— Маманечка, привет! Как наши дела? Как самочувствие? Что врачи говорят?
— Что говорят? Говорят… Ты лучше садись да расскажи, как там дома? Дня три, однако, никого не было. Че это вы? Чужие приходят, и время есть, а сродственнички такие занятые, для матери двух часиков не найдут… Забытая тут валяюсь…
— Ты что, мама, о тебе только и говорим! И отец, и Олег, и бабка. Ну чего ты плачешь? Успокойся! Тебе нельзя волноваться! Врачи говорили не волноваться?
— Да ну их, врачей! Ладно, сыночек, не буду. Так что-то… Плохо мне тут, домой хочу. Я ж без дела не привыкла, а тут лежи да сиди. Кое-как врачиху уломала, по коридору разрешила, а то вообще, как арестантка какая-то в одиночке.
— Ничего, потерпи еще недельку. Сердце — не шутки! А я сейчас Ане звонил. Обещала лекарства тебе достать, самые-самые дефицитные. Ну и приветы, конечно, передавала — тоже самые-самые! От Димочки — персональный!
— Ой, как я хочу его видеть! Прямо сердце щемит!
— Привезу. Вот испытания закончу, ты встанешь, соберемся все дома, и Димка приедет. Клянусь!
— Ты уже мне в который раз клянешься? В двадцатый? Али в двадцать пятый?
— Ну, мама, ну пойми, в чертовом колесе кручусь, сроки! Я уже устал объяснять, какая это тема.
— Ты устал объяснять, а я — ждать. Жизнь проходит, сыночек, а ты — сроки, тема…
— Но все-таки, мама, что врачи говорят?
— Да что говорят. Говорят жирного не есть, соленого, вообще тяжелую пищу отменить. Молочное да овощное есть. Постное. А я и раньше не очень-то на мясо налегала, все больше огурчик да хлеба кусок. Ну сальца иной раз в охотку кусанешь или когда уточку кто даст. Вот и все мои скоромности. Да не в пище дело, не в пище! Другие вон все жрут — и хоть бы хны, никакая хвороба не берет, а тут… Правильно Тося говорит Кардакова, сегодня опять забегала, в райпотребсоюзе была и заскочила. Дак че говорила-то: на нервной почве у меня, на нервной! Во как, сынок. А я и сама знаю. Стоит мне психануть, сразу посередке, вот тут, за грудиной, начинает жать, жать, аж в лопатку отдает. Пилюльку глотнешь — отпустит. Они ж, нервы-то, как раз все в сердце и сходятся. Недаром в народе говорят «сердце чует», «сердце сердцу весть подает». А мы друг дружку не жалеем, все по сердцу норовим, да побольней, побольней. Эх, дети, дети…
— А что «дети»? Чем плохи у тебя дети? Младший — ангел, только без крылышек. Старший — ученый с мировым именем, без пяти минут.
— Гречневая каша — сама себя хвалит. Вожжами бы тебя, еще б лучше был.
— Мамка! За что?!
— За Катю!
— За Катю?!
— Да, за Катю.
— А что я такого совершил?
— Голову задурил девке. Она ж еще ребенок, а ты семейный, у тебя жена, сын. Катя девочка хорошая, добрая, не какая-нибудь потаскушка. Зачем ты так, Коля?
— Ну, начинаются деревенские штучки. Стоило взять девушку на работу, и тут же вся деревня навела перископы. Кто это тебе наболтал? Кардакова?
— Люди говорят, Коля. И Георгий Сергеевич переживает, волнуется. Она у него одна… Свет в окошке. От него Полина-то ушла.
— Мне Олег говорил. Только не знаю, за кого вышла.
— За кого? А кобель подвернулся, она и хвост трубой. Командировочный. Строили тут, в райцентре, хлебозавод, он — монтажник. Где-то снюхались, тайком да обманом. С прошлого лета началось, а осенью — развод. И Катя, и Георгий Сергеевич ужасть как переживали. А теперь — ты. Побойся бога, Коля, не трожь девку, отступись. Прошу тебя, как мать прошу. Не пара вы, ей жизнь искалечишь и нас опозоришь. Ну чего молчишь? Скажи хоть чё-нибудь.
— Не знаю, мама, не знаю…
— Как то есть «не знаю»! Или ты то, уже спортил девку? А? Признавайся?
— Нет, нет, не волнуйся, все в порядке… Тут все сложнее…
— Какие сложности?! Какие еще могут быть сложности? Коля! У тебя семья! Ты городской, а Катя — птенчик деревенский, аленький цветочек. Ее Олег любит, дружат они с первого класса. А ты встреваешь. Совести у тебя нет, что ли?
— Есть у меня совесть, мама, есть.
— Ну а коли есть — отстань.
— Тут все как раз наоборот…
— Что-то загадками говоришь. Ничего не поняла.
— Понимаешь, мама, бывают такие ситуации, когда внешне вроде бы по совести, а на самом деле — обман. Так и тут — может быть.
— На что намекаешь? Говори ясней.
— Понимаешь, она Олега не любит, а любит меня. Вот в чем штука!
— Ну и?..
— Ну и… если отстану, для нее это будет удар, травма.
— Вона как… А для Ани и Димочки — не удар? Не травма?
— Ты что, мама! Я же не собираюсь разводиться. О чем ты говоришь?
— Ну и как же? Не пойму чтой-то… И Катя, и Аня? Или побалуешь и бросишь? А вдруг ребенок? Это ж дело такое…
— Не знаю, мама. Катя мне нравится, даже очень. Но загадывать на будущее не берусь, не машина. А вдруг она даст мне поворот от ворот?
— Ой, не знаю, что и сказать. Задал ты себе, сыночек, загадку-запутку, не разгадать, не распутать.
— Главное — не волнуйся. Краснеть за меня не придется. И вообще хочу поговорить с тобой… Чего ты все так близко к сердцу принимаешь? Ведь опять в больницу загремела только из-за этой истории с яйцами, только! Зачем ввязалась? Если уж отец на это пошел, то ты-то чего?
— Но как же не вмешиваться, сыночек? Это же позор! Ко мне же люди идут, перед людьми стыдно. Отец наш неплохой, но мягкий, прямо воск, помыкают им, как хотят. Считай, если б не я, давно бы пропустили скрозь пальцы, как тесто. Упрямства в нем маловато. Не стойкий.
— Попробуй-ка устоять против Ташкина. Бык с рогами!
— Вот видишь, а отец его защищает. Говорит, и Ташкин не по своей воле Ташкин, его область накручивает. Он же у нас раньше часто бывал, ты должен помнить.
— Помню, как не помнить. Большой охотник до этого самого… И тон — начальнический: «Я сказал, я решил, я не допущу!»
— Это у него есть. Но он тоже не один решает, при нем целая свита. С утра до ночи заседают, перекраивают Тришкин кафтан. Сначала этим дадут, потом отымут — тем. Эти — жалобу, и опять — по новой делить. Чего ни возьми — фонды эти чертовы, стройматериалы, машины, — курам на смех. Вот и носятся туда- сюда. Отец в сердцах материт его, а как остынет — защищает: Ташкин детей любит, Ташкин не вор. А я б на месте высокого начальства давно б пинком под зад ему. Зажрался, задубел, пузо вперед, руки в карманах — вот и весь Ташкин. Да еще чтоб не перечили, подхалимов развел, лизоблюдов. Плевал он на народ! Живет в свое удовольствие, как сыр в масле. Одна забота: начальству потрафить да в кресле усидеть. Потому и сеем, косим, убираем не по погоде, а по звонкам да по циркулярам. Потому и яйца эти позорные собираем по всей деревне, как подать какую-то. А народ уже ничему не удивляется — ко всему привыкши. Яйца сдавать — сдадим, скажут кошек сдавать — сдадим, и друг дружку сдадим — глазом не моргнем. Привыкши! Как же не возмущаться, когда такое?
— Возмущаться можно, но в больницу-то зачем? Если б ты возмущалась без больницы — пожалуйста, а так нельзя! Ты нам дороже всех Ташкиных вместе взятых, понимаешь? Мы возмущаемся, а ему хоть бы хны, сидит, как пень, и досидит до персональной пенсии, в ветеранах будет расхаживать, пионеров поучать… Так что, мамка, кончай пылить, береги здоровье. Мы запрещаем!
— Чего запрещаете?
— Я же сказал — пылить! Это словцо такое модное, означает пустые хлопоты.
— А не пылить, так что? Крапивой зарастать? Чертополохом? Они, кроме плана своего злосчастного, ничего не знают и знать не хотят. Лишь бы отчитаться, лишь бы в бумагах галочку поставить, кружочком обвести и доложить: вот мы какие хорошие, все выполнили, все сдали, оставьте нас в покое. Да ежели не трепыхаться, так вообще в дерьме утонем. Мы трепыхаемся, и они — волей- неволей, мы молчим, и они — не чешутся.
— А думаешь, если будем трепыхаться, что-нибудь изменится?
— Обязательно! Отчего болото образуется? Оттого что течения нет, застой. Вода стоит — плесневеет. Так же и у людей.
— Ты прямо философ у нас.
— Ага, станешь. Не знаю, сыночка, может, в городе и можно так, как ты говоришь, а тут — боже упаси! Все ж таки еще пол-России по деревням живет, поросль молодая отсель лезет. Не знаю, как городские дети нынче, а наши все хуже и хуже. Вон у Прошиных парни — такие протвары растут, прям хоть сейчас в колонию. Ни стыда, ни совести. Пройдохи — в рот залезут, разуются, обуются, вылезут, а ты и не заметишь. И тебя же еще и обсмеют. Раньше б разве посмел недоросток перечить старикам? А нынче? С верхней полки как пошлет — хоть стой, хоть падай. Возмутишься — пристращает: дом-то деревянный, а керосин и спички в свободной продаже…
— Неужто поджигали кого-нибудь?
— Да нет, домов пока не трогали, а человека сожгли. Василия Москалева. Ванька Клюнин. По пьянке, конечно. Москалев у Клюниных крышу красил, да поленился старую краску очистить, так по старой и намазал. А она высохла, да и вспучилась. Уже и время прошло, пили они как-то с Ванькой, тот вдруг краску вспомнил, озверел, привязал Ваську к бревещку — валялось во дворе, — облил керосином и поджег. Народ сбежался тушить, а кого тушить — как голец копченый.
— Катя рассказывала. Мало дали подлецу, семь лет. Через пять вернется.
— Ага. Братец дожидается, вместе опять начнут. И что за гибельность такая в людях?! Для того и родился, чтоб кого-нибудь угробить. Другого и смысла вроде нет. И как их распознать еще до рождения? А что? Посмотрел прибором: выродок — долой его! Вон сколь абортов бабы делают, а может, не тех лишают жизни… Эх-хе-хе, иной раз подумаешь, до чего жизнь каверзная: один дурак дураком, балаболка, змей-горыныч, а жизнь несет его вверх да по гладкому, а другой умница, трудяга, добряк, а его колошматит, колошматит, пока в щепки не разобьет. И все ж таки многое от условий зависит. Один и тот же человек может и так себя повести и этак — по условиям. А мы об этом не думаем. Сунут человеку эти гадские деньги, зарплату или там зерно, продукты, — на и отвали. И что он там пошел, куда — ни-икомушеньки нет дела. Вот тут бы Ташкиным-то и объявиться, взять под локоток, переговорить по душам, в дом зайти, с семьей побеседовать. А то только и знают погонять да очки начальству втирать — вся забота.
— Твои речи да богу в уши.
— Ага. Пока лежишь, всякого надумаешься. Но ты, я смотрю, уже как на иголках. Побегишь?
— Погода хорошая, надо спешить.
— Ну беги, сыночек, и так задержала тебя… Ты скажи отцу-то, пусть Михеевых не забывает, старики одни, дров некому наколоть, воды натаскать, картошки с погреба поднять. А с птичником чё уж теперь, не повернешь. Хотела предостеречь, отговорить, а вишь, как вышло — опять в больницу закатилась. Ну бог с ним! Пусть не держит на меня зла, для него же старалась, ему же стыдно потом будет…
— Тебе что привезти? Простокваши? Или сыворотки?
— Творожку. Скажи бабке, пусть сделает, свеженького охота. А так ничё больше не надо, вся тумбочка забита. Жарко, портится. Тося нанесла тут с три кило. Ничё не надо. Ну давай, сыночек, поезжай, не волнуйся, делай там свое дело, а уж с Катей сам разбирайся, только не обижай девочку. Ты у меня хороший, верно?
— Высший сорт! Ну пока, мамка! Поехал. Пока!
Не столь уж и наивен был Иван Емельянович, чтобы не понимать, на что идет, решаясь сдать по просьбе Ташкина эти липовые яйца. Неискоренимая готовность порядочного человека прийти на помощь, откликнуться на зов товарища, с которым, худо-бедно, проработали почти тридцать лет, сыграли тут свою роль, а может, еще и потому согласился, что незаметно дал себя приручить и приучить к жизни по принципу: ты — мне, я — тебе. Размытый, коварный принцип. Одни считают, что только так и можно жить в наше время, и живут припеваючи, не маясь угрызениями совести. Другие тихо и упорно сопротивляются или отходят от дел, сворачиваются улитками в своем хозяйстве, прячутся за болезни, торопятся на пенсию, лишь бы не участвовать, не знать, не видеть и не слышать. Конечно, когда взаимовыручка по-братски, не в личную корысть той или другой стороне, а только лишь во благо общему делу, тут никаких сомнений: ты — мне, я — тебе, иначе не проживешь при нашей вечной бедности, при вечном нашем дефиците. Но когда тебе дают орден, а потом просят выручить, умалчивая при этом, что выручка связана с махинацией, то как тогда? Это что, тоже взаимовыручка? Или что? Сомневался, раздумывал и все же решился, успокоив себя тем, что решал не единовластно, а успел предварительно переговорить с членами правления. К тому же просьба шла не от какого-то постороннего дяди, а — что самое главное — от секретаря райкома!
На другой день после сдачи яиц, рано утром последовал звонок из райцентра. Едва в трубке раздался голос товарища Мурашова, председателя районного комитета народного контроля, сердце у Ивана Емельяновича болезненно екнуло: неужто по птичнику?! Мурашов предупредил, что будет к десяти и что потребуется часа два-три, просил выделить время, дело срочное. Народный контроль мог позвонить по любому поводу, и причин для срочцых разговоров всегда в избытке, но на этот раз тон, взятый Мурашовым, не предвещал ничего хорошего: такой чувствовался официальный холод, что сомневаться в причинах визита не приходилось…
Мурашов приехал не один. Вслед за ним в кабинет вошли бывший директор плодоовощной базы Балтенков и бывший начальник связи Плюскарев, оба пенсионеры, оба приятели и собутыльники Шахоткина. Сам Мурашов многие годы работал директором горячинской средней школы, а после ухода на пенсию был направлен в народный контроль по рекомендации областного комитета партии, вопреки намерению районного руководства поставить Балтенкова. Мурашов категорически не употреблял спиртного, был неподкупен, строг, и, наверное, поэтому его хотело дальнее начальство й не хотело ближнее. Народный контроль при нем активизировался, хотя, как было очевидно всем, в том числе и Мурашову, касался пока лишь самых поверхностных слоев районной трясины — вглубь не пускали многочисленные начальники и его же помощники, приставленные местным начальством, видно, в порядке компенсации…
Небольшой темноватый кабинет, старый потертый стол и такие же стулья с матерчатыми спинками и сиденьями, телефонный коммутатор, тоже старый и потрескавшийся, — все тут говорило о более чем скромных возможностях хозяина, то бишь колхоза. И когда гости сели по приглашению Ивана Емельяновича за стол, придвинутый торцом к председательскому, когда Мурашов с неторопливостью педанта вытащил из портфельчика прошитые с краю черными нитками ученические тетради, достал очки и развинтил авторучку с чернилами, Иван Емельянович окончательно утвердился в своем первоначальном предположении, что разговор пойдет о яйцах. Он весь подобрался, поплотнее придвинулся к столу, сложил перед собой руки, сомкнутые в замок, и приготовился слушать.
— Мы получили сигнал, — начал Мурашов, поглядывая сквозь очки то в тетрадки, то на председателя. Глаза его, темные, с белесоватым ободком, казались круглыми и хищными, как у старого коршуна. — Двадцать шестого июня сего года колхоз «Утро Сибири» предъявил к сдаче первую партию яиц в количестве пятисот штук. Яйца оприходованы кладовщицей Петрушенко М. И., квитанция передана в райком партии товарищу Ташкину. Так?
Иван Емельянович кивнул.
— Спрашивается в задаче, — продолжил Мурашов, — где же та птицефабрика, на которой эти яйца произведены? Что на это ответит нам председатель колхоза товарищ Александров?
Иван Емельянович указал рукой за окно:
— Фабрика есть, можете убедиться.
— Убедимся, — недобро пообещал Мурашов. — Но сначала представьте документацию.
Иван Емельянович через коммутатор вызвал главного инженера Балабина и главного бухгалтера Маникину — со всеми документами по птичнику. И пока те собирались, попытался незатейливыми разговорами хоть как-то расслабить суровых гостей и выведать, откуда дунул ветер, с чьей подачи нагрянула комиссия. Но сухопарый Мурашов отвечал односложно, цедил сквозь зубы, а оба его помощника вообще молчали, упорно отводя глаза. Тучный пучеглазый Плюскарев астматически сопел, малиновый, явно с тяжелого похмелья Балтенков мрачно вздыхал и поминутно пил воду, ничуть не смущаясь своим состоянием.
Пришли Балабин и Маникина с папочками подшитых документов. Заглянула секретарша Нюра, спросила, не надо ли чего. Иван Емельянович сердито отмахнулся, и гости погрузились в изучение бумаг. Собственно, изучал один Мурашов — Плюскарев и Балтенков лишь небрежно перелистывали вслед за ним документы и вряд ли вникали в суть. Наконец Мурашов отодвинул папки, побарабанил пальцами по столу и заговорил, обращаясь к Ивану Емельяновичу:
— Значит, цех не пущен, даже не предъявлялся комиссии, а яйца уже сдали. Как же так получается, товарищ Александров? Государство обманываете?
— Нет, не обманываем, — твердо сказал Иван Емельянович.
— Ну как же не обманываете? Обманываете.
— Обманывали бы, если б рапорт представили, а яйцо — нет. А мы ведь яйцо представили, а не рапорт. Государству-то какая разница, где эти куры сидят — по клеткам в птичнике или по домам у колхозников. Куры-то те же самые.
— Ишь как поворачиваете! Но яйцо-то сдали по птичнику, значит, государство вправе рассчитывать на ежедневную продукцию. А? Что на это скажете?
— А то скажу, пусть-ка товарищ Шахоткин сдает ежедневную продукцию. Из-за него стройка замерзла, вот пусть он и сдает.
— Ну и логика у вас, товарищ Александров! — удивился Мурашов. — То вы утверждаете, что государству все равно, где куры, то валите на Шахоткина. Яйцо-то вы сдали, а не Шахоткин. В данном случае я не оправдываю Шахоткина, с ним мы тоже будем разбираться, на каком основании снимает рабочих с пускового объекта. Но сейчас с вами разговор, товарищ Александров.
Маникина, сидевшая как на иголках и порывавшаяся вставить слово, не выдержала и, перебивая Ивана Емельяновича, закричала:
— Вы б сперва спросили, сколь мы упирались против этого ЦУ! Председатель и правление. Мы, думаете, совсем тут темные? Или вообще ничё не петрим, на что нас толкают, да? Не беспокойтесь, все понимаем и даже очень. Все мы партийные, не хуже вас и политически и всяко подкованные, газеты каждое утро вслух читаем на политчасе, знаем, какие требования нынче к нашему и к вашему брату. Потому и отбивались ручками и ножками, но это же Ташкин! Вы чё, Ташкина не знаете?
— При чем здесь Ташкин? — проворчал Балтенков. — У Кыиве дядька…
— А при том! — Маникина вскочила и, указывая двумя руками на Ивана Емельяновича, заговорила громче прежнего: — Вы себя на его место поставьте. Ему-то каково? Секретарь райкома просит! Выручи! Какой председатель откажет? А тем паче наш. Потому как, чё тут темнить, по-человечески надо, а не как где-нибудь в Африке. Мы не негры! И Ташкин не погонщик! Коли просит, надо уважить. Мы его чаще просим. Вот так!
— О-о, вывернулась, — засмеялся Балтенков. — Ну баба…
— Хошь, за «бабу» врежу? — не на шутку разъярилась Маникина и маленьким, но крепким кулачком сунула под нос Балтенкову. — Во!
— Ну, ты, — отпрянул Балтенков, — полегче!
— И еще экспертизу соберем, с похмелюги на общественное мероприятие явился, — продолжала Маникина. — Вот свидетели. А ну дыхни!
Она склонилась к самому его лицу и, жадно втянув воздух, воскликнула с отвращением:
— Ух, сивушник! Еще проверять явился, погань!
Балтенков даже посерел от столь яростного наскока. Сказать ему, правда, было нечего, и он угрюмо отодвинулся подальше от Маникиной. Смутился и Мурашов: ему как главному в этой комиссии не подобало бы брать с собой явно нетрезвого человека. Он сычом уставился на Балтенкова.
— Вы что же, товарищ Балтенков, действительно? Некрасиво, товарищ Балтенков, некрасиво. Я бы мог других пригласить, ваше присутствие совершенно необязательно.
Он неодобрительно покачал головой, сожалеюще развел руками, дескать, что поделаешь, не выгонять же теперь… Покашляв, нарушил неловкое молчание:
— А что, товарищ Александров, действительно имела место просьба товарища Ташкина?
— Имела, действительно, — подтвердил Иван Емельянович.
— И есть свидетели?
— Косвенные. Просьба имела место с глазу на глаз, но потом я советовался с людьми, обсуждали ситуацию, а вечером он звонил мне домой, настаивал. Тут жена и сын свидетели, как я с ним разговаривал.
— М-да… — протянул Мурашов, размышляя о чем-то. — Жена и сын… М-да… Ну ладно, давайте продолжим. Собственно, теперь я хотел бы осмотреть птицефабрику, на месте, так сказать, удостовериться.
Иван Емельянович вызвал автобус, и все шестеро отбыли на птичник. По дороге Балтенков, усевшийся за Маникиной, попытался завязать с ней разговор, перевести недавний инцидент в шутку, но Маникина так шуганула его, что Мурашов вынужден был снова приструнить своего зама. Балтенков демонстративно отсел от нее подальше — с желчно-пакостной ухмылкой. Злоба, видно, не давала ему покоя, он то и дело бросал на Маникину красноречивые взгляды и грозил пальцем.
— Чего ты грозишься, чего ты машешь, не боюсь я тебя! — не выдержала Маникина и вдруг закричала так, что лицо ее побагровело, а на шее вздулись синие жилы: — Съел, бурдюк вонючий! Еще дать? Сволочь! Вор! Хапуга! Пьяница! Гад ползучий! Проверяльщик чертов! Ты у меня допроверяешься! Всех вас гнать в три шеи!
— Дуся, Дуся, остынь, — взмолился Иван Емельянович. — Неловко как-то, гости все ж таки.
— Товарищ Маникина, — скрипуче проговорил Мурашов, — если вы лично имеете что-то против Балтенкова, прошу не распространять на других! Мы к вам не на блины приехали. Вот так!
— А я против вас и не возникаю, — успокаиваясь, ответила Маникина. — Вон, этот нелюдь. Ну кто мог такого прохиндея сунуть в народный контроль?! У него ж на морде написано: вор и мошенник, а его — проверять! Вы-то куда смотрите, товарищ Мурашов!
— Назначаю не я, — пробурчал Мурашов.
— Не вы! Но вы же председатель, могли и отказаться работать вместе с ним. А не отказались, сробели или еще чего. Вот и думай народ, почему он с вами… Контроль-то народный!
За последними домами автобус свернул на левую отвилку, обыкновенную грунтовку. После асфальта стало тряско и пыльно. Птичник серым приземистым бараком маячил впереди. Дорога была перекопана — водопровод проложили, но траншею засыпали кое-как, лишь забросали, и, проезжая через нее, автобус колыхнулся на ямине. Да и все строительство являло собой печальную картину: казалось, тут не строили, а разрушали. Земля взрыта, дерн содран и сдвинут в огромную кучу, уже успевшую ощетиниться во все стороны зелеными стрелками пырея. Там и сям валялись бачки из-под краски, мешки с цементом, прикрытые кусками рубероида; пустые бочки, козлы, грабли, лопаты, ломы, кувалды… Само здание выглядело скорее недоразрушенным, чем недостроенным: ворота висели криво, крыша сквозила такими щелями, что в них свободно пролетали голуби, обжившие заброшенную стройку; фрамуги были без стекол, между панелями светились зазоры величиной с хорошую картофелину, полы постелены кое- как, клетки для содержания несушек беспорядочным хороводом тянулись по центральному проезду. Дел тут было, как говорится, начать да кончить.
— Ну что, будем актировать? — спросил, ни к кому не обращаясь, Мурашов.
— У нас пять актов! — сказал Иван Емельянович. — А что толку?
— То ваши, а теперь будет наш!
Уже в автобусе Мурашов составил акт под копирку, дал расписаться членам комиссии и представителям колхоза. Балтенков расписался с желчью, чуть не продрав насквозь бумагу. Плюскарев, напуганный перепалкой, подписался тихо, скромно. Иван Емельянович расписался, даже не прочитав толком, что там написано. Маникина же, напротив, въедливо и дотошно изучила документ и только после этого поставила свою подпись. Балабин, рыхловатый, молчаливый человек, работавший раньше механиком в колхозных мастерских, поставил свою закорючку не глядя.
— Ну и что дальше? — спросил Иван Емельянович. — В дело? Или под сукно?
— Товарищу Ташкину, — холодно, снова переходя на официальный тон, отрезал Мурашов.
— Ташкину так Ташкину, — обескураженно сказал Иван Емельянович.
— А собственно, почему Ташкину? — задиристо спросила Маникина.
— Потому, — сухо сказал Мурашов, аккуратно складывая в портфельчик тетрадки и экземпляры только что составленного акта.
— Да ладно ты, — урезонил^Иван Емельянович Маникину. — Вызовут и все объяснят. Ну выговор запишут, больше не дадут.
— А ты уже и лапки кверху? — возмутилась Маникина. — С какой стати! Пусть Шахоткину выговор дают, ему не привыкать. Или Ташкин сам себе в учетную карточку запишет — давно пора за такое руководство! Еще с обкома ездит эта, как ее, чернявенькая такая, важная, ну, вылетело из головы, заведующая сельхозотделом.
— Колтышева, — подсказал Иван Емельянович.
— Вот-вот, Колтышева! Вот ей — тоже строгача!
— А ей-то за что? — спросил Мурашов.
— А за старательность! Ей говорят: колхоз должен сдать десять тонн мяса, — она для подстраховки требует двенадцать. Ей говорят: надо отсеяться до двадцатого мая, — она давит, чтоб к пятнадцатому.
— Вас послушать, Маникина, так кругом все дураки, все перестраховщики, одни вы умные, хорошие, — сказал Мурашов язвительно.
— Да, мы одни и есть! А чем мы не хорошие? Труженики, можно сказать, самые низовые, ниже некуда. Сеем, пашем, а что получим за свой труд, не знаем. Скотину сдаем — вес, упитанность занижают, молоко сдаем — с жирностью мухлюют, зерно повезли — влажность, клейковину с потолка ставят, колхозу в убыток. Кругом вымогатели, теперь уже мяском да медком не отделаешься, денежки сверху положи, тогда примут как есть. А не дашь — до смерти заволокитят.
— Сами приучили, — сказал Мурашов. — По закону отвечают одинаково взяточники и взяткодатели. Это вам известно?
— Так они ж вымогают! У них совести нет!
— А вы имейте совесть не давать! Почему идете на поводу?
— Для дела! Иначе не сдашь.
— Цель оправдывает средства — вот ваш принцип. Безнравственный принцип! И лучше помалкивайте. Перестраивайтесь и помалкивайте. А мы будем и там наводить порядок. Порядок везде нужен, во всех звеньях.
Балтенков, сидевший у окна через проход, метнул на Маникину злорадный взгляд, перегнулся к Мурашову:
— Вот видите, Иннокентий Андреевич, все они такие, крикуны и крикуньи. Кричат, а копни их…
— Заткнись! — прицыкнула на него Маникина и снова повернулась к Мурашову: — Правды нигде не найдешь. Их, вымогателей, под крылом держат, оберегают. Как их сковырнешь?
— Ничего, сковырнем, — пообещал Мурашов.
Автобус подкатил к правлению. Иван Емельянович вопросительно посмотрел на Мурашова. Тот кивнул на выход. Все вышли, собрались у крыльца.
— Может, пообедаете, — неуверенно начал Иван Емельянович, но Мурашов энергично запротестовал:
— Нет, нет! Дома!
— Боже избавь, — поддакнул Балтенков, хотя по всему было видно, как он страдает.
— Ну что ж, — развел руками Иван Емельянович, — мы из чистого гостеприимства.
— Да, да, спасибо, но нам пора.
Мурашов степенно попрощался за руку с Иваном Емельяновичем, с Балабиным и с Маникиной. Потянулся прощаться и Балтенков, но Маникина демонстративно заложила руки за спину и отвернулась. Балтенков плюнул и пошел к «газику», на котором приехали сюда. Плюскарев потоптался, не зная, как быть, в последний момент все же сунул ручку Ивану Емельяновичу и Балабину и стариковской трусцой заспешил к машине. Мурашов тоже двинулся было к «газику», но вдруг остановился, взял Ивана Емельяновича под руку, отвел в сторону.
— Вот что хочу сказать, товарищ Александров, — начал он вполголоса, стараясь, чтобы никто их не услышал, — вы человек порядочный, знаю вас давно… Что хочу посоветовать. — Он покосился по сторонам и еще понизил голос: — Постарайтесь забрать у Ташкина ту справочку, которую передали ему. А яйца переоформите как сдачу с личных хозяйств. Я некоторое время придержу акт, не буду давать ему ход. Попробуете?
Иван Емельянович смотрел в серое изможденное лицо Мурашова, в его ястребиные холодные глаза, и что-то в нем натягивалось, натягивалось до стального пружинного звона, еще чуть-чуть — и, кажется, лопнет, взорвется, разлетится в пыль и прах. Мурашов отвернулся, пошел, приволакивая ногу, к машине. Следом за ним утянулись в «газик» и его помощники.
В тот же день, к вечеру, в Камышинку приехал товарищ Ташкин — в единственном числе, на райкомовской «Волге», сам за рулем. Предварительно предупрежденный по телефону, Иван Емельянович встретил его у крыльца правления, и они вдвоем укатили на птичник.
Ташкин был мрачен, задумчив, капризно выпячивал толстые губы, ходил, косолапо переваливаясь с боку на бок, руки в карманах кожаной куртки — пузо вперед. Рыжие волосы как-то небрежно свалены на левую сторону, отчего лицо его, и без того широкое, плоское, казалось перекошенным, как бы помятым. Пыльные глаза сердито щурились, избегали прямого взгляда. Но в голосе, когда изредка бросал незначительные фразы по ходу осмотра, урчали и перекатывались те же властные басовитые нотки. Что заставило его осматривать птичник, было для Ивана Емельяновича загадкой. Быть может, акт народных контролеров? Но тогда кто сообщил Мурашову о сдаче яиц? Иван Емельянович молча ходил следом за Ташкиным и терпеливо ждал, когда секретарь сам начнет разговор. По всему было видно, что Ташкин приехал не просто так…
Они вернулись в машину. Ташкин вынул пачку «Шипки», закурил и неторопливо повел такую речь:
— Не знаю, как ты, Иван Емельянович, а я считаю, что мы с тобой хорошо работали. Если и бывали сшибки, то не по злобе, по делу. А кто не работает, тот и не спорит. Ты мужик честный, без лукавства, без этого самого, тебя уважают и в колхозе, и у нас в районе, и в области! Да, в области ты на хорошем счету… У меня от тебя секретов нет и быть не может, потому как в одной упряжке. За все эти годы, наверное, не раз мог убедиться в моем к тебе добром отношении. Я не про орден — вообще. Бывало всякое, приходилось выполнять вышестоящие указания, не всегда они были, прямо скажем, мудрыми. Но дисциплина! Я — райком, они — обком! У нас — тактика, у них — стратегия! Если мы все снизу начнем учить верха, понимаешь, что получится?
Иван Емельянович, сразу смекнувший, что это только присказка, неопределенно пожал плечами, дескать, ему ли подыматься до таких высоких материй. Он так и сказал:
— Мне б твои заботы, Антон Степанович…
Ташкин криво усмехнулся, выкинул недокуренную сигарету.
— Твои заботы, конечно, поважнее. И это всерьез, без смеха. М-да, Иван Емельянович, милый ты мой Ваня… Я ведь к тебе приехал за советом, с просьбой, если пойдет у нас разговор… Прошлый раз, когда ты был у меня и я просил тебя об этом чертовом птичнике, мне, понимаешь, неловко было открываться до конца. Сидят в нас еще какие-то ложные понятия — субординация, гордыня и прочее. Но потом стыдно стало, что ж, думаю, темнить-то? Да еще с Александровым! Вот и прикатил…
Иван Емельянович сидел к нему вполоборота на соседнем сиденье. И были они так близко, что невольно то и дело взглядывали друг другу в глаза. И когда взгляды их сходились, Иван Емельянович чуть замирал от какого-то совсем незнакомого ему выражения глаз Ташкина. Он и не подозревал, что Ташкин — важный, настырный, волевой, привыкший завершать все разговоры и давать непререкаемым тоном ценные указания, — что этот Ташкин может глядеть такими усталыми, печальными и даже жалостливыми глазами. Таких глаз у Ташкина раньше не водилось, это что-то новое…
— Скажи, пожалуйста, Антон, с чьей подачи позавчера прикатил Мурашов со своими архаровцами? — спросил Иван Емельянович.
Ташкин рассеянно кивнул, повторил:
— С чьей подачи… — Помолчав, вдруг засмеялся. — А я вспомнил, как на тебя накатка в райком пришла. Помнишь, в райсовет тебя выбирали? Я же тебе рассказывал.
— Нет, не помню что-то.
— Ну как же, целая история… — Ташкин снова закурил. Скашивая глаза, снял мизинцем табак с языка. Посмеиваясь, рассказал: — На бюро райкома обсуждали твою кандидатуру, все тебя знают, уважают, естественно, никаких возражений. И вдруг встает Черепанов, тогда инструктором работал, письмами трудящихся занимался. Встает, разворачивает письмо и читает. Дословно не помню, но смысл таков, что вот, дескать, Александрова собираются двигать в депутаты, а у него фамилия от царя Александра. Какого — первого или второго?
— Третьего, — улыбаясь сказал Иван Емельянович.
— Значит, не того, которого народовольцы угробили. И вот, дескать, как же так, дорогие товарищи, народным депутатом будет человек, носящий царскую фамилию?! Человек, знающий, что фамилию дал сам царь, и до сих пор не сменивший ее? Черепанов показал письмо, а там сплошные восклицательные знаки. Ну, мы посмеялись, письмо подшили, а тебя, с царской фамилией, все же утвердили в народные депутаты. Вот какие бывают у нас истории…
— Ты не рассказывал. Забавно…
— Это сейчас забавно. А твой «доброжелатель» потом шарахнул в обком, пришлось объясняться с завом по кадрам. И разговор, надо тебе сказать, был не из приятных…
— Зав был заодно с «доброжелателем»?
— Ну, не то чтобы заодно, но где-то, как-то, что-то…
— Плешь какая-то! — возмутился Иван Емельянович.
— Плешь-то плешь, да смотри не съешь!
— Это верно, — согласился Иван Емельянович.
— М-да, а суть вот в чем. — Ташкин пристукнул кулаком по баранке, и машина отозвалась легким звоном. — Суть в том, что на той неделе будет бюро обкома. Возможно, не вероятно, но возможно, что спросят тебя кое о чем. Например, о птичнике. О чем я хочу тебя просить… Об единственной милости: возьми эти досрочные яйца на себя. Дескать, хотел доказать, что люди у нас сознательные, откликнутся на призыв досрочно сдать, и так далее. Сдавали же колхозники из своих, так сказать, личных закромов. Ну как, Ваня, выручишь? А то на меня уже столько понавешали, не выдержу, слечу…
Иван Емельянович озадаченно почесал щетину на подбородке, скосился на Ташкина. Тот, понуро склонив голову, ждал, делая вид, будто разглядывает что- то на полу кабины.
— Ты меня понял? — спросил Ташкин.
— Понял, как не понять…
— Ну и? Можно надеяться?
— Но ты не сказал, с чьей подачи явился Мурашов?
— Потом скажу, потом. Но не с моей. Клянусь!
— Верю.
Колеблясь, Иван Емельянович думал, не зная, на что решиться, и вдруг Ташкин положил на его руку свою, крепко сжал и отвернулся.
— Ну что ж, ладно, выручу, — согласился Иван Емельянович.
— Спасибо, Ваня, — глухо пробормотал Ташкин.
— Но у меня к тебе встречная просьба, — сказал Иван Емельянович. — Нажми ты своей властью на Шахоткина, в три господа его бабушку! Пусть закончит птичник, это же безобразие! Посмотрел, убедился.
Иван Емельянович обвел рукой неприглядную панораму заброшенной стройки, которая была у них перед глазами. Ташкин прикрякнул и, набрав голос, рокочуще проговорил:
— Этого чертова артиста в ступе истолку! Сегодня же вызову, разберусь с ним. Это за мной, обещаю.
Он протянул ладонь совком, и Иван Емельянович крепко, с чувством пожал ее.
На третий день после сдачи яиц, около двенадцати дня через Камышинку проследовала колонна строительной техники, а вслед за ней — на замызганном «Москвиче» примчался сам товарищ Шахоткин. Он ненадолго заскочил в правление, Иван Емельянович оказался на месте.
Шахоткин был огромного роста, толст, пучеглаз, на первый взгляд вроде бы неповоротлив, но на самом деле — быстр, ловок и даже артистичен. Главным в его незаурядной натуре было нахальство, способность давать легкомысленные обещания, просто виртуозная способность лгать, глядя людям прямо в глаза и ничуть при этом не смущаясь. Заверения его были горячи и искренни, даже могли растрогать неопытного человека, склонного к чувствительности. Будь Шахоткин лектором или артистом, ему наверняка цены бы не было, но судьба распорядилась так, что стал он начальником «Межколхозстроя». В районе говорили, что Шахоткин командует «Межстроем» — словно «колхоз» опускали, потому что не было хозяйства, которое он хоть в чем-нибудь бы не обманул.
Не обращая внимания на секретаршу, Шахоткин вломился в кабинет, когда Иван Емельянович вел совещание по организации сенокоса. Тут сидели главные специалисты, бригадиры полеводческих бригад, секретарь парткома и комсомольский секретарь Нина Прокопенко, дочь колхозного механизатора. Шахоткин приложил руки к сердцу, поклонился по кругу и, пристукнув ногтем по стеклу наручных часов, сказал:
— Извиняюсь за вторжение. Всего на одну секунду. Привез технику и людей. Отметьте: Шахоткин обещание выполняет! За неделю закончим. Завтра-послезавтра потребуется электрик, пусть найдет бригадира, прозвонят схему. Готовьте курочек, да пожирнее. Общий привет!
Подмигнув Нине Прокопенко, отчего та густо зарделась, Шахоткин вскинул руки как бы с платочком и плавным поворотом, пританцовывая, выплыл из кабинета. Все, кто был на совещании, захохотали, начали подтрунивать над бедной Ниной, вконец смутили девку, и Ивану Емельяновичу пришлось призвать к порядку.
После совещания Иван Емельянович заехал на птичник и поразился — работа разворачивалась широким фронтом: заделывали щели между панелями и в кровле, стеклили фрамуги, устанавливали клетки, тянули провода от распределительных шкафов к щитам автоматики. Небольшой ковшовый экскаватор расчищал траншею для системы пометоудаления. Двое рабочих гнули трубы водопровода; тут же тарахтел сварочный агрегат — подгоняли вентиляционные короба. Шахоткин укатил, как сказали рабочие, «в сторону моря». Удивительное дело: те же самые люди, еще неделю назад лениво копошившиеся на «замерзающей» стройке, теперь работали ловко и шустро, как будто их кто-то подгонял. Никакого секрета тут, конечно, не было: бригадир, руководивший работами, сказал Ивану Емельяновичу, что Шахоткин изыскал «аккорд» — сумел оформить завершение птичника за счет каких-то других объектов и при подписании акта приемки им выплатят сразу всю сумму — десять тысяч…
Странная личность этот Шахоткин: две недели назад примчался в Камышинку, отвел Ивана Емельяновича в уголок, шепотом попросил в долг полторы тысячи — срочно позарез! Иван Емельянович уже не раз слышал от других об этих его просьбах в долг без отдачи и решительно отказал, дескать, нет, и все тут. Шахоткин с ласковой улыбкой погладил его по плечу, уехал, а вскоре строители, как один, дружно снялись с птичника и двинули в сторону райцентра. Никому, даже своей Татьяне, Иван Емельянович не рассказывал о просьбе Шахоткина — жене не стал говорить, чтобы лишний раз не волновать. Теперь, вспомнив, он улыбнулся: как причудливо связаны между собой люди, в какой паутине взаимных долгов, обязательств, симпатий и антипатий живут! И если не учитывать этой невидимой, но прочной сетки, ни за что не понять и не изменить сложившуюся систему…
Среди тьмы дел, которые надо было провернуть сегодня, не значилось поездки в райцентр, но, побывав на птичнике и убедившись, что теперь Шахоткин не обманет, Иван Емельянович вдруг как-то затосковал, захандрил и, отменив все запланированные дела, сел в машину, поехал в райцентр, к жене…
Он с грустью думал по дороге, что за последние полгода Таня уже третий раз оказывается в больнице. Сначала думали, что-то с рукой — ныла лопатка, вся левая половина, не могла поднять руку. Обратилась к хирургу, но тот направил к терапевту. Зачем-то сделали кардиограмму и тут же положили в больницу. Целый месяц промаялась в палате — делали уколы, давали какие-то пилюльки, держали на диете. Месяц после этого чувствовала себя хорошо, снова заговорила о прежней своей работе — плановиком в контору. Но Иван Емельянович был категорически против: тогда пришлось бы ликвидировать корову, поросенка и кур, а личное хозяйство, как он считал, должны иметь все колхозники, и если председатель делает для себя поблажку, то какой же он к черту председатель?! Взгляд, возможно, устаревший, но тут Иван Емельянович был несгибаем: женщина должна заниматься семьей, хозяйством и домом. И как только был выбран председателем, настоял, чтобы Таня ушла из конторы. Конечно, понимал при этом, что отстранить женщин от работ в колхозе невозможно, да и глупо, однако был убежден, что председатель должен показывать пример — для других семей, для других мужиков. Пусть-ка поменьше заглядывают в рюмку да бегают на отхожие промыслы, а то завели моду: так и норовят кто за шишкой, кто за облепихой, кто выдру разводить, кроликов, кто травы собирать, кто ложки резать — тоже художники! — двадцать ложек, считай, двадцать рублей в карман. Приспособить бы эти таланты на общественную пользу! Но пока у колхоза не было силенок все это взять в свои руки, не было финансовых возможностей, только- только рассчитались с долгами…
Любовь Ивановна, лечащая врачиха, сказала, что инфаркта нет, но приступ тяжелый, надо поберечься.
Поберечься! Легко сказать, а когда муж — председатель, два сына, старая свекруха с причудами и целая деревня жалобщиков, советчиков, завистников, недоброжелателей и просто беспомощных, ждущих хоть какой-то поддержки. И если председатель, по армейским понятиям, командир, то жена его — замполит, а попросту говоря — главный судья и заступница. И действительно, надо иметь железное сердце, чтобы пропускать сквозь него беды и горести сотен людей, откликаться, сопереживать, вступаться за слабых и обиженных, воевать с наглецами и паразитами, — далеко не у всякого хватит на это нервов и здоровья…
Нынче хотелось ему повидать жену еще и потому, что занозой сидело в душе сомнение, разрешить которое без мудрого и меткого совета жены он не решался. Дело было щекотливое, касалось опять же птичника — брать или не брать у Ташкина справку о сдаче яиц, переоформлять или нет эти проклятущие яйца, как советовал Мурашов…
Татьяна Сидоровна так искренне обрадовалась его внезапному приезду, так цепко ухватилась за руку и так мягко, по-родному заглядывала в глаза, что стало ему до щемоты тепло — казалось, в самые лучшие годы их любви не было у них такого сердечного, душевного понимания. Тепло стало и горько от осознания того, сколь мелки были его придирки, сколь нелепы вспышки гнева и как часто заставлял страдать только потому, что был не в духе или не на ком было сорвать злость.
Три другие женщины гуляли во дворе, в палате было пусто, и они могли, никого не стесняясь, поговорить обо всех делах.
— Ну как вы там? Опять забросила вас. Не одичали еще? — спросила Татьяна Сидоровна. — Как мама? Получше? Олег вчера говорил, вроде получше…
— Вы как на качелях, одна ложится, другая встает. Вчера бабка усигала в лес, к Николаю на болото. Ей, вишь ли, Олег рассказал про опыты, какие там проводят. Ну, помнишь, рассказывал — лягушек, гадюку, мелочь разную усыпляли. Вот бабка и всполошилась. Взяла икону, подговорила старух и — пёхом! Не знаю, как их там Колька встретил, еще не разговаривали, но обратно бабки прибежали чуть живые. И икону где-то потеряли. Дьявол, говорят, на болоте объявился, требуют попа с какой-то самой сильной иконой, говорят, надо плугом нечистое место обороздить, чтоб, значит, в село не пробрался. Ну посмеялись с Олегом, а бабка не унимается, хочет в Горячино ехать, к батюшке. Куда ты, говорю, дай, Таня вернется, дома-то кто будет? Нет. Настырная ужас какая! На завтра пообещал ей автобус. Бог с ней, пусть.
— Да пусть, Ваня, вреда не будет.
— Вреда-то не будет, но опять пойдут разговоры. Александровы ездят туда- сюда, на болоте старом и то засели Александровы.
— Смех!
— Смех, конечно, но вот мне передали. Старики недовольны, что Колька на болоте балует. Говорят, видели столб до неба, сполохи. А тут на днях под вечер, они как раз гоняли «самовар», так многие видели, как с неба сыпались мураши, кузнечики, жучки-паучки. Вот старухи и всполошились.
— Ну а ты сам-то видел?
— Нет, люди видели.
— Ну это еще не закон. Скажи, Ваня, а ты был у Коли на этом самом полигоне? Видал «самовар»? Что это? Как выглядит?
— Бывал. Разок заскочил. Как раз Колька с Катей были и «самовар» включали.
— Ну, ну, как это? На что похоже?
— Ну как, и правда, похоже на самовар. Только шумит — прямо как самолет. Такой рев, слова не скажешь. И луч — прямо в небо. Колька наш головастый парень, этакое чудо придумать и своими руками собрать — это, знаешь, не каждый может. Только пока не соображу, к чему эта игрушка — к добру или…
— Ну, ты скажешь! Наш сын со злом не свяжется. Колька добрый, в нас с тобой. Ты ему помогай, Ваня, он худого не сделает.
— Так-то оно так… Ну, будем надеяться.
— Скажи, Ваня, а что с Катей? Ты что-нибудь заметил?
— С Катей? А что? Или ты о чем? Колька и Катя? Да?
— Ну.
Иван Емельянович присвистнул, вытаращил глаза. Как это часто бывает, какие-то мелкие, разрозненные пустячки, обрывки разговоров, намеки, шуточки — все это вдруг собралось воедино, выстроилось и обрело новый и определенный смысл. Иван Емельянович, словно оглушенный внезапным открытием, сидел с минуту молча, потом отвалился на спинку стула и сказал:
— Вот это да! Ну, мать, кажись, вляпались мы с тобой в историю…
Татьяна Сидоровна похлопала его по руке, мягко сказала:
— И до глухого весть дошла…
— А ты знала?! — вскипая, возмутился Иван Емельянович. — Знала?!
— Ничё я не знала, догадывалась. Их же, молодых, как ни прячь, как ни оберегай друг от дружки, они все равно найдутся, как магнитики, притянутся. Ты чё, Ваня, не помнишь, каким сам был?
— Ах ты, Колька-кот! Ну, я до него доберусь! Ишь, сманил девку в лес, увлек разговорами, игрушками своими и…
— Ваня! Я с ним говорила уже.
— Ну и что? Что он тебе сказал?
— А то сказал, чтоб не трогали их, сами разберутся, не маленькие. Это ж, Ванечка, дело деликатное.
— Деликатное! Как я людям в глаза глядеть буду?! А Георгий? Ему-то каково? Сперва — Полька, теперь — дочь! Не-ет, надо это дело поломать.
— Ваня! Не вздумай! Ты чё! Взрослые люди! И потом, почему только об себе думаем? Как сказал Коля, у Кати любовь к нему. А мы навалимся, сомнем, сломаем. У них и так все запутано, еще и мы. Пусть сами. Да и Николай не мальчик уже, без пяти минут кандидат, с ним академики советуются, работу его одобряют. Наш сын, кровинушка.
— Кровинушка, кровинушка… По работе, может, и хорош, а по жизни? И потом, если сын, так все ему позволять? Много нам с тобой позволяли?
— Сравнил! То наше время, а то — теперь. Мы и мечтать не могли, что нынче само собой разумеется. Из одежды там или развлечений разных. Чё уж на нас ссылаться, наше время пролетело, надо смотреть, чтобы дети лучше прожили.
— Опять ты этот разговор затеяла! Никак не можешь без этого. Сколько просить тебя? Не заводи! Мы тут с тобой не сойдемся, только нервы потреплем друг дружке и все.
— Ну ладно, ладно, не заводись. Не буду, не буду.
— Не буду… Заступница! Если б не ты, ни за что не пустил его в город. Мне до сих пор глаза колют: других агитируешь, задерживаешь, а сыночка пристроил. У-ух, твою так! А что им сказать? Баба отпустила, не я? А сам-то Николай о чем думал? У самого-то совесть где? А все там же… Только одно и заботит: чтоб сыт был, обут, одет не хуже, чем у людей, а в кого этот сытый, обутый и одетый вырастет, это вас не колышет.
— Вас! А вас? Вы-то пошто в стороне?
— На мне колхоз! Ты с бабкой и воспитываешь.
— Ой, Ваня, не надо. Я с бабкой… А ты? Не воспитываешь? Если не вмешиваешься, молчком да волком — это не воспитание? А когда люди, вся деревня, ждут от тебя твердости, отказа, как с этими яйцами, а ты соглашаешься, и все это видят и за глаза осуждают — это не воспитание? Лучше не будем! И Николая не трогай, теперь уже поздно воспитывать, раньше надо было. В город уехал — ну и что! Не имеет права? Все имеют, а сын не имеет! Ты прямо как при царе. Тоже, между прочим, воспитание…
— Приехал по душам с тобой, а ты насовала чертей под лавку.
— Сам напросился. Ну все, давай помиримся.
— Давай.
Татьяна Сидоровна взяла его руку в свои, погладила, прижала к щеке.
— Помирились?
— Помирились, — отходчиво сказал Иван Емельянович.
— А про птичник чё помалкиваешь?
— Так ты, поди, все знаешь, ходоки доложили.
— Их доклад — одно, а ты что скажешь?
— А что сказать? Мурашов советовал дать задний ход. Переоформить яйца как с личных хозяйств, а справочку вернуть. Я уж думаю, думаю…
— А чё думать-то? Дело советует. Они все хотят быть чистенькими, на тебя все повесить. Ох, Ваня, Ваня, какой ты все же…
— Какой я, ну какой?
— Простой, ох, простой ты, Ваня.
— Какой уродился.
— Мало тебя били, мало нервы тебе крутили… — Татьяна Сидоровна тяжело вздохнула. — Тем более сейчас надо быть осторожным. Начальнички так и норовят других подставить, самим усидеть. Ты не такой, больно доверчивый, тебя и схряпают. Так что, Ванечка, мой тебе совет: иди к Ташкину, вызволяй бумагу. И — ни-ни! Не поддавайся на уговоры. И не боись!
— А что бояться-то? С поста снимут? С удовольствием! Сыт по горло! Только обидно: едва-едва начали поправлять дела, и ежели снова — старое, народ охладеет, запал выйдет.
— И вот еще. Как-то просила тебя, но наверняка забыл. Михеевы. Помоги старикам. У них крыша худая, сейчас жара — ничего, а как дожди польют. Тося Кардакова приходила, сказывала, старик совсем плох, еле ходит…
— Еле ходит! — желчно перебил Иван Емельянович. — Зато пишет здорово! Мне нонче Маргарита сказала, секретарша Ташкина, это он в народный контроль просигналил насчет птичника, старик Михеев. А ты — крышу…
— Он? Василий Евлампович? — удивилась Татьяна Сидоровна.
— Ну.
— Не выдержал, значит. Ой, Ваня, чего ты злой такой? Не люблю, когда злишься. Даже с лица сходишь, как хорь какой, делаешься. Не бери в сердце, Ваня, прошу тебя. Себя загонишь и меня — туда же. Прошу, Ванечка…
— Ну ладно, пожалуй, поеду. Ты тут не нарушай. Что Любовь Ивановна велит — делай. А то я за тебя возьмусь…
— Ты вот с Ташкиным видишься, скажи как-нибудь про порядки тут в больнице. Погляди, на каких простынях люди лежат, в каких халатах ходят, а белье — вообще стыдоба! Я с главным врачом говорила, а та: «Средств нет, облздрав не выделяет…» Поговори, пусть поможет.
— Ладно, поговорю.
— Ой, Ванечка, осточертело мне тут! Просто силушек никаких нету. Взял бы меня домой. Зорька, поди, недоена, непоена?
— Доена и поена. Бабка крутится, Катя помогает, Олег. Ты давай лечись как следует, чтоб больше сюда ни ногой. А то — выговор! Ну, поправляйся, Танюша. Пока!
— Заглядывай хоть изредка, Ваня…
Если бы не машина, Николай ничего бы не успевал. Машина здорово выручала, приходилось делать немалые концы: с утра отвезти Вадима и Олега на полигон, потом — к матери в больницу, вечером — доставить Вадима и Олега в деревню, захватить Катю и снова — на полигон, теперь уже до глубокой ночи, а то и до утра. Днем надо было помочь бабке по хозяйству, задать корм и пойло корове и поросенку, натаскать дров, воды, привести в порядок данные экспериментов. За эти три недели Николай осунулся и еще больше почернел, на смуглом лице ярко горели пронзительно-синие, как у отца, глаза; белозубая улыбка, черные вьющиеся волосы, крепко сложенная фигура, сильные руки с широкими мужицкими ладонями и сбитыми от работы пальцами — все в нем говорило о силе, ловкости, полноте жизни. Теперь бабкино прозвище «жиган» подходило в самый раз. И правда, было в нем что-то цыганское, ухарское, залихватское — сатиновая рубаха синего цвета, потертые джинсы, плотно облегающие мускулистые ноги, сандалии с дырочками.
За весь июнь дожди прошли всего дважды, и то без гроз, без ветра — не дождь, а дождичек. Июль вступил засушливым зноем, безветрием, ползучими палами в окрестных лесах. Дождевальные установки работали круглые сутки, а травы все равно были какие-то вялые, пожухлые. В северных и западных районах области лили дожди, не знали, куда от них деваться, а тут, возле искусственного моря, — сушь.
Николаю надоело цапаться с Пролыгиным, и он приловчился втихаря после захода солнца вырубать на подстанции дождевальные установки — тогда энергии хватало на разгон «самовара» до максимального режима. Никто не заглядывал вечером на поля, а рано утром, когда ехал с ночной смены, Николай включал дождевалки, и пока этот номер сходил с рук.
Николай торопился закончить испытания до того, как строители по-настоящему сдадут птичник, — тогда с энергией будет совсем швах, потому что птичник комбинированный, в нем предполагалось и содержать куриц-несушек, и выводить птенцов в инкубаторах, значит, энергия пойдет и на механизацию, и на освещение, и на обогрев.
С отцом, слава богу, стычек больше не было, да, правда, и виделись они мельком и то не каждый день. У отца варились свои крутые и срочные дела — с раннего утра звонил телефон, отец лаялся то с одним начальником, то с другим, то с третьим, частенько уезжал на рассвете, не завтракая, а обедал ли и где — никто не знал. Приезжал затемно, сам темный и пыльный, как степной ковыль, — и качался, как ковыль, от усталости.
В этот раз, заехав за Катей, Николай не застал ее, как обычно, на лавочке. Было уже поздно, в окнах горел свет. Николай зашел в дом. Георгий Сергеевич сидел у печки — босоногий, в нательной рубахе, весь какой-то светлый, явно после бани. Катя, торопливо поздоровавшись, метнулась в комнату собираться. На столе дымилась тарелка, налитая щедро, до ободков, в мисках — ломти хлеба, огородная зелень, банка сметаны — обычный сельский натюрморт.
— Садись, Коля, поешь, — пригласил Георгий Сергеевич, поднимаясь и пожимая Николаю руку. — А то Катюша расстаралась, на пятерых.
— Спасибо, Георгий Сергеевич, только что от стола, — слукавил Николай, хотя ужинал уже часа два назад. Ему не терпелось махануть вместе с Катей на полигон, не терпелось так, что аж палило в груди между ребер.
— Ну как твой «самовар»? — вежливо поинтересовался Георгий Сергеевич. — Не всех еще лягушек потравили?
— Что вы! Лягушки народ живучий, им хоть бы хны.
— А чего ж бабки всполошились? Чуть ли не молебен, я слышал, собираются служить. Попа хотят позвать, деньги собирают. Нынче и поп за так не ходит. Как-то, помню, забрели в церковь, глядим — ценник. Литургия — четвертной, отпевание у гроба — два червонца, крещение — пятнадцать, венчание — червонец. Самое дешевое — повенчаться. Умереть дороже всего. Сколько же батюшка сдерет за крещение твоего «самовара»? Думаю, пять червонцев, как минимум.
— Да, не меньше. С выездом — раз, а во-вторых — физика! Из физики беса гнать куда дороже, чем из людей.
Георгий Сергеевич рассмеялся, похлопал Николая по плечу.
— Физика, физика, м-да… — Глянув краем глаза на дверь, за которой скрылась Катя, Георгий Сергеевич сказал, понизив голос: — Скажи мне, Коля, только честно! У тебя с Катей что, серьезно? Или так…
Николай от растерянности как-то глупо разулыбался и неопределенно пожал плечами. — Ясно, — вздохнул Георгий Сергеевич, и лицо его стало печальным. — Если Катя полюбит, то тут что же, тут ничего не поделаешь, человечек она основательный. Пусть будет счастлива. Но, Коля, прошу тебя, очень прошу… Не сманивай ее в город. Она у меня одна, понимаешь?
Николай кивнул. Георгий Сергеевич крепко стиснул его локоть, прикрякнув, отвернулся, вышел на крыльцо, спустился в огород. Словно почувствовав неладное, выскочила Катя — глазищи тревожные, с болью.
— Что произошло, Коля? А где папа? О чем вы с ним говорили?
— О тебе…
— Да-а? Обо мне? И что же?
— Потом скажу.
— Не-ет, давай сейчас. Говори!
Николай обнял ее, заглянул в глаза. Господи! И за что ему такое счастье! Как мог он столько лет жить и не знать, что есть на свете этот маленький чудный человечек, этот светлячок, ласковая букашка, без которой он уже и не мыслил своей дальнейшей жизни… У него даже перехватило дыхание от нежности и любви к Кате. Они стояли, молча глядя друг другу в глаза, не в силах оторваться, отвести взгляд. На крыльце предупредительно покашлял Георгий Сергеевич.
— Ну, мы поехали, — сказала Катя, когда Георгий Сергеевич вошел в дом. — Ужин и завтрак тебе есть, пожалуйста, папочка, не забывай завтракать, а то ты вечно впроголодь. Прошу тебя!
— Хорошо, хорошо, будет сделано, — как-то виновато пообещал Георгий Сергеевич.
Катя поцеловала его и уже от крыльца помахала рукой:
— Пока!
Георгий Сергеевич стоял с вымученной улыбкой, глаза у него были скорбные, как у большой доброй собаки.
У часовенки было пусто — Вадим и Олег, как и договаривались вчера, после обеда ушли в деревню пешком, была пятница — банный день, и ребята решили как следует попариться, смыть недельную грязь. Николай протопил баньку с раннего утра, но помыться удалось только перед ужином — камни хорошо держали тепло, да и бак был велик, водичка поспела в самый раз.
Катя захватила с собой корзинку с припасами — после опытов, среди ночи так хорошо попить чайку и пожевать хлеба со сметаной и с зеленью.
Николай по-быстрому развел костер, заменил фляги: с водой подтащил к костру, пустые кинул в багажник. Потом запустил «самовар», но освещение не стал включать — ночь была светлая, лунная, небо светилось, как огромный рефлектор, и видно было великолепно. Катя поглядывала выжидающе и, когда Николай подошел, нетерпеливо потянулась к нему, обняла за шею, приникла…
…И в палатке было светло — чистые простыни, которые Катя привезла с собой, казались голубыми. Рядом поигрывал приемничек, за палаткой монотонно шумела труба в режиме прогрева. Катя лежала на спине, расслабленно раскинув руки, улыбаясь, с закрытыми глазами. Николай, опершись на локоть, разглядывал ее лицо, травинкой трогал ресницы, брови, касался носа, щек. Катя пофыркивала, смеялась.
— А почему больше не берешь сказки Пушкина? — спросил Николай.
Катя приоткрыла глаз, вздохнула.
— Так…
— А почему раньше брала?
— Так…
— А почему Георгий Сергеевич такой грустный?
— Он добрый.
— Потому и грустный?
— Да.
— Понял. Грустный оттого, что не может дать мне по шее. Так?
— Так.
— А надо бы?
— Наверное…
— Почему?
— Ну как… У тебя же семья, сын… И мне надо бы дать по шее, да?
— Давно пора.
— Вот видишь, значит, я права… Но подожди еще немножко, ладно?
— Хорошо, подожду — немножко. Лет пятьдесят-семьдесят. Да?
— О-о-о! Какими мы будем старенькими! Нет, Колечка, так не пойдет. Не хочу мешать твоему счастью. Я ведь что — одна из многих, да?
— Дурочка-любовница! Милая букашка! Мотылек! Сама виновата, полетела на огонь.
— Ишь какой хитренький! Тебе-то что, помахал ручкой и — привет! А мне?
— А что тебе? Ты же сама говорила, что Георгий Сергеевич хочет перебраться в город. Тем более, мать у него там одна. Вот и будем горожанами. Ты — в институт пойдешь, я — помогать буду…
— Помогать — что?
— Ну вообще, учиться, жить…
— Учиться, жить… Или учиться жить?
— И то и другое.
— А как же?.. Опять я! Давай не будем! А мне действительно хочется на физтех. Как там, девушек берут?
— Ну, таких выдающихся — обязательно!
— Нет, я серьезно. Берут?
— Разумеется. У нас же нет дискриминации. Пожалуйста! Если женщине мало своих природных дел — пожалуйста, иди, вкалывай…
— Ишь как повернул. Так не хочу. Хочу на равных. Меня этот «самовар» твой заколдовал.
— «Самовар», а не автор его?
— Ну, чуть-чуть и автор.
— Самую малость?
— Чуть-чуть.
— Ох, Катерина, получишь у меня пару горячих.
— Надо говорить го-ря-чень-ких — ласково, а не так грубо, как ты.
— Го-ря-чень-ких! Слышишь, «самовар» шумит? Уже го-ря-чень-кий…
— Подожди. Скажи, Коля, зачем люди врут?
— Врут? Ну ясно зачем, по слабости. Чтобы сказать правду, нужна сила. Сильные люди никогда не врут.
— А ты — сильный?
— Во! — Николай согнул руку в локте, напряг мускулы. — Нажми-ка.
— Ого! Ты — сильный, я тебе верю, Коля… — Катя приподнялась на локте, перекинула через плечо косу. — Ты когда в город собираешься?
— Скорее всего, завтра. А что?
Катя задумчиво помолчала, хотела сказать что-то, но, видно, передумала, улыбнулась.
— А вот я — слабачка. Хотела кое-что тебе сказать и — не могу.
Николай подергал ее за косу.
— Ну, ну, давай, а то умру от любопытства. Катька! Говори!
— Нет, Колечка, потом. Вот вернешься из города — тогда.
— У нас будет ребенок? — выпалил Николай, глядя на нее круглыми глазами. — Да?
— Ребенок? — певуче повторила Катя и помотала головой. — Нет, не думаю… А ты хотел бы?
— Конечно! Детей люблю. И Димку своего и твоего-нашего, и всех-всех вообще.
— Ну, насчет «твоего-нашего» не торопись, не обещаю… Мне, Коля, тоже хочется человеком стать, не просто, как ты говоришь, милой букашкой. Вот только как с папой быть? Бросить его одного здесь не могу… Если бы мама была, а так — нет, ни за что!
— У меня тоже проблема, между прочим. Догадываешься?
— Аня? Дима?
— Разумеется. Аня-то что? С Аней как раз проще всего, а вот с Димкой… Ты как, возьмешь меня с Димкой замуж?
— Тебя? С Димкой? — Катя нежно погладила Николая по щеке, прижалась лицом, зашептала: — Коля! Коля! Коля!
— Возьмешь?
— Не знаю… не знаю… не знаю…
— Ох, Катька, измучила ты меня!
— Я? Тебя? Ой-ей-ей! Как это прекрасно — мучить! Ты меня тоже вымучил — всю, всю, всю… А ты надолго в город? — вдруг спросила Катя, поднявшись на колени.
— Ну, не знаю, на день, на два, не больше.
— Возьми меня с собой, к бабушке.
Николай помедлил всего какой-то миг, чуть больше, чем следовало бы, и Катя взмахнула рукой:
— Нет, нет! Не надо.
— Да что ты! Поехали! Это же прекрасно!
— Нет, нeт! Я передумала. Не пора ли за работу?
Она быстро, ловко привела себя в порядок, накинула курточку от комаров, повязала косынку и выскользнула из палатки. Николай выбрался следом за ней.
Газовый факел дрожал, вибрировал над трубой «самовара», словно хвост ракеты, направленной в глубь земли. Дымок от костра тянуло к нижнему концу «самовара», и там, в темноте, у самой земли след его исчезал…
Катя уже стояла в часовенке с журналом в обнимку, ждала, когда начнутся замеры. Николай запустил «самовар» в форсированный режим, труба взревела, струя рванулась вверх, сжалась, засветилась яростным белым светом. Воздух вокруг нее заклубился, потек светящимися валами вниз и в стороны — уже и не воздух, а нечто, начисто лишенное кислорода…
Николай ступенями менял соотношение газа и воздуха в газовой смеси на входе в трубу. Катя по его отмашке списывала в журнал показания приборов. Работа шла все быстрее, быстрее, и вскоре Николай забыл про все на свете, кроме этой ревущей трубы, кроме кранов, манометров, редукторов и тонюсенькой стрелки пирометра, которым измерялась температура струи.