ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

— Давай присаживайся, Иван Емельянович, разговор есть. Вчера на бегу не хотел, а нынче с утра вроде бы окошко, вот и пригласил тебя. Чайку выпьешь?

— Спасибо, Антон Степанович. Что-то ласков нынче. Мы от чая твоего райкомовского отвыкли, все больше клизмами угощаешь.

— Хе-хе, клизмами, говоришь? Кому клизмы, а кому — чай. Тебе — чай. Или брезгуешь?

— К клизмам больше привыкши. А чай? Чай мы в полшестого пьем, между прочим…

— Ну, я тоже не в восемь встаю. Этот чай уже третий, между прочим. И, между прочим, побывал уже у Шахоткина, на базе, кое-что для тебя выбил. Шифер и кирпич. На той неделе получишь.

— За это спасибо, Антон Степанович, но пусть Шахоткин птичник закончит. Опять снял людей! Мы уже и операторов набрали, и курей-несушек выделили, и корма заготовили. В мае обещался кончить, а такую тягомотину развел. И говорить не желает, фон-барон! В гробу бы я видел твоего Шахоткина!

— Зачем же так, Иван Емельянович? Не-ет, не согласен с тобой, пусть живет товарищ Шахоткин, трудится на благо народа. В гробу еще належится… А насчет птичника ты, конечно, прав. Но только и Шахоткин тут не больно-то виноват. Не по своей прихоти снял людей. Сам знаешь, как у нас — сразу на все сил не хватает, вот и выкручиваемся. Потому и сманеврировали, бросили строителей на вторую очередь свинокомплекса.

— Но разве это дело, Антон Степанович! Не докончили одно, кинулись на другое. Тут тяп-ляп, там тяп-ляп, это же не работа, а натуральная канитель. Ты видел, как клетки установили? Это ж руки-ноги обломать! Панели вкривь и вкось, вот такие щели, ветер свистит, а зима придет — самим яйца высиживать?.. Это разве работа! После них еще строителей заказывать? Или самому ходить дырки затыкать?

— Ну, ну, не кипятись, сейчас же не зима. До зимы еще десять раз исправишь. Своими силами…

— Какими «своими»? Пять калек — силы?

— Ну все! Базар разводить не намерен. Разговор о другом… Мы должны пустить птичник к первому июля. Пункт районных обязательств! Сам же говоришь, почти готово. Я вот что думаю… Птичник колхозный, куры колхозные, яйца, стало быть, тоже колхозные. Ежели б ты сдал первое яйцо завтра-послезавтра, мы б с тобой были вот такими молодцами… Ну, чего молчишь?

— А чего мне? Кричать? Петь от радости?

— Через неделю Шахоткин даст людей, через неделю, не раньше. Так что выручай, Ваня…

— Кого выручать? Шахоткина?!

— Меня, меня выручай…

— Тебя?! А ты-то что? Не с тебя спросят!..

— С меня, Ваня, с меня… Конечно, можешь отказаться. Ну, снимут Ташкина, ну, засунут в потребсоюз или еще куда, тебе-то что. У нас с тобой всяко было, да? И сердился ты на меня, и я, чего греха таить, имел на тебя обиду — было, было за что! Но все ж таки, Ваня, погляди, кто тебя в председатели провел? Кто с дорогой помог? А клуб? А детский садик? А ясли? Кто поддержал? А орден? Думаешь, ордена просто так раздают — всем хорошим? Не-ет, Ванечка, просто так ничего не делается, даже куры не несутся…

— Опять ты меня этим орденом тыкаешь! Может, хватит? Не ты же лично мне его дал.

— Ну, ну, не возбуждайся, дело не в ордене, а в ситуации. Понимаешь, сейчас, как никогда, важно не подкачать, выполнить обязательства.

— А чего такой пожар? Подумаешь, обязательства. Сколько мы их напринимали на своем веку — если б все, что понаписали, выполнили, теперь и делать нечего было бы, лежи на печи да жуй калачи.

— И опять ты не прав, Ваня. Было одно, а теперь другое. Теперь за каждый пункт спрос. Записано — отвечай. Не можешь — иди гуляй. Вот так, Ваня. До нас добрались и до вас скоро доберутся…

— Кто это доберется?

— Кто! Новые времена, вот кто!

— А мы не боимся, наоборот, радуемся…

— А мы боимся, что ли? Мы тоже радуемся.

— Значит, общая радость…

— Радость-то общая, только вот слезы — наособицу.

— Ой, Антон, Антон, не можешь ты без этого самого. Ну чего ты меня стращаешь? Я ведь пуганый.

— Не стращаю, Ваня, прошу! Это разные вещи. Неужто не понимаешь? Стращать не я буду — народный контроль, ОБХСС, прокуратура… А я — прошу!

— Странно просишь. Или не привык по-человечески-то просить, как мы у тебя просили.

— А ты меня уже, смотрю, списал. «Просили». Все, Ташкин, иди гуляй, да?

— Да нет, зачем же, работай, я не возражаю.

— Он не возражает! Ну, ну… Скажи, Иван Емельянович, много к тебе Ташкин обращался? Много просил?

— Да нет, не много.

— Ну а хоть раз вспомнишь? Чтоб просил. Не советовал, не рекомендовал, а просил….

— У тебя характер не тот, чтоб просить. Ты у нас командир…

— Ишь, хитер бобер, голыми руками не возьмешь. Никогда не просил, а теперь прошу. Понимаешь? Прошу. Завтра-послезавтра пятьсот штук яиц и квитанцию мне на стол. Договорились?

— Не знаю, Антон Степанович, не знаю…

— Но подумаешь? Обещаешь?

— Подумать можно. Отчего же не подумать…

— Да, как там дела с наукой? Из обкома звонили, просили всячески помочь, но это ведь твой Колька, так что, надеюсь, сами разберетесь.

— Все в порядке. Сделали отвод от нашей подстанции, поставили столбы, протянули линию, подправили дорогу до часовни, часовню отремонтировали. Колька привез с городу свою бандуру, «самовар» называется, смонтировал и уже запустил.

— Ну и что это за штука? Сам-то видел?

— Ага, видал. Игрушка такая, лучом в небо стреляет, чего-то там ищут, какие-то полости или пятна, холера их разберет. Но красиво!

— Красиво?

— Ага. Как игла — до самых туч. И гудит со страшной силой.

— Показал бы как-нибудь.

— Это можно. С Колькой сговоримся — и приезжай. Это на старом болоте, где минометы испытывали.

— Ах, это вон где. Ладно, заметано. Ну, больше не задерживаю, поди, дел навалом?

— Невпроворот.

2

Дел у Ивана Емельяновича было действительно невпроворот. Кроме ежедневных разъездов по полям и фермам, кроме обязательной бумажной писанины, разбора всякого рода заявлений, жалоб, просьб, кроме чтения разных циркуляров и указаний выше и сбоку стоящих организаций — кроме всей этой обыкновенной текучки были у него дела, которые появлялись как-то странно, вроде бы ни с того ни с сего, но которые надолго выводили из нормальной колеи. Как правило, самые гнусные конфликты возникали за пределами колхоза, при сдаче зерна, скота, молока на приемных пунктах в райцентре. Как-то так получилось, что постепенно из пунктов ушли честные, добросовестные люди и на их место пришли выжиги, с которыми колхоз «Утро Сибири» никак не мог найти общего языка. Хитрость невелика: если каждый раз одни и те же люди упорно и нагло занижают тебе вес скота, показатели по зерну или жирность молока, значит, хотят получить с колхоза какой-нибудь презент. Может, само по себе это слово и не означает ничего плохого, но в здешних местах с чьей-то пакостной руки пошло гулять лишь в одном, самом похабном смысле — взятки. Хочешь, чтоб делали клуб, давай презент начальнику строительного управления Шахоткину. Хочешь, чтоб расширили пекарню, презентуй районного начальника по хлебу. Хочешь, чтоб не сильно дергал тебя народный контроль, давай презент заместителю начальника народного контроля.*Сам начальник не брал, а заместитель — всегда пожалуйста. Ну а угощения работников прокуратуры, ОБХСС, милиции, санэпидстанции, РАПО и прочих колхозных «радетелей» — это как бы само собой разумеющееся дело, тут уж и разговоров нет: приехали — накрывай стол, ставь бутылки, вари телятину, а еще лучше — подай какую-нибудь дичь, чтоб удивить, порадовать, уважить дорогих гостей. И все из колхоаного бюджета, за счет колхозников… «Мы, колхозники, ничего и ни у кого не вымогаем, не ждем подачек, угощений. А почему они считают за норму приехать по служебным делам и без зазрения совести требовать, вымогать обеды, продукты, деньги?» — возмущался иной раз Иван Емельянович, заводя разговор с таким же, как и он, председателем на каком-нибудь совещании.

Сегодня после разговора с Ташкиным ожидало его немало разных срочных дел, откладывать которые дальше было нельзя. Что-то надо решать со стариками Михеевыми — остались одни, дети в городе, в ссоре с родителями, правда, и старики не подарок, но куда ж их денешь, надо как-то помогать, совсем обезножели. Второй месяц ждут материальную помощь камышинские молодожены — пять заявлений, тоже требует решения. Весь состав правления созывать не обязательно, можно решить на малой сходке, в узком кругу, но тоже пора — сколько можно морочить людям головы. Назрели вопросы и по оплате труда кормозаготовителей: внедряют коллективный подряд, а как оплачивать, никто не знает. Были и еще кое-какие дела — по учету и оформлению горючего, по приему на работу и увольнению, распределение ссуд, путевок в санаторий и прочие вроде бы пустяки, от которых зависит нормальная жизнь колхоза.

Уж чего-чего, а хозяйство свое он знал, да и вообще крестьянский труд был в крови, унаследован, можно сказать, и по отцовской, и по материнской линиям. Еще до войны с отцом и матерью, с дядьми и тетками каждое лето, начиная с первых весенних оттепелей, работал и в огороде, и в поле колхозном, и на току, и на конюшне, и на лесозаготовках. Казалось бы, что может малец шести-семи лет от роду?! А мог! И картошку сажал, клал по луночкам, и мелочь зеленую, рассаду, всовывали с бабкой в разрыхленную землю, и сено сгребал маленькими граблями — за день так ухаживался, что обратно с поля ехал на отцовских плечах или, если подворачивалась попутная подвода, в телеге. Чуть лето припекло, ту же картошку окучивать надо было, брал тяпку и со всеми дружно, не отлынивая, кланялся каждому зеленому кустику, танцевал вокруг него, босоногий и загорелый, как белокурый цыганенок. Коней, коров пасти приходилось, поначалу со старшими, а позднее и одному. Дед Егор, по отцу, был плотником отменным, скольким в Камышинке дома поставил — давным-давно деда нет в живых, а те дома рубленые до сих пор стоят, третье поколение согревают и сберегают. Дед и к топорику мало-помалу приучил. Старики по материнской линии, высланные с Орловщины со всеми своими домочадцами, мастеровиты были и по части скорняжных дел, и по части печных, да и с землею умели управляться не хуже местных, сибиряков. И от них добавилось знаний и проворства Ивану, рожденному от сибиряка и дочери орловцев. Кто знает, может, и натура у него от такой смеси получилась несколько иная, чем обычно была в большинстве сибирских корней. Сибирская сдержанность сочеталась в нем со вспыльчивостью, со взрывчатостью западного человека, хотя, ясное дело, и сибиряк не каждый молчун, и западный не каждый вспыльчивый как огонь. Но по большинству — так.

Детство выдалось ему трудовое, в ранних заботах, горестях и усталостях. Нынче на правлении как-то зашел разговор об играх, в которые играли мальчишками его сверстники, а он, смешное дело, не мог вспомнить. Играл, наверное, были в те времена какие-то игры, ну там, лапта, горелки, бабки — конечно, играл, но вот, поди ж ты, не помнит. Зато помнит, что, где и когда сажали, как добирались до сенокосных угодий, как косили, ворошили, ветрили и складывали сено в стога. И как однажды на лесной делянке, у пня, когда подошел, чтобы сесть передохнуть, ударила его в левую ногу змея. Помнит, пока довезли его до деревни, нога вся распухла и почернела. Отец с матерью перепугались, хотели гнать в больницу в райцентр, но бабушка, мать отца (умерла на третий год после малого Андрейки), сама вылечила — зашептала, заговорила, к утру чернота сошла, а на другой день и опухоль спала. Вот это помнит.

Ну, а с сорок первого, с девяти годков, когда отец и брат отца, дядя Миша, в августе вместе с другими мужиками ушли в райцентр на призывной пункт, пришлось ему впрягаться в постромки уже не по-детски, а по-настоящему, по- мужицки — и в домашнем хозяйстве и в колхозе. Хотя огород был и невелик, но мешков по двадцать — двадцать пять картошки осенью убирали. Да и в колхозе — на погрузке и разгрузке зерна кто работал? Бабы да пацаны. Вот и надорвал молодой пуп мужицкими этими кулями. И когда призвали в армию, первым делом медкомиссия направила в госпиталь — зашивать грыжу.

В колхозе в ту пору в основном озимую пшеницу да рожь сеяли. Сев, уборка, перевозка, сушка на зерносушилке да под навесами, перелопачивание, провеивание на токах, засыпка в амбары семенного фонда — все на женских да на детских плечах. А заготовка дров, кизяка, торфа, кормов, уход за скотиной, молокопоставки, сдача шерсти, яиц, пера и пуха с водоплавающей птицы (а она тоже имелась — и в колхозе, и в личном хозяйстве). Зимой — худо-бедно — школа, занятия через пень-колоду. Еще приходилось делать чучела для минометного полигона на старом болоте. Правда, тут старухи да девчонки в основном трудились, а подвозить приходилось и ему. Не раз слышал, как выли и ухали на болоте мины, но такая была замороченность, такая усталость, что не было ни сил, ни охоты бегать и глядеть на эти пристрелки. Война сидела в печенках и у старых, и у малых. Едва ползали с выкрученными от работы жилами — не до забав было. Ведь один на один остались с землей, со скотиной, с лесом, который хорош, когда ты силен, сыт, обут и одет, а когда ты слаб, голоден, разут и на тебе прохудившаяся обдергайка с отцовского плеча, тогда и лес — твой враг, и чтобы взять что- нибудь от него, надобно с ним воевать.

Не только тяжкую усталость оставили по себе в памяти война и послевоенные годы, но и страх. От слов «заготовки», «уполномоченный», «контрактация» веяло холодом, непролазными дорожными хлябями, мякинным хлебом, тусклой лучиной. Овцу не держишь, а шкуру сдавай, нет овчины — сдавай свою. Кур нет, а яйца неси. Кондратиха, через улицу, наискосок, когда пришли уводить за налог корову, выскочила с топором, безумная, на губах пена, захрипела безголосо, и те, которые повели коровку, услышали: «Уведете, ироды, зарублю детей, пятеро их…» Оставили корову, не посмели. Это у Кондратихи, а у скольких увели — коров и телят, якобы купленных у них по договору за двадцать-тридцать рублей, за сущий бесценок по тем временам, — контрактация! Большинство понимали — шла война, и терпели. Но уже после войны от голода умер младший брат Андрей. Еда, которой питались, видно, не подходила ему, рахитично вздутый животик перекатывался, как вялая подмороженная брюковка, он царапал его скрюченными пальцами и стонал. А потом и на стон не оставалось силенок. Это был первый покойник в их доме, и вид мертвого брата, исхудавшего, зеленого, похожего на какую-то гусеницу, на всю жизнь врезался в память.

Канули в военной пучине отец и дядя — их имена теперь на местном памятнике. Невидимым крылом подмела война и стариков — деда и бабку по материнской линии, умер к концу войны и дед Егор, отец отца. Погиб, попав под трактор, младший двоюродный брат Жоржик: прилег сморенный на меже, уснул, а тракторист, тоже пацан, только чуть постарше, в сумерках не заметил… И так получилось, что в пятидесятом году, когда призвали его в армию, а он ходил как чумной от первого любовного угара, когда надо было решать главнейший вопрос — жениться сейчас или после службы, — посоветоваться было не с кем. Мать и раньше была со странностями, а после похоронки на отца и смерти стариков и вовсе стала заговариваться, воображать, что вот-вот умрет, юродствовать. Родни навалом, а толку — нет, племяши да племянники-недоростки, сами не знают, как жить дальше, куда руль направить. И решил так, как подсказало сердце: женился на Тане, с которой гулял, дочери Сидора Алексеевича Ермаченкова, известного в округе партизана, воевавшего против Колчака в отряде Громова.

Вот Ермаченков-то и определил во многом всю его дальнейшую жизнь, нагрузив ум и душу изрядной ношей сомнений в правильности кое-каких решений по крестьянскому вопросу. Так, считал Сидор Алексеевич, поголовная коллективизация двадцатых годов была серьезным перегибом, особо вредным было искоренение середнячества. Середнячество, по его мнению, могло стать опорой новой жизни в деревне. Все-таки бедняки всегда с интересом поглядывали на тех, кто жил побогаче, тянулись за ними, подражали в какой-то степени. Когда же зажиточным дали пинка, прищемили, заставили отдать нажитое, то и сама идея личного благосостояния, основанного на труде, как бы обесценилась, была поставлена под сомнение. Кому было после этого подражать, за кем тянуться — работай не работай, один хрен, уравниловка… Так считал Сидор Алексеевич и мысли эти передал в тихих, без свидетелей, беседах ему, Ивану Александрову.

Но плох был бы старый партизан, если бы только сомнениями нагрузил молодого своего зятя, уходившего служить в армию весной пятидесятого года. Да и не так уж глуп был Сидор Алексеевич, чтобы в те крутые времена не предупредить парня о том, что язычок-то надо держать за зубами, — не за такие речи уходили на северные параллели. Вот тогда-то и рассказал ему о смысле той борьбы между людьми, в которой сам принимал участие. А смысл, по его понятиям, был очень простой: покончить наконец с угнетением человека — не только одним другого, но и с угнетением человека всей системой власти, государством, частной собственностью, ложью и темнотой в семье, — освободиться надежно и насовсем. А иначе, считал Сидор Алексеевич, не было смысла проливать реки крови, разорять, перемешивать, как в мельнице, народы, рушить старые понятия, изгонять иноверцев… «Мы пронесли этот тяжкий крест, — говорил он, постукивая палкой, — теперь вам, молодым, наводить глянец, восстанавливать справедливость, чтоб ни один труженик не был обижен, ни один паразит не кормился за счет тружеников. И чтобы люди вырастали коллективные, а не бирюками, потому как именно из бирюков получаются хапуги-накопители. Настоящий коммунар никогда не станет миллионером, у него душа, распахнутая для всех. „Артель — основа основ, а потом, — азартно, горячо говорил Сидор Алексеевич, — беречь мы должны наши колхозы, не сводить их к нулю. Драться за каждую душу, за каждый двор — драться тут, на местах, и по всей стране! Каждый расформированный колхоз — шаг назад, в болото прошлого. Каждый бедный колхоз — слабое звено в цепи нашей обороны!“ Был он речист, грамотен, подкован и говорил именно так, масштабно: страна, революция, борьба, наступление, победа — только такими словами! И постепенно, размышляя после этих бесед, проникся молодой Иван и страстной стариковской верой, и мучительными сомнениями. Верить и сомневаться — разве можно так? „Не можно, а должно!“ — был ответ старика. Иначе, по его словам, недолго сползти в болото. „Верить в суть, сомневаться в методах. Не всякий метод хорош, далеко не всякий…“ Как старик, с его такими и подобными разговорами, — выступал он и на собраниях, и, как говорится, на завалинках, — как он сумел сохраниться во все те грозные годы и дожить до семидесятых — чудеса да и только! Умер он в семьдесят четвертом, когда Ивана уже величали по отчеству и был он сорокадвухлетний крепкий бригадир в своем родном колхозе „Утро Сибири“. И мысли старика стали его собственными мыслями: свобода это обязанность, личная его обязанность перед родной землей, перед родной деревней, перед страной. Свобода — это когда все сыты, обуты, одеты и хорошо работают. И когда нет страха — что снова начнется война, что наступит голод, что опять начнут убивать. Думал, что оба сына станут вместе с ним крепкой дружной стеной, вместе будут трудиться, строить то, что не удалось старикам. Теперь-то ясно, что у детей свои понятия и свои цели, о которых они до поры до времени помалкивают. И еще ясно, что детьми надо было заниматься с пеленок и заниматься всерьез, а не от случая до случая, не только, так сказать, воспитывать личным примером. Тут вечный вопрос».

Но все же как сделать, чтобы дети поняли, в каком сложном клубке дел, хлопот, обязанностей он живет, как много на нем висит, на его шее! В каких тисках — между людьми и государственной надобностью — живет. Как крутится — колесом, тратит нервы, себя — беспощадно, на износ! И как заразить их мечтой сокровенной, конечно, вслух не высказываемой, иначе сочтут за болтуна, — мечтой доказать людям, что можно сообща работать и жить по-человечески!

3

О том, как начинал работу за председателя, не хотелось и вспоминать. Еще не назначенный, пошел по дворам, говорил с каждой семьей, объяснял, можно сказать, в ножки кланялся, пожалуйста, давайте начнем работать по-настоящему, повременим с личными огородами, грибами и ягодами, навалимся дружно, вытянем хотя бы на первый взгорок, а там пойдет, само пойдет! Да и как не пойти, когда такие толковые работящие люди, такая земля, такую технику дают, не с нуля начинаем, сколько пота тут и жизней положено! Упрашивал, кланялся, молодежь уламывал, с каждым переговорил персонально, верил в доброе слово, в отзыв народный, а отзыв получился такой, что на общем собрании, когда должны были выбирать его председателем, поднялась старуха Бачурина, известная в деревне бузотерша, и понесла колхоз через три колена, дескать, знаем мы эти сладкие речи, мягко стелют, да жестко спать, надоело пустые трудодни хлебать, рогожные шелка колхозные носить, в совхозах люди как люди, по восемь часов рабочий день, два раза в месяц получка и еще натурплата есть, как хошь, так и распорядись. А мы, дескать, сколько ни работай, все как в прорву. До каких пор?! И завопил народ, забазарил — не хотим колхоза, переводи в совхоз! И отказались голосовать. Ушли, кроме горстки партийных, и никакие призывы, никакие крики не остановили. Как потом дошло, смешно сказать, из-за этих мягких, вкрадчивых его подходов перед собранием и взбунтовался народ. Конечно, виновато было и правление, самораспустившееся после смерти Бурёнкова, виноват был и Ташкин, видите ли, не нашел возможности лично присутствовать на таком важном собрании, послал вместо себя зеленого, неопытного инструктора, но больше всего виноват был он сам. Народ почувствовал слабину и понял, что с таким председателем порядка не жди, еще больше начнут давить ценными указаниями начальники — слишком много их нынче над хлеборобом…

То собрание, та ночь вообще — переломные в его жизни. Бывает так: живет человек, живет и до поры не знает, кто он, какой, на что способен. И вдруг случается что-то, что вынуждает его поступить так или иначе, а как, он и сам до этого момента не предполагал. Тут как бы рубеж, вернее, устье, конец прежнего течения жизни и исток, начало нового. И перелом бывает такой сильный, такой крутой, что все поражаются перемене — и близкие, давно знающие тебя, и люди малознакомые.

Вернувшись после собрания, в первый момент он был как бы в ослеплении и ничего не заметил — ни собранного чемодана, ни самого Николая, сидевшего как-то странно, на стуле посреди горницы. Пришел, скинул сапоги у порога и завалился, не раздеваясь, на постель. Перед глазами плыли лица, в ушах звучали голоса, он продолжал спорить, доказывать, ругаться, а внутри жгло, как будто хватанул первача, было горько и стыдно. Ходил, уговаривал, а люди послали и его, и весь колхоз ко всем чертям! Эх ты, председатель…

И тут заглянула, раздвинув занавески, Таня, поманила с заговорщическим видом. Он встал, недовольный, измученный, усталый. Вышел в носках в горницу. Николай поднялся ему навстречу. Кругом стояли домочадцы — мать у печки, держась за присогнутое колено и сама согнувшаяся; Таня — у стола, рядом с Николаем; по левую руку от Николая — Олежек, светлый, не к месту радостный…

— Коля решил в институт, — сказала Таня, двумя руками показывая на Николая. — Вот собрали. Ты машину дашь?

«Да они что, с луны свалились?! — резануло его обидой. — После такого собрания, после такого разгрома, такого позора вот так спрашивать про машину, говорить про какой-то институт…» В самый первый момент он даже как-то растерялся:

— В институт? Мы же недавно с тобой, Николай, говорили. Ты же обещал остаться в колхозе. Я ж работу тебе подыскал…

— А я передумал, — пожав плечами, беспечно сказал Николай. — Не серчай, батя, так получилось.

— Что значит «получилось»? — закричал он, чувствуя, как уже начинает познабливать от рвущегося наружу гнева. — Ты чем думаешь, когда говоришь, дурья башка?!

— Я должен учиться, — вызывающе сказал Николай.

— Ты — учиться, а другие — вкалывать?! Умник, так твою растак!

И понесло. Учиться? На физика?! А кто будет поднимать родной колхоз, отстраивать родное гнездо? Кто будет опорой отцу в деревне? Физика! Физики ему захотелось — нет, не физики, а в город смыться, городских б… шерстить — в этом вся и физика!

А Николай, вместо того чтобы смолчать, переждать отцовский накал, уязвил в самое сердце, можно сказать, плюнул в душу: у нас Конституция и свобода личности, и он имеет право выбирать то, к чему душа лежит, а не зарывать себя в навоз, не всем же в дерьме сидеть. И все это твердым голосом, жестко, безжалостно. Тут-то уж сдали всякие тормоза: ах, мы в дерьме, а ты физики захотел, подонок! И врезал — по морде. А он, подлец, сдачу — не помедлил, не подумал, что на отца руку поднимает, кретин! Наверное, была бы драка, не обхвати его с двух сторон — Таня и Олег обхватили, смяли, затолкали в спальню, а там опомнился, рухнул на кровать, вцепился зубами в подушку, чтобы не взвыть на весь белый свет.

Часа через два (Николай ушел пешком на ночь глядя) понемногу отпустило и стали мучить угрызения совести. И Таня точит, слезами заливается, Олег как пришибленный, молчит, мать в боковушке вздыхает. Жуть какая-то, никогда такого не бывало — ни до, ни во время войны, ни в послевоенное время. Старики — и его, и Танины — голоса не повышали, не то чтоб ударить, а тут родного сына… Стыдно, горько, а признаться, покаяться — гордость не дает. И все ж таки под утро — всю ночь не спали, каждый сам по себе, как в норке сидел, — и все ж таки на рассвете поднялся, взял старый перевязанный веревкой чемодан с книгами (Колька в сердцах ушел без него), завел машину, «виллис» тогда был — старенький «бздиход», как его называли в конторе, — и покатил в райцентр, куда Колька должен был прийти к утру. Поехал не из-за Кольки, конечно, — в райком на разговор к товарищу Ташкипу, предстать пред его рыжи очи, доложить и объяснить…

На полдороге, только выполз на бугор из низины — тут как раз кончались пахотные земли колхоза, — выбило пробку радиатора и передок заволокло паром. Радиатор старый, сто лет не чищенный, перегрелся двигатель, пришлось остановиться, переждать, пока остынет.

Выключил движок, поставил машину на тормоз, отошел с дороги, повалился в траву — глаза в небо. Утро занималось чистое, ясное — ни облачка, ни пылинки. Кругом ширь, простор неоглядный, красота! Ярко, сочно зеленеют яровые, сиренево-белыми клиньями тянутся поля гречихи, серебристыми переливами сияют под солнцем овсы. Стоят пары в дымке цветов разнотравья, островки рощ, перелески, извилистая речка Крутиха вся в зарослях дикой смородины, боярки, ивняка. И даже высоковольтные линии, ажурными контурами тянущиеся вдали, не портили вида. И так эта красота вдруг взяла за сердце, так щипанула душу, что упал лицом в траву и взвыл чуть ли не в голос. Да что ж это такое! Да сколько же можно! Такая землища — красивая, вольная, наша, народная! И что же мы с ней и на ней делаем! Курочим и ее и себя, свои жизни! И почему? Потому что не порезана на личные клочья, не расхватана и не рассована под себя, под свои задницы! Потому что ничья — потому и не лежит к ней душа?! В этом суть? А если разделить, раздать, каждому наособицу — тогда работали бы, на себя бы, в свою паучиную нору тащили бы! Эх, люди! Взять бы вот так каждого, привезти сюда да показать, каким богатством владеем, какие возможности упускаем, — да тут весь мкр можно прокормить, не только свою деревню!

Тогда-то, один на один с землей, в крайний этот момент своей жизни решил он, что не отступится, не даст рушить коллективное хозяйство, не пойдет на поводу у горлопанов, вроде выжившей из ума Бачуриной. Возьмет колхоз, но только руки теперь у него не дрогнут. Он еще не знал, как будет работать, но чувствовал, что сможет… Ну а Колька? Что ж, Колька, видать, отрезанный ломоть, и пусть теперь совесть будет мучить его, сына, потому что как отец он долг свой выполнил — родил, вырастил, выучил. Сейчас он отыщет его на автобусной остановке, как раз успеет к первому автобусу в город, отдаст чемодан и — будь здоров! Это, если хотите, далеко не всякий отец стал бы делать. Пусть подумает вдали от родных мест — физик!

Но если, глядя в свое нутро, спросить себя: «А кто виноват, что так получилось у тебя с детьми?» — то должен признаться — он сам, отец, в первую голову, а уж потом — мать, бабка и вся деревня. Так, самоходом, ничего не делается, и дети не воспитываются сами собой, надо было вовремя заниматься сыновьями, теперь поздно, у них своя жизнь, в которую им, родителям, доступа нет…

И все-таки в самый последний момент дал он с Колькой слабину. Думал, увидит на остановке, вышвырнет чемодан — на, катись! Но вышло все по-другому: вскорости после вынужденной своей стоянки из-за мотора нагнал Николая — возле болотца, почти у самого райцентра. Еще издали узнал по широкой спине, болтающимся рукам — здоровенный, кряжистый вырос парнюга. Куда денешься, пришлось тормозить, приглашать в машину, везти до остановки; правда, молча, без единого звука, но… внутри-то что творилось! Неведомо, что у Кольки, а у него — кипело и стонало. Вечно ругали бабку — потаковщица, а сам — тоже туда же: купил билет, сунул денег, обнял и слово напутственное выдавил — это уж не по рассудку, сердце вело и говорило, только сердце…

С остановки прямиком в райком. Знал, что Ташкин любит спозаранку посидеть в тихом кабинете, поразмышлять, как тот выражался, «стратегически». Оно и правда так: пока не прибудет из области начальство, он тут и царь и бог… Обычно придирчивый и въедливый до всего, что касалось служебных регламентов и этикетов («Не будем упрощаться, мы — на партийной ответственной работе!»), на этот раз Ташкин лишь крякнул при появлении неурочного посетителя и не стал читать нотаций, а прямо в карьер приступил к сути: вчерашнее собрание — провал, колхоз нельзя распускать, надо быстренько назначить новый срок и провести организованно. Он упористо налегал на это слово: то в одном плане, дескать, провал потому, что не организовали, плохо организовали, то в другом — организовать надо людей, организовать выступления, организовать отпор крикунам, организовать голосование… Видно, чувствовал вину, потому и вертелся, как вошь на гребешке: и хотел бы устроить разнос кандидату в председатели, да не мог, сам завяз…

Повторное собрание вел сам Ташкин — сумел утихомирить бузотеров, твердым голосом объяснил, что так, с бухты-барахты колхозы в совхозы не переводят, во всем нужна плановость и соответствующее решение инстанций, а посему будем выбирать нового председателя и начинать новую жизнь. И выбрали, и начали…

Нет, не сразу понял он систему, в которой жил и трудился вот уже без малого пятьдесят лет. Не сразу понял, не сразу приспособился и сам к ней. Оказывается, все надо пробивать, везде доказывать и рвать из горла — никто сам тебе ничего не даст, сгноит, затопчет, пустит на ветер, только не тебе. Чтобы добиться, будь миленький, пошевели мозгами, оторвись от кресла, покрутись, побегай, поглотничай, покачай права. Не жалей ни себя, ни других. А коли себя не щадишь ради общего дела, то и получаешь право не щадить других. Они же не слепые, видят, как ты — барином-погонщиком сидишь или вкалываешь, надрываешься.

Понимание, взаимная притирка и приспособление проходили не просто и не гладко — путь этот не был усыпан грамотами и обвешен орденами. Первый и пока единственный орден дали ему не к пятидесятилетию, как некоторые думали, а за успешный труд и хорошие показатели по колхозу за последнюю пятилетку. Правда, это совпало с юбилеем, но — чистая случайность. Все ж таки он переломил, добился результатов, пошло дело. Перевалил через какой-то хребет — и все вроде бы то же и все совсем по-другому. Казалось бы, та же земля, то же хозяйство, те же люди, та же техника, те же трудности и — все иное. Нет худа без добра, ведь если бы не то собрание да не та оплеуха, которую закатил ему сын, так до сих пор, наверное, мыкались бы как бедные родственнички, с протянутой рукой, за подачками к доброму дяде. Выходит, воспитал-таки тебя сын, научил настоящей злости, без которой, как, впрочем, и без истинной доброты не сдвинешь никакое дело, особенно которое с людьми.

Теперь ему предстояло организовать эту чертову сдачу яиц — по десять- двадцать с каждого двора. Конечно, у каждого найдутся полтора-два десятка, но дело-то не в этом — дело совсем в другом! Ведь обязательно спросят, куда яйца, почему и зачем. И он вынужден будет говорить правду — всем и каждому! Вот этой-то правды и боялся Иван Емельянович, потому что не всякую правду можно говорить, глядя прямо в глаза людям, есть правда, от которой воротит, как от гнилого лука. Вот в чем вся загвоздка…

Загрузка...