин широкоплеч, тяжел, тучен, с короткими мощными руками и каменными кулачищами, которыми по осени, как про него говорили, в брызги крошил капустные кочаны на потеху заготовителям. Выцветшая куртка студенческих строительных отрядов небрежно накинута на голые плечи. Грудь бочкой и выпятившийся живот излучали малиновый жар. Шея, лицо продубились солнцем и ветром до цвета бычьей шкуры. На огромной голове его куце сидела туристская шапочка, бурая от пота и грязи. Пролыгин сдернул ее и ею же вытер пот, катившийся с лысины по лицу и шее.

Николай ухватился за веревку, опоясывающую лодку.

— Привет рыбаку!

— Здорово, — лениво отозвался Пролыгин. Голос у него был сиплый, глухой. Удочку он перекинул на другой борт, чтобы не мешала Николаю.

— Как улов? — спросил Николай, заглядывая в лодку. На дне в мутной лужице вяло трепыхались две-три сорожки да несколько окуньков.

— Улов… — Пролыгин выругался. — С глистом рыба. Видал?

Он зацепил удилищем какой-то серый комок, подогнал поближе к Николаю. Это был довольно большой лещ, как бы раздутый с одного боку. Рыбина чуть шевелила плавниками, разевала рот, дышала с трудом. Глаз ее был мутен, неподвижен.

— Два часа — коту на радость, — проворчал Пролыгин, меняя червяка.

— А я ведь к тебе по делу, — сказал Николай. Перебирая руками, он отплыл к носу лодки, подальше от полудохлой рыбы. — Опять установку вырубил. Почему? У меня же опыты срываются.

— Опыты срываются, — повторил вслед за ним Пролыгин. — Оно так.

— Что «так»? Ты понимаешь, что наука встала?

— Наука? Вон твоя наука плавает — кверху брюхом.

— Это не моя.

— А чья? Моя?

— Это вообще не наука. Это глисты. Сам же сказал.

— А глист отчего? От заболачивания. А заболачивание? От плотины. А плотина? От науки. Твоей! Думаешь, не кумекаем? Нет, мы тоже соображаем.

— Ты, соображала, зачем вырубил «самовар»? На каком основании? У меня же договор с колхозом.

— Договор, — кивнул Пролыгин, занятый перенасадкой наживки на второй удочке. Он не торопился, до ночи было еще далеко. Забросил удочку, сполоснул руки за бортом, вытер о штаны. — Договор есть, а киловаттов нету. Одни киломаты остались. — Он засмеялся, раскрыв щербатую пасть.

Николай двинул ладонью по воде, плеснув Пролыгину в лицо. Пролыгин вытерся и поглядел на Николая — глазки его в щелках коричневых век показались Николаю какими-то шалыми, с искоркой. Уж не смеется ли монтер Пролыгин над ним, Николаем, и всей наукой вместе взятой?

Николай оперся о край лодки, резко выпрыгнул из воды, перекинул через борт ногу, другую. Лодка качнулась, Пролыгин матюгнулся, хватаясь за борта, удочки попадали в воду. Николай влез в лодку, устроился в носовой части, согнув ноги калачом и усевшись на них.

— Ну, паря, шустер, — недовольно проворчал Пролыгин. — Уды мои поплыли.

На одной из них вдруг задергался поплавок, Пролыгин потянулся за удилищем, не удержался и сунулся по плечо в воду.

— Вот раззява!

Он неуклюже повернулся, отчего лодка закачалась, как на волне, сел лицом к Николаю.

— Ну, ясно или нет? — спросил грубо, с нескрываемой неприязнью.

— Ясно, что электричество погасло. А вот почему?

— Почему? У отца спроси.

— А при чем тут отец? — удивился Николай. — Отец-то при чем?!

— А при том! Моторы на поливе не тянут, вот он и приказал вырубить все лишнее. — Лишнее?! Это научные исследования лишние?!

— А ты не шуми, не на собрании, — насмешливо сказал Пролыгин и плюнул за борт. — Тут действительно проблема — как достать уды.

Он вынул из-под себя складную лопаточку-весло и, меланхолично отгребаясь, поплыл вслед за удочкой, на которой клевало.

— Значит, отец велел? — спросил Николай.

Пролыгин кивнул. Николай посидел в задумчивости, потом решительно перевалился через борт, ухнул в воду, вынырнул, схватился за нос лодки, вытянул верёвку из носовой части и, отплыв на всю ее длину, взял лодку на буксир. Он плыл на спине, подтягивая лодку за собой. Сообразив, что происходит, Пролыгин поднялся на колени и на коленях переполз в носовую часть, видимо, желая перехватить веревку. Николай, отфйркиваясь, прокричал:

— Тронешь веревку, проткну твою шаланду, пойдешь ко дну!

— Ты чё, падла, чиканулся? — возмутился Пролыгин. Он протер кулачищами глаза, вскинул руки, как бы показывая небу, морю, всему миру, дескать, глядите, что творит этот человек; удочки уплывали все дальше и дальше, и это беспокоило его больше всего. — Удочки-то дай поймаю. Ты, нелюдь! Удочки-то понесло!

Николай сделал плавный круг, Пролыгин выловил удочки. Поклевка сорвалась, крючок был пуст. Он скрутил леску и аккуратно сложил удочки в лодку по бортам.

— Ну и гад же ты, — беззлобно сказал он, устраиваясь поудобнее. — Чего тебе надо? Думаешь, включу твою саламандру?

— Там разберемся, — отплевываясь, сказал Николай. — И с отцом разберемся.

— Разберемся, — согласился Пролыгин. Он вынул папироску, закурил, развалился на дне лодки, пуская дым, заревел сиплым басом: — Из-за острува на стре-еже-ень, на простоуор ри-ичной ва-алны, иэ-эх, выплывают ра-асписныя Сте-еньки Ра-ази-ина ча-алны…

Николай плыл, поглядывая на далекий, смутно видневшийся берег. Пролыгин орал одну песню за другой: после «Стеньки» спел «Славное море, священный Байкал», потом — «Заветный камень», «Наверх вы, товарищи, все по местам», «Ревела буря, дождь шумел». После каждой песни он отхлебывал из бутылки и что-нибудь съедал — морковку, кусок хлеба, луковицу, яйцо, сырник…

— А ты мне доставляешь невиданное удовольствие, — сказал он, сытно рыгая. — Такого удовольствия еще никто не доставлял. Сын председателя, ученый с городу, везет на лодке через все, считай, море! А я, кум королю, лежу и поплевываю. Это, брат, ни за какие гроши не купишь. В телевизор бы! Редкий кадр: физик-шибзик мужика деревенского везет. Сказать кохму — уполощутся со смеху. Ну, Герман Иваныч, хитер, науку запряг, в мирные, как говорится, цели! Вместо киловаттов — киломаты…

Пролыгин хохотал хрипло, громко, во всю глотку. Он хохотал, откинувшись на дно лодки, хохотал прямо в небо — белесое, пустое, открытое во все стороны. Николай уже порядком устал и старался не вслушиваться в болтовню Пролыгина, берег силы — обратный путь всегда труднее, к тому же тащить этого остолопа. Хотя и старался не вслушиваться, но не заткнешь же уши. Речи Пролыгина вызвали в нем едкое, как изжога, чувство досады: надо же, этакое животное, а вертит как хочет, заставляет упрашивать, унижаться перед ним! Николай был уверен, что отец тут ни при чем, что это происки самого Пролыгина, так сказать, высокомерие низкого толка, желание доказать «городскому фраеру», кто есть истинный хозяин в здешних краях. Сам деревенский, Николай и понимал Пролыгина по-деревенски, понимал, презирал и хотел во что бы то ни стало вывести на чистую воду, «ткнуть мордой». Но главное все же для него было время — каждый погожий день как дар божий, ведь если польют дожди, считай, все, конец испытаниям, значит, и конец мечтам в нынешнем году защитить диссертацию. А потерять год для него сейчас значит отстать по крайней мере на три года — ведь он вылетит из всех научных планов и материально-технических разнарядок. Есть какой-то закон движения жизни, выпадать из которого нельзя, просто недопустимо. Нельзя опаздывать на собственную свадьбу! Прав академик. А посему — вперед, вперед, только вперед! И пусть чванится, горланец этот, жирный бегемот, ему, Николаю, ничуть не стыдно, в конце концов, побеждает тот, кто действует! Кто действует, тот и побеждает!

Николай наконец почувствовал пятками дно. Можно было встать на ноги и перевести дух. Он вышел почти в то самое место, с которого ринулся вплавь за Пролыгиным. Кати нигде не было видно, и Николай, бросив лодку, выбежал на берег. Первым делом заглянул в машину. Катя лежала, свернувшись на заднем сиденье, — безмятежно спала, укрывшись сарафаном, подложив под голову левую руку, а ладошку правой подсунув под щеку. Ребенок да и только!

Пролыгин молча возился на берегу, сворачивал лодку. Николай подошел к нему, сказал сверху вниз, словно поверженному противнику:

— Ты вот что, имей в виду, опыты эти для меня — все, вся жизнь в них. Понял? Цацкаться с тобой не стану, я тут свой, а ты — пришлый. Шею сверну!

Пролыгин, громко сопя, не спеша укладывал лодку. Лицо его, широкое, тупоносое, казалось, не выражало ничего. Он даже высунул кончик языка от усердия. Как будто оглох, как будто никакого Николая вообще не было рядом на берегу — никакого Николая и никакой Кати — она выглядывала из машины, удивленно тараща сонные глаза.

— Я поеду первым, ты — за мной. Понял? — с угрозой сказал Николай.

И тут Пролыгин поднял голову, заметил Катю и присвистнул.

— Ого! Не теряешь время даром…

— Между прочим, она работает на установке, лаборанткой, и платят ей сдельно, по количеству опытов. Так что время у нас действительно дорогое, не то что у тебя, охламона.

Николай повернулся было идти к машине, но Пролыгин вдруг резко выпрямился, каменная пятерня его намертво стиснула запястье Николая.

— За охламона ответишь, — прошипел Пролыгин и отшвырнул его руку.

Николай невольно крутнулся на месте, а ведь он не был хиляком или хлюпиком, весил семьдесят пять, когда-то занимался в секции самбо, неплохо знал приемы и не робел ни перед кем.

— Сначала включишь установку, — сказал Николай, — а потом разберемся, кто кому будет отвечать. И за что!

— Ответишь, — спокойно повторил Пролыгин, окидывая сощуренным взглядом Катю и машину.

Николай пошел одеваться. Пролыгин умял лодку в чехол, неторопливо сунул в рюкзак мелкие рыбацкие причиндалы — банки с наживкой и крючками — и приторочил лодку и рюкзак к багажнику мотоцикла. С той же невозмутимостью связал удочки и спиннинг в одну связку, перекинул через плечо, завел с разгону мотоцикл, вскочил и, лихо газанув, погнал с места в карьер.

— Ах ты, черт! — ругнулся Николай, изумленный неожиданной прытью неуклюжего на вид Пролыгина. Прыгая на одной ноге, пытаясь попасть в штанину, он заорал во всю глотку — Стой! Стой!

Пролыгин — огромный мешок на колесиках, как цирковой медведь, — уже выезжал на гравийное шоссе. Николай жестами загнал Катю в машину, влез за руль и помчался вдогонку за коварным электриком. Пыль от мотоцикла вздымалась густыми клубами, было полное безветрие, и пыльная завеса, расползаясь, заволокла дорогу. Гнать при такой видимости было опасно, нет-нет да и попадались встречные машины — Николай в азарте поднажал на газ, однако, подумав, сбавил скорость, мудрее не тратиться на какого-то монтера, а поговорить с отцом и сразу, на корню, пресечь подобные вылазки Пролыгина.

Он съехал на обочину, переждал, пока улеглась пыль, поехал медленно, опустив стекло и высунув руку наружу. Свернув с тракта на проселок, они въехали в лес. Вскоре справа и слева от дороги пошли сенокосные делянки. Солнце уже спряталось за деревья, и на полянах, словно в чашах, вобравших в себя жар и яркость летнего дня, покоилась ясная теплая тень. Многие полянки были выкошены, по краям, ближе к лесу, стояли небольшие стога, покрытые полиэтиленовыми пленками и подпертые с трех сторон жердями. По опушкам виднелись шалашики, в которых косари переводили дух после жаркой торопливой работы в короткие пригожие вечера. Из чащи, заглядывая в ясное небо, светились ярко- оранжевыми бутонами жарки, свешивались тяжелые ветви лесной сирени с белыми гроздьями.

— Пить хочу, — сказал Николай.

— О! — воскликнула Катя. — Остановитесь! Я знаю тут родничок. Чуть назад, мы проехали.

Николай остановился, дал задний ход. Попетляв среди раскидистых кустов отцветшей черемухи, Николай загнал машину в зеленую нишу, как в туннель. Едва приметная тропка сквозь заросли буйного разнотравья привела их к ручью, вытекавшему из топи. К истоку были проброшены слеги. Два бревешка, на которые упирались слеги, держались концами на кочках. Зазор был таков, что в самый раз встать и наклониться над прозрачным оконцем. Вода в нем вспучивалась тремя живыми бугорками, снизу били ключи.

Катя легкими прискоками пробежала по слегам, жерди под ней, казалось, не колыхнулись. Николай пошел следом и чуть не свалился — отвык, да и сказывалась усталость, все-таки два с лишним часа провел в воде, а до этого с раннего утра мотался на машине, возил мать в райцентр в больницу, трижды гонял на полигон и обратно, психовал из-за неполадок, лаялся с Вадимом, теперь эта фисгармония с Пролыгиным…

Катя присела на колени, сунула косу в прорезь сарафана, упершись ладонями в бревна, склонилась к воде и, прямо губами, ртом схватывая прозрачные холодные бугорки, напилась из источника. Глянув на Николая черными сияющими глазами, она склонилась еще ниже, окунула в родничок лицо, помотала головой и, резко, упруго оттолкнувшись, поднялась на вытянутых руках, села на корточки. Капли воды посверкивали на ее ресницах, в завитках волос у висков, глаза влажно блестели. Она стряхнула капли, убрала воду с лица, с волос. Вытянула косу из-под сарафана. Комары так и вились над ней.

Невольно Николай сравнил ее с Аней: та показалась мудрой и старой, какой- то пресной, скучной, расчетливой в каждом слове, в каждом жесте, в каждой мысли. А эта — ребенок, хотя по внешнему виду созрела, хоть сейчас замуж — так и пышет юной манящей зрелостью…

Катя поднялась, чуть отступила по бревнам. Николай стоял и молча смотрел на нее.

— Ну что же вы? — смутилась Катя. — Пейте.

— А ты красивая, Катерина, — сказал он.

Катя поднесла руки к лицу, покачала головой.

— Пейте, вода утекает, — пробормотала чуть слышно.

Николай припал к оконцу, окунул лицо, подержал, закрыв глаза, пока не заломило. С фырканьем, с чмоканьем, жадно напился. Встав на колени, принялся швырять вверх пригоршнями воду. Катя ловила брызги и смеялась. Потом, держась за руки, они перебрались по качающимся жердинам на сухое место. Николай шел впереди, Катя — за ним. Внезапно Николай остановился, прислушался. Вокруг были густые заросли: рябина, смородина, малина, березки, осины, ольха — кусты и деревца вперемешку, без просветов, опутанные паутиной, травами, засохшими, прошлогодними, и молодыми, сочно-зелеными. Звенели комары, где-то беспокойно трещала сорока. Николай рывком притянул Катю к себе, обнял. Она охнула, испуганно рванулась.

— Что вы! Не надо, ну прошу…

— Боишься?

— Не надо, Коля, — жалобно попросила Катя и как-то враз обмякла.

Николай подхватил ее на руки, донес до машины, усадил на капот — как куклу-матрешку. Катя улыбнулась, но в глазах все еще была настороженность. Он посмотрел на часы и присвистнул: восьмой час!

— Кончай ночевать!

Катя соскочила на землю, поправив платье, села рядом в кабину. Жара спала, ехать было приятно.

4

Николай высадил Катю возле ее дома, а сам поехал в правление, надеясь хоть под вечер поймать отца. С утра тот ездил в Горячино к Ташкину, мотался по бригадам, торчал на птичнике, строительство которого близилось к концу, но все никак не завершалось. Птичник был еще одним, как отец выражался, рычагом, с помощью которого он собирался совершить очередной переворот в своем колхозе. «Рычагов» на памяти Николая было немало: сначала это было укрупнение, в результате которого оскудели дальние поля, потому что оказались заброшенными деревни в глубинке; потом — знаменитая «специализация», когда по команде сверху обязали заниматься только зерновыми, а молочное стадо, овец и птицу велено было сдать на мясо; потом был сапропель, и вся деревня больше года возила из болот вонючий ил, но вскоре оставили этот замысел, потому что то, что возили, — капля в море при огромных посевных площадях, которые должен был обрабатывать колхоз; потом был еще один «рычаг» — принудительный полив, дождевальные установки, мелиорация, которая проводилась «варягами», подрядчиками из района, — им камышинское хозяйство было до такой лампочки, что отец вскоре отказался от услуг и взялся за мелиорацию собственными силами. Теперь — птичник: «рычаг» для нового крутого подъема… И вот отец возит какого-то чиновника из области, пытается чего-то доказать, в чем-то убедить, что- нибудь выпросить для колхоза. Николай как-то вечером за ужином сказал обо всем этом отцу — прямо в глаза. Напомнил и про бесконечных проверяющих, которым несть числа и на кормежку которых надо содержать целое стадо молодняка, потому что им подавай только телятинку…

Отец ел гречневую кашу с молоком, потряс ложкой, сказал: «Каждый отрабатывает свою ложку. Нас не проверяй, так мы совсем завремся. А насчет молодняка ты прав, мы это безобразие прикрыли. Ни одного бычка, ни одной корозы не дам!» Николай лишь усмехнулся, ничего не сказал, не хотел на ночь глядя заводить отца. Правда, и отец не стал развивать свои взгляды дальше. Недавно был у них эпизод: сцепились на прошлой неделе из-за Чиликиных — те уже настолько обнаглели, что пришли к матери требовать на бутылку, она не дала, потом разразился скандал на ферме: Чиликины вместе с Петькой Клюниным половину дневного надоя ахнули таким же алкашам на молокозавод без расписок, за наличные. По мнению Николая, их надо было тут же хватать и судить — по свежим следам. А отец прикрыл это дело — нельзя, говорит, людей нет, некому будет работать. Вот и сцепились. Если бы не мать, которая была уже дома и вовремя вмешалась, неизвестно, чем кончился бы этот спор. Поэтому Николай дал себе слово, пока не проведет испытания, никаких дебатов, никаких дискуссий с отцом, главное — опыты, все подчинить им! Потом, когда опыты будут завершены, тогда можно будет и поспорить, тем более, что есть о чем. Странная вырисовывается картина: отец вроде бы всем доволен, считает, что все, что делается, делается правильно, так и должно быть, мы на верном пути, правда, тут он согласен, что путь этот не совсем, мягко говоря, прямолинеен, с некоторыми зигзагами, но кто застрахован от ошибок?! Не ошибается тот, кто ничего не делает! Но зато теперь вышли на прямую дорогу, и то, что грядет, будет совсем великолепно! Вот этот его оптимизм среди серой казенщины управления, наглого взяточничества хозяйственников, глухого, как он считал, равнодушия колхозников к общественному хозяйству и коробил Николая.

Перед правлением стояли два «газика», ЗИЛ с полуприцепом и… лошадь, запряженная в двуколку. Допотопная эта бричка и буланый конек почему-то развеселили Николая, вспомнилось бессмертное: «Железный конь идет на смену крестьянской лошадке…» Да, так оно и получается. Даже здесь, в деревне, лошадь становится редкостью. Неживая масса явно вытесняет живую…

Пока Николай поднимался на крыльцо, пока шел по узкому полутемному коридору в левое крыло, где располагались кабинеты специалистов и председателя, в уме его созрел план разговора с отцом. Столько раз обжегшись на прямых и резких стычках, теперь решил он применить обходной маневр: ничего не требовать, ни на кого не жаловаться, а попросить совета…

Дверь в кабинет была приоткрыта. Судя по голосам, колхозное начальство было почти в полном сборе, и шум стоял — под самый потолок. Николай присел на стул секретарши, вытянув ноги, прислушался. Говорили, как уразумел он, о том, как быть с безнарядными звеньями, можно ли им доверять перерасчет плана после запуска еще двух дождевальных установок, и как быть с оплатой. Отец считал, что расчет делать надо централизованно, здесь, на центральной усадьбе, для всех звеньев одинаково, по единому образцу. Другие — кто соглашался, кто — нет, а кто советовал съездить к директору соседнего совхоза Дмитроченкову, узнать, как там. Кричали, не слушая друг друга, как на базаре. Но вот при заминке разговора раздался спокойный, крепкий голос Георгия Сергеевича Куницына, главного агронома колхоза, отца Кати. Шумок стих, стали слушать его. Он говорил о том, что коли позволили людям самим планировать работу, самим исполнять ее, то надо доверить и разного рода перерасчеты. Доверие должно быть полным, иначе на корню погубим подряд. И дело не только в экономике, надо восстанавливать у людей чувство хозяина. Говорил он спокойно, нормальным голосом, слова подбирались точно, были простыми и ясными, найдены были не на бегу, не с кондачка, не с нахрапа, а основательно, давно, потому и подействовали сразу и однозначно.

— Правильно! — поддержал председатель. — Пусть перерасчет делают сами. Но проверить! И поручим это Георгию Сергеевичу. Нет возражений? Нет. Георгий, проверь!

— Хорошо, проверю, — согласился Куницын.

— Теперь такое дело, — сказал отец и помялся, говорить ему явно не хотелось, но, видно, деваться было некуда. — М-да, тут вот что. С этим самым птичником. Опять волынка. Тут рабочее правление, все свои, секретов нет. На прошлой неделе ушли строители. Мы ездили в контору, в Горячино, разговаривали с товарищем Шахоткиным и с другими, конечно. У них там тоже запарка, сдают свинокомплекс в Котельникове, ремонт школ, больницы и прочее. Мы понимаем их трудности, пошли им навстречу, выделили премию для передовиков и это… отправили некондиционной говядины… немного…

— Нам бы такой некондиционной, — вставила Маникина, главный бухгалтер колхоза. — От себя отрываем, сволочам всяким раздаем!

— Спокойно, Маникина, спокойно, — урезонил ее председатель. — Еще неизвестно, кто кому должен. Мы б тут до сих пор плавали в грязи, если бы не Шахоткин. Про асфальт помолчим, а за дорогу по гроб жизни обязаны. Что, не так? Поехали дальше. Значит, Шахоткин возобновил работы на птичнике, и, как вы знаете, срок сдачи первого яйца — как раз первого июля. А сегодня какое? Двадцать пятое июня. Товарищ Ташкин берет нас за горло, ему надо рапортовать в область, а рапортовать он сможет после предъявления нами квитанции о приемке партии яиц… Тут, понимаете, и смех и грех. Вроде все у нас имеется: стоит птичник — отдельно, ходят куры — отдельно, лежат яйца — тоже отдельно. Все вроде есть, а бабки подбить не можем.

— Куры-то где? — влезла опять Маникина. — Они ж не на птицефабрике, они ж по дворам по нашим ходят.

— Верно, Маникина! Не в бровь, а в глаз! — смеясь сказал председатель. — Куры во дворах, но куры-то наши, колхозные, не дядины. И яйца лежат опять же наши, колхозные. Ну так в чем дело, товарищи? Хозяева мы или индюки задрипанные? Можем мы распорядиться своими курями и своим яйцом?

— Но может быть, за пять дней сдвинется дело у строителей? — осторожно спросил Куницын. — Там вроде бы немного осталось…

— А я вам скажу, — напористо перебил его председатель. — Клеточные батареи смонтированы, освещение смонтировано, вентиляция — тоже. Дело за водопроводом и пометоудалением. Вот тут и задержка. Хочу, чтобы меня правильно поняли… Мы с Митрофаном Христиановичем предлагаем такую штуку. Собрать по дворам с полтыщи яиц, упаковать, как положено, и завтра, прямо после обеда, с ветерком — в Горячино.

— И обратно с ветерком, — вставила Маникина.

— Ну ты и язва! — для виду вспылил председатель. — Не перебивай! Мы с Митрофаном Христиановичем договорились, там примут, но… придется поделиться… премией и мяском.

— Опять?! — воскликнула Маникина. — Ну, Иван Емельянович, это вообще! Раньше мясо возили, а теперь еще сверху — конвертик!

— А ты хочешь, чтоб в Камышинке люди жили?! — заорал председатель. — Или тебе цлевать?! Заткнись! Не твои деньги — колхозные! И я перед людьми отчитаюсь! Не для себя! И не лезь!

— Иван Емельянович, ты успокойся, не горячись, — заговорил Куницын. — Евдокия Васильевна тоже ведь о колхозе печется, на ней финансы, дисциплина. За это отвечает. Я думаю, сейчас тот самый случай, когда можно и нужно проявить твердость. Да, твердость. Сказать Ташкину, что никаких липовых рапортов давать не будем, пусть либо помогает, либо докладывает в областной комитет так, как есть на самом деле.

— Правильно! — поддержала Маникина. — Они ж нагло вымогают, а мы у них на поводу. Иван Емельянович, голубчик, мы ж не тебя обвиняем, ты чист как стеклышко — тем паразитам пора дать по морде. Ну сколь можно измываться над колхозом, тянуть с нас? Сколько можно!

— А Ташкину лишь бы отрапортовать, — сказал Куницын. — Отрапортовал и с плеч долой! Такой стиль. А мы соответственно работаем — абы как. Вот и получается хреновина.

Тут заговорили другие члены правления, до того сидевшие молча. И получалось, что всем, кроме председателя, хочется проявить твердость, а он один такой нерешительный. В конце концов он сдался, сказал примирительно:

— Ладно, попробуем отбрыкаться… Еще какие дела?

— С наукой седни вышла сцепка, — раздался, к удивлению Николая, голос Пролыгина. Где он там сидел, в каком углу? — Пришлось отключить ихнюю тарабайку или как там, «самовар». У меня насосы на поливе не тянули, струи нет.

— Почему не тянули насосы? — быстро перебил председатель.

— Так две ж установки добавили! — вдруг закричал Пролыгин. — Это, считай, еще четыре насоса, а трансформатор у меня чё, резиновый? — И голос откуда-то взялся, тугой, настырный, неприятный.

— Ну, ну, не ори. Тоже мне оратор, чуть чего — на горло. Вот учись у Георгия Сергеевича: ясно, четко и без горла. А то сам ору да вы еще будете орать — не колхоз, а горлодер, ей-богу! Продолжай, Герман.

Пролыгин, откашлявшись, продолжал:

— Я, как и договорились, на водозабор сплавал, уровни промерил, ну и с удочкой малость посидел, а ваш ученый меня к берегу отбуксовал, шумел и вообще грозился, оскорблял.

— Оскорблял?! — поразился председатель.

— Ну, личность мою оскорблял.

— А ты такой робкий, дал себя оскорблять?

— Так он же личность, а я ему говорю — ответишь.

— Но не подрались?

— Не, этого не было. Личность — да, а этого — нет. Я б не допустил.

— Ну и то слава богу, — рассмеялся председатель. — Горло дерите от пуза, но руки — нет! Руки, Герман, не распускай.

— Да я же Христом-богом клянусь! Рук не было! Но вы и своему скажите, чтоб тоже.

— А ты мне поручений не давай. Сам и скажи! Ты отвечаешь за электричество, ты и командуй.

— Так он же к вам придет! Чтоб мне охренеть!

— Охреневать не надо, а придет, так найду что сказать, без твоих советов.

Николай встал, толкнул дверь и вошел в кабинет. Все на миг оторопели, потом рассмеялись. Засмеялся и Николай.

— Легок, легок на помине! — сквозь смех повторил отец. — Легок!

— Легкого принесла нелегкая, — сказал Николай, усаживаясь на свободный стул поближе к выходу.

— Это уж точно! — опять расхохотался отец.

Николай окинул быстрым взглядом собравшихся — все это были специалисты колхоза: агроном, зоотехник, бухгалтер, экономист, механик, электрик… Георгий Сергеевич по виду был моложе всех. Остальные, в том числе и отец, казались в табачном дыму какими-то пожухлыми, сморщенными, задубелыми. Конечно, и Георгия Сергеевича не украсили прошедшие годы, все-таки многолетняя работа агрономом в глубинке дает о себе знать, и богатыря скукожит, но сохранился на его лице какой-то ясный, светлый знак, наверное, как теперь мог предположить Николай, знак интеллигентности. Был он добр, спокоен, внимателен к людям, не кичился ни положением, ни знаниями, ни опытом, умел ладить со всеми, обходить острые углы, мог рассудить любой спор, примирить, надти умное, справедливое слово. Да и уронжаи нем пошли вверх, колхоз выбрался из долговой ямы, в которой сидел десятки лет.

— Ну что, наука, какие претензии имеешь к колхозу «Утро Сибири»? — спросил отец, перебирая, как четки, ожерелье из скрепок. — По глазам вижу, имеешь.

— Имею! — сказал Николай, забыв разом, что собирался разводить дипломатию. — Имею претензии. Скажите, пожалуйста, товарищ председатель, было обещание колхоза «Утро Сибири» снабжать опытную установку электроэнергией? Было или нет?

— Было, было, — недовольно проворчал отец, взглянув на Пролыгина, тот усмешливо косился в угол. — Тут так. Сегодня подключили еще пару брызгалок, а насосы — тпру! — не тянут, вот тебя и отключили. Но это эпизод. В будущем, думаю, сговоритесь с Пролыгиным. Верно, Герман?

Пролыгин неопределенно пожал плечами, дескать, как знать.

— Значит, все, — подвел итог отец. — По домам!

— Я день потерял, гонялся за ним, установка не работала, — начал было Николай, но отец хмуро перебил:

— Все, Николай, люди еще не евши, устали. А насчет энергии я тебя сразу предупреждал и теперь при всех предупреждаю: в первую очередь энергию — на колхозные дела. В первую! А во вторую — твоей науке. Во вторую! Так что если насосы на поливе не тянут, как докладывает наш главный электрик товарищ Пролыгин, — отец рубанул рукой в его сторону, и Пролыгин, довольный, ощерился, — значит, все остальное, кроме насосов, к едреной фене! Энергию только насосам! Почему так? Потому что наиглавнейшая наша задача — не опыты на небе, а хлеб на земле. Хлеб, молоко, яйцо и мясо народу. Вот так, дорогой мой кандидат в кандидаты. Ясно? Или еще популярнее? А то вы там, в городах, отучились понимать такие простые вещи, откуда, скажем, булка берется или раз любимый «геркулес».

Николай слушал нравоучительную тираду отца, скривив губы и нетерпеливо порываясь вставить слово, но отец удерживал его, предупреждающе вскидывая палец. Мужики помалкивали, с любопытством ожидая, чем кончится этот разговор между отцом и сыном. Пролыгин поглядывал с нескрываемым торжеством. Георгий Сергеевич сидел в грустной задумчивости, разглядывая руки — они у него были черные, мозолистые, в порезах и шрамах, не только карандаш и бумагу знают, но и плотницкую, крестьянскую работу.

— Напрасно упрекаешь, отец, — заводясь, начал Николай. — С малых лет ходил с тобой в поле. Не о том говорим. Если хочешь, я тебе про науку, про роль ее в твоей, вообще в нашей жизни такую речугу толкану — все твои навозно- кукурузные проблемы смехотворными покажутся.

— Ну ладно, — раздраженно перебил отец, — мы торчим в земле, в грязи, а ты летаешь в небесах. Но пока что от твоей науки никакого навара, а мы должны кормить живых людей, сейчас, сегодня и завтра.

Он враз поднялся, рывками заправил рубаху под ремень, выпрямился — тощий, жилистый, подтянутый. Лицо, шея, руки казались черными в сумерках кабинета, на скулах гуляли желваки, глаза глядели зло, исподлобья. Прошел, не глядя на Николая, вышел из кабинета. Сподвижники пошли вслед за ним молчаливой усталой ватагой. Николай, разгоряченный разговором и еще неостывший, готов был продолжать спор хоть с целым миром. Его возмущало ретроградство отца, его деспотизм, грубость, отсталость, тупость — каких только эпитетов он не подобрал, пока они дошли до крыльца.

На крыльце отец вдруг вскинул руки, потянулся с блаженной улыбкой.

— Эх-ма! Благодать-то какая. А мы — в кабинетах торчим! Георгий Сергеевич у нас самый хитрый, — отец обнял Куницына за плечи, притиснул, — самый умный. С восходом — в поле и — с приветом! Во как надо! А мы плешь друг другу точим, уже облезли все, как старые коты. Маникина — не в счет.

— Уже и вообще не в счет?! — для виду возмутилась Маникина. Она была низенькая, кругленькая, живот арбузиком, ножки палками, лицо красное, глазки узенькие, темненькие, не поймешь какие.

— Не в счет, Дуся, потому что про котов говорю, — рассмеялся отец и подмигнул Николаю. — Ну, пошли?

Отец пожал всем крепко руки, Маиикину обнял, поцеловал в лоб. Та треснула его между лопаток. Куницын на прощание предложил подумать насчет поочередной работы насосов и «самовара», по графику. Отец отмахнулся:

— Пусть с Пролыгиным разбираются. Но чтоб птичник и насосы не отключать! — пригрозил он Пролыгину. — Ни при каких условиях!

— Но сегодня-то на ночь пусть включит. Небо-то какое! — опять вскипел Николай.

— Герман, как? Включим? — прокричал отец.

— На ночь? — Пролыгин, морщась, почесал в затылке. — Недополив получится…

— Ладно, включим! — решил отец и приказал: — Прямо сейчас поезжай и включи. И до утра не выключай, пусть наука опыты ставит.

Вспомнив о чем-то, он придержал секретаря парткома Палькина Митрофана Христиановича, отвел в сторону, заговорил, понизив голос. Куницын, шедший рядом с Николаем, спросил:

— Ну как помощница? Справляется?

— Да, прекрасно! Очень толковая девушка, — ответил Николай и сам почувствовал неестественность в ответе. Был тут какой-то перебор в интонации.

Георгий Сергеевич пытливо посмотрел на него сбоку, сказал с улыбкой:

— Ока хорошая, только немного избалованная. С ней надо построже, поофициальнее. Пусть почувствует ответственность, это ведь работа. Верно?

— Конечно, — опять слишком поспешно согласился Николай.

— Вообще-то она довольна…

— Ну а почему бы и нет? Я ее не обижаю…

Куницын снова достал его глазами.

— Да, пожалуйста, Коля, не обижай. И другим не давай обижать. Она у меня одна…

Он крепко пожал Николаю руку и повернул в свой край деревни. Николая догнал отец, сгреб за плечо. Николай шел рядом и думал о том, каким странным, порой вертким и беспринципным бывает отец. А порой — кремень, упрямый и крутой, как деспот. Все уживалось в нем: и доброта, и черствость, и покладистость, и твердость, и текучесть, и даже жестокость. Однажды, это было, когда Николай учился еще в седьмом классе, отец не дал колхозную машину свезти Чиликина в больницу после тяжелого отравления политурой. Чиликин не умер, бабки спасли, отходили травами и заговором. Всю деревню тогда возмутила бессердечность председателя, даже мать крепко поругалась с ним (у нее билась в пьяной истерике, рыдала Чиликина), но отец даже ухом не повел, будто все это его не касалось. Значит, мог быть и таким… Как ни убеждал себя Николай в своей правоте, как ни старался подняться над «простой», земной жизнью, которой жил отец, как ни уговаривал себя быть выше отцовских придирок (главное — опыты!), а в душе чувствовал, что суть их давнего спора вовсе не в том, что для одного главное — хлеб, продукты, земля, а для другого — опыты, диссертация, наука. Дело было в чем-то другом, а в чем — Николай не знал. Ему казалось, что прав он — с той недосягаемой для отца высоты, на которую успел подняться за эти годы. А в том, что поднялся, а отец где-то внизу, — сомнений у него не было. Но что-то все же мешало этой уверенности, нет-нет да и покусывало, покалывало — мимолетное, вроде бы маленькое, остренькое…

5

Едва вошли в дом, как забренчал телефон, висевший на стеке у двери. Отец снял трубку, выслушал, мрачнея. Говорили что-то неприятное — в ответ он выкрикивал нервно, отрывисто:

— Антон Степанович, это бардак! Вот только что… Да, да… А ты не перебивай! Я говорю, только что решили не сдавать липовые яйца… Да! Да! Липовые! Это у нас с тобой натуральные… Слушай, не надо смешить людей… Понимаю… Понимаю, пункт в Продовольственной программе… Понимаю! И ты пойми… Дай сказать! И ты пойми. Сами себя — идиотами! Да! Идиотами! Перед народом!.. Тебе отчитаться, а мне… Не угрожай, пуганый… Что?! Ну, знаешь ли!.. Технику зажимаешь. Да, да… Всю Дмитроченкову даешь… Не дави! Давленый… Ну? Ну и что?! Давай не будем, Антон Степанович… Не к лицу!.. Не к лицу и тебе и мне… Тебя? Снимут? Никто тебя не тронет… На бюро обкома?.. Ну ты им и скажи… Так?.. Что ты говоришь?! Да нет, не тронут… Ну ладно, подумаем… Сказал — подумаем! Не я один решаю, у нас правление!.. Хорошо. Ладно!.. Опять ты! Сказал — все! Будь здоров.

Отец грохнул трубкой, в сердцах плюнул, злой, сконфуженный, прошел в горницу, сел за стол. Мать — выпустили на неделю домой — поставила перед ним тарелку с вареной картошкой, подвинула банку со сметаной, нарезанные овощи, огурцы, зелень. Отец машинально пожевал хлеба, тычком отодвинул тарелку, выскочил из-за стола, забегал по горнице из угла в угол.

— Черт бы их всех задрал! Шавку какую-то делают из председателя! Геморрой в ухо! Стройка стоит, значит, подпаивай рабочих, магарыч ставь! Чем их еще сдвинуть? Ври, выкручивайся, ходи на голове. Цирк Шапито! Дерьмо куриное убирать не можем, а все прогресс, прогресс — покоряем, перевыполняем, орденами обвешались. Тьфу! Теперь с яйцами этими, бери, председатель, корзинку, обходи дворы, обманывай самого себя: пустил птичник, первое яйцо повез! Тьфу! Ох ты, ёж твою в три господа старушку! Ну сколь это можно терпеть! А? Мать?

— А чё ты соглашался? — скорбно глядя на него, спросила Татьяна Сидоровна. — Послал бы его подальше, — она кивнула на телефон, — и все тут. Времена-то теперь иные. Может, скорее заметят…

— Ташкина заменят? — криво усмехнулся отец. — Он не заменяемый. Как пень, тут врос, тридцать лет давит район. Его заменить, это, знаешь, полрайона корчевать. Милиция, райсовет, прокуратура, народный контроль, ремзавод, кирпичный, базы — все под ним. Куда ни кинься, всюду его рука. Пойдешь против — фигу дадут. Вон Дмитроченков лижет, оттого и в передовиках, и техника — ему, строители, материалы, дороги. Нет, пока Ташкин правит, перемен не жди. Так что никуда не деться, будем врать, спектакли разыгрывать. Но не лизать! Вот этого он не дождется! Не лизал и лизать не буду!

— Чего кипятишься? — устало сказала мать. — Все знают, не лизал и не будешь. Садись поешь. Поди, с утра не евши.

— В горло не лезет… А где Олег? — вдруг спросил отец, оглядывая горницу. Беглый взгляд его прошелся по Николаю, словно по пустому месту. Ему нужен был Олег.

— Я тебе говорил, — сказал Николай. — Оформил на полставки лаборантом. Пусть поработает, пока каникулы.

— Каникулы?! В колхозе дел невпроворот, а они… — Отец выругался. — Чтоб завтра же отпустил парня. Понял?! Каникулы! Это у вас, у городских, каникулы, а тут не до каникул, вкалывать надо. Изнежили вас — каникулы!

— Дай поесть человеку, чего напал? — возмутилась мать.

Отец зло глянул на нее, на Николая, вдруг взял свою тарелку и вышел в спальню, отшвырнув подвернувшуюся табуретку.

Еда застряла у Николая в горле. Эвон как корежит отца. Уже и есть за одним столом не желает. Ну дела… Знал бы, так забежал бы в чайную, перехватил блинов или щей, хотя тут же понесли бы по деревне: Кольку выгнали из дому, питается в столовке. Мать жалко.

Мать села с краю, держась за грудь, растерянная, какая-то серая, несчастная.

— У меня уже сил нет, — тихо сказала она, кивнув в сторону спальни. — Сил нет, Коля.

— Нервы мотаем друг другу, вместо того чтобы радоваться, — сказал Николай громко, чтобы услышал отец.

Отец словно только того и ждал, выскочил из спальни — кулаки сжаты, на губах крошки, торопливо дожевывает, чуть не давится.

— Радоваться?! Ага, ты нас только и радуешь. Всю жизнь! — Задохнувшись, он обтер ладонью рот, указал пальцем на мать. — Смотри, какая радостная. И я — тоже. Что ж ты прикатил, красавчик, один? Почему до сих пор ни жену, ни внука не кажешь? Мы что, басурманы какие-то? Или глаз у нас дурной?

Даже мать, которую, казалось, уже нечем не удивишь, и та удивилась такому повороту. Николай невольно улыбнулся — ожидал, но этого? Отец действительно странный человек.

— Чего лыбишься? — взъелся отец. — Что, не имеем права на внука поглядеть? Не из благородных? Не тех кровей? Ежели твои так думают, то предупреждаю: вот, как говорится, бог, а вот — порог. И чтобы больше никогда, никогда…

— Ваня! — крикнула мать. — Ваня! Опомнись!

Отец уставился на нее, выпучив глаза. На него порой накатывало — бывал не в себе. Рубанув стиснутыми кулаками, он дергано прошел около стола, мимоходом скользнул рукой по согнутой спине матери и вышел из дома. Вскоре со двора донеслись хрякающие удары топора — отец взялся за дрова, сбить злость.

Из своей клетушки вышла, держась за стену, бабка Марфа. Седые космы висели, как у ведьмы. Левый глаз со вчерашнего дня затек кровью и болел — бабка весь день лежала, как мертвая, и только к вечеру выползла из своего угла.

— Опять бушует? — спросила, передвигаясь к столу.

— Хоть бы вы, мама, сказали Ивану, — обратилась к ней Татьяна Сидоровна.

— Ага, скажешь, — проворчала, постанывая, старуха. — Он ить сам себе, самее нетути. Как скажешь, так и отскажешь. — Она присела у стола, завела двумя руками пряди за уши, пригладила волосы и на лбу. Горб не давал ей распрямиться, и она согнулась, опершись локтями в колени.

— А ты, пока здеся, не перечь ему, помалкивай, — сказала сердито.

— Да разве я перечу! — воскликнул в сердцах Николай. — Разве в этом дело?!

— В этом — не в этом, а молчи и все. Будто никаких сомнений. Ты — как он: он киват и ты кивай, он умолк и ты молчи, — поучала старуха. — Сам по себе он ить не злой, его люди злят, дурость ихняя. Сколь крови-то попортили ему, а он — нам. И все из-за людей. Встрял в колхозную команду, вот она его и ест. Людям добро, а оне — пакости. Люди-то говенькие нонче, завистливые, ме-елкие, пакостливые. А он все как мальчик Христовый, верит кажному слову, хорошими всех видит, вот оне и пользуются. Омман на оммане, корысть на корысти, а ему все хорошо. Кнутышев Степан уж вор-перевор, морда, как у крысы, его по одной морде под арест сажай, а наш Ваня все заступничал, под защиту брал — хороший работник! А хороший-то так проворовался, что из кладовщиков прям за решетку. Раньше ночами брали, а тут днем приехали — пожалте в кутузку. И не посмотрели, что партейный. Теперь Галька его толстопузая посылки ему шлет из наворованного, силы поддерживат, чтоб вернулся да снова за свое. Их, воров-то, в старину метами метили: кому на лоб, кому руку воровскую отсекали, кому ноздрю долой. А нонче тужурку теплую — на, завтрак, обед и ужин — на, постельку мягкую с одеяльцем — на. В кино-баню — пожалуйте. Чем не жизнь? Он от такой тюрьмы еще пуще воровать станет. На воле — как сыр в масле, и в тюрьме — малина.

— Мы о чем говорим-то? — устало вздохнула Татьяна Сидоровна. — При чем тут Кнутышев и все это? О сыне вашем разговор.

— Верно, — согласилась старуха, — о сыне. Сколь я ему говорила: ох, Ваня, смотри, такие ценности на шею взял, гляди в оба, воров да жуликов не подпущай. Фамилья-то наша лихая, Непомнящие мы, чтоб на грех ненароком не нарваться. Непомнящие мы! — подняв палец, повторила старуха и кивнула себз, как бы закрепив значение сказанных слов.

— Ну уж вы скажете! Когда это были Непомнящими-то! Уж сто лет как Александровы, — сказала Татьяна Сидоровна. — Да и фамилия сама по себе не помеха и не укор.

— Это смотря кому, — отбила старуха. Она глядела на Николая, будто говорила только с ним. — Вон пусть Коля скажет: возьмут в начальники с нехорошей фамилией? А? — И так как Николай молчал, вяло пережевывая мясо с картошкой, сказала за него — Нету таких начальников, нету! Фамилия очень даже сказывается. Вот был у нас в приходе поп, отец Вениамин, а в мирской жизни Андрей Иванович Бесов. Умной мужчина и батюшка серьезный. Ни рюмку, ни папирёску в рот не брал, пост блюл, не то что нынешние, а уж службу вел — заслушаешься. Голос душевный и подход знал. Сам с бородкой, видный, кра-аси-и-вай! А вот Бесов, и все тут. Так по сельским церквам и служил, в город не пущали — фамилия!

— Может, сам не хотел, — сказал Николай.

— Хотел! Он умный был поп, статейки сочинял, в Москве, в патриаршестве признавали. Признавать-то признавали, а ходу — нет. Из-за фамилии. Да он мне сам как-то признался. Я к ему на исповедь стала, очередь большущая, он спешит, а мне чего-го и ударило в голову, дай спрошу. И спросила. «Отчего, — говорю, — батюшка, ты в город не перебираешься?» А он этак кротко вздохнул, положил ручку свою мягоньку мне на спину, аж до сердца тепло дошло, да и говорит: «Я, — говорит, — родителев знак имею нехороший, фамилию, опа-то мне и вредит», — «А поменять?» — говорю я. «Фамилия, — отвечает, — знак божий, как ни меняй, а суть — с тобой». — «Но разве ж, — говорю, — вы имеете что с нечистой силой?» А сама крестом себя, крестом. Он тоже истово так перекрестился и меня — тоже. «Конечно, — говорит, — не имею, но знак есть, а потому, добрая душа, надо о спасении думать особо, не предаваясь соблазнам гордыни и плотских удовольствий».

— Ну, бабаня, ты даешь! — невесело рассмеялся Николай. — Поп сам себя боится! Ну ты и фантазерка!

— Не веришь? — чуть ли не подпрыгнула старуха. И, повернувшись к иконе, висевшей в красном углу, трижды перекрестилась. — Вот те истинный крест!

— Да не тебе не верю — ему! Чтоб из-за фамилии торчал в сельской церквушке — чепуха это! — Николая стал злить весь этот разговор про попа. — Бездарь или дефективный какой-нибудь. Пил по-тихому или с девочками баловал. Вот его и придерживали. А может, ленивый был.

Бабка даже задохнулась от возмущения. Ее куричье лицо с острым тонким носом, сощуренными глазками и морщинистым круглым ртом задергалось вперед-назад, словно она хотела сглотнуть застрявшую в горле еду.

— Антихрист ты! — прошипела она. — Антихрист, хоть и крещеный.

— Это я-то крещеный? — расхохотался Николай. — Мама, я крещеный?

Татьяна Сидоровна, поставившая в печь чугунок с молоком, оперлась об ухват и, держась за него обеими руками, сказала:

— Отец не дал. Бабушка хотела, а отец не позволил.

— Нанося! Выкуси! — с ехидством, злорадно прокричала старуха, метнув кулачком с выставленным кукишем. — Это Ванька-то не позволил? А я и не спрашивала. Вы в клуб, а я, — она кивнула на Николая, — в одеяльце да к батюшке. Раныне-то, до пожара, у нас своя церковь была. Отец Вениамин и крестил. За спасибо, правда, ничо не дала, а он и за спасибо окрестил. Хороший батюшка был, царствие ему небесное. Так что ты, Коля, у нас крещеный.

— Мама, это правда? — спросил Николай. — Не сочиняет бабаня?

— А ну вас. Ну, крещеный. Откуда я знаю? И что за охота споры разводить? Неужто нельзя спокойно говорить, обязательно надо сцепиться. Устала я от вас ото всех! — сказала Татьяна Сидоровна и стукнула ухватом об пол. — И что вы за люди! С утра до ночи гыр-гыр-гыр, гыр-гыр-гыр. Никаких нервов не хватит. — Она прислонила ухват к печи, локтем обтерла лицо и виновато улыбнулась Николаю. — Не серчай, Колюшка, и правда устала я. Ты сыт? Может, оладушек испечь?

— Спасибо, мама, сыт, ничего не надо.

— Ну тогда я приберусь да пойду прилягу. Неможется мне что-то.

Бабка исподлобья поглядела на нее, на Николая и, подморгнув, глазами указала на свою комнату. Поднявшись кое-как, она поплелась, опираясь на корявую, отполированную за долгие годы палку. Николай поднялся, обнял мать и прошел вслед за бабкой. Хотя старуха и казалась ему временами выжившей из ума, все же была занятной, знала тьму всякой всячины, а главное — была великой выдумщицей.

Старуха улеглась на кровать, вытянулась, расслабилась, даже рот приоткрыла от благости, которая на нее снизошла. Николай сел на табуретку у оконца, в просвет между кустами черноплодки ему виден был их двор, огород, угол соседского дома, поросенок, лежащий в старом корыте, кот, крадущийся вдоль изгороди за пригревшимися в пыли воробьями, колодец с распахнутыми створками и рукояткой ворота, повисшей в верхней точке, — весь этот тихий теплый мирок, в котором прошло его детство. От сарая доносились хрясткие удары топора, запалистая ругань отца. А тут, перед ним — бабка, всю жизнь, сколько себя помнит, была точно такой же, как и теперь, — немощной, вздорной, с утра молодой козой несущейся в огород, в лес за грибами и ягодами, а к вечеру умирающей. Доброй вещуньей, истово верующей в бога, боящейся его страшной кары за какие-то старые грехи, то ли свои, то ли дальних предков…

«Чудны дела твои, господи!» — подумал он с улыбкой. Сам физик, идущий мыслью к межзвездным далям, сознанием и душою впитавший самые новейшие понятия о сложной, изменчивой структуре материи, дерзновенно рискнувший прожечь атмосферу своими плазменными жгутами, сидит в этой затхлой комнатке, пропахшей ладаном, табаком и нафталином, рядом с темной суеверной старухой, и старуха эта — его родная бабушка! Не слишком ли мы обольщаемся своими научно-техническими достижениями…

Бабка лежала на спине, скосив на него прищуренные глаза, и оттого казалась настороженной и злой. Но вот она вытерла кончиком платка рот, посмотрела на свои руки, на одну, на другую, сдунула мошку, вытянула руки вдоль по одеялу и затихла, бездвижная и почти бездыханная. Николай тоже затаил дыхание, зачарованный тишиной и каким-то нервным током, исходившим от старухи.

Загрузка...