10

В палатку вошел Вася Тятин и стоял, привыкая к полумраку. Спросонок он и при белом свете худо что видел. Исправлять грешки, которые он натворил вчера, Васю подняли рано, а кто — не разобрал по голосу. Поднять — подняли, но как следует не разбудили. Стоит, один глаз откроет, другой закроется. Голова, что атом, который на плакатах «Химия — народу» рисуют: кольца, кольца, кольца. Только без ядра и частицы. Проснулся наконец.

— О-о-о где рай! И почему меня сюда не поселили?

Разглядел среди спящих Чамина, нагнулся и щекотнул пятку ему.

— Б-ба-ха-ха-ха, — захохотал во сне Федор и сел, бестолково уставясь на Васю.

— Доброе утро, крестный отец. Выспался?

— Выспишься здесь. Чего надо?

— Вставай, Федор Иванович. Ответственное поручение нам с тобой.

— Какое еще поручение?

— Да разбивку геодезисты, оказывается, поленились, не довели до конца, так Анатолий Карпович просил закончить. Поговори, говорит, с Чаминым, он мужик бывалый, толковый и хороший знакомый твой. Мой то есть.

— Вдвоем, что ли?

— А нет. Этот с нами. Солдат. Он в артиллерии служил, так вся арифметика ему знакома. Вставай. Управимся по холодку и — досыпать.

Федор часу не спал, показалось ему, и — вставай. Ничего, встал.

Саша Балабанов, — гимнастерка на спине рыбьим пузырем, — горбился уже над привинченным к треноге нивелиром, крутил винтики, крутил черную трубку, крутился сам.

— На тебе инструмент, — Вася задрал тельняшку, выдернул из-за опушки брюк топорик, сунул Федору, тот взял, тут же хотел отдать обратно, да Вася уже и руки за спину спрятал.

— А твой где инструмент?

— Мой? Я старший, зачем он мне. Моя квалификация — колышки подтаскивать, твоя — забивать.

— А колышки где?

— Колышки? — пошел Тятин на цыпочках, дотягиваясь Федору до уха. Дотянулся. — Сожгли мы их вчера, — прошептал и язык высунул.

— Теперь понятно. Ах ты хмырь! — тюкнул Васе тихонько ребром ладони по загривку. — Ну и где ты собираешься брать их?

— Пополам колоть, которые остались.

— Д-да? Вот и коли сам. Бери, бери свою секиру. Привет, солдат! — поздоровался Федор за руку с Александром. Кивнул на прибор: — И что ты видишь в него?

— На, посмотри.

Федор пригнулся, потыкался в окуляр одним глазом, потыкался другим, покрутил лимб, подгоняя фокус по себе.

— Казахская юрта.

— Ну-ка, — отталкивал Вася головой Федькину голову. — Верно, колпак какой-то! Пошли посмотрим.

— Вы что, ребята? До нее километров пять-шесть, коли не больше, — предупредил сразу обоих Балабанов.

— Й-ерунда! Как ты на это смотришь, Федор Иванович?

— Да вообще-то можно бы. Казахи — народ уважительный. Он тебя и накормит и напоит, приди к нему подобру.

— Ну! — заблестели глаза у Васи. — Федор Иванович, я слышал, из здешних мест, он-то наверное знает. Пошли, Сашок.

— А вешки?

— Время вешки расставит, — выдал нечаянно Вася народную мудрость.

Балабанов с минуту поколебался, посмотрел на штабную палатку и… тоже махнул рукой.

— А! Вернемся — сделаем. Прибор куда? В траву спрячем?

— С собой возьмем. Пригодится, — подмигнул Чамин.

— Зачем? Кто его потащит в такую даль? Вы?

— По переменке. Дорогой объясню зачем. Пошли, пока нас не засекли.

Пошли. Не пошли — потянулись сперва: гуськом, пригнувшись, с оглядкой — вдруг вернут. Но с каждым шагом палатки становились все ниже и ниже и скоро совсем сровнялись со степью.

А степь так уж степь — земля с небом сливается и душа с телом расстается. Так потом и напишет Сашка Балабанов сестре в Лежачий Камень: «…а простор тут, сестричка, — душа с телом расстается».

По дороге Федор поучал Сашку с Васей, как держаться и вести себя должны они в гостях, власть постепенно перешла к нему и ответственность тоже, и когда он сказал, что нивелир с треногой сойдет за фотоаппарат, никто не опротестовал такую шутку и не усомнился, что им поверят.

Пришельцев с Марса встречать не высыпало бы столько ребятишек из одной юрты, сколько выбежало встречать этих троих.

— …десять, одиннадцать, двенадцать! — все громче и громче выкрикивал Вася числительные, заканчивая подсчет. — Во, футбольная команда! И один запасной еще.

— Да ты ошибся. Всего-то восемь, — опозорил его Сашка.

— Где? Двенадцать.

— Пересчитай.

— Раз, два, три, четы… пять… семь. Точно, восемь. А мельтешат, как восемнадцать. Ох, шустрые. А что им не шустрить? Степь! Тут уж ни обо что не стукнешься, носись да носись.

Последней из юрты вышла мамаша, что-то сказала ребятишкам, и те разом смолкли и угомонились. Федька морщил лоб, стараясь вспомнить казахское приветствие, которое вертелось на кончике языка и никак не могло слететь. Сказать просто «салем» — неуважительно, что-то вроде русского «але! салют». И поздороваться сначала они должны. Вот задача. Такой пустяк все дело может испортить. Конечно, размышлял Федор, наше «здорово живете» не хуже ихнего «ассалаума-алей…» Вспомнил!

— Ассалаума-алейкум! — почти прокричал на радостях Федька и чуточку наклонил голову.

— Уагалай-кумуссалем, — поклонилась им казашка. — Здрапстуй, здрапстуй.

И все. По одному виду хозяйки можно было догадаться, что к пришельцам у нее совершенно пропал интерес. У нее, но ни у ее детей, которые давно окружили Сашку Балабанова вместе с нивелиром и норовили уже покрутить хоть какое-нибудь колесико или винтик, вытягиваясь на пальчиках.

— Эй, кочевнятки, вы мне тут не нарушите ниве…

— Фотоаппарат, — досказал за Сашку Вася и похлопал его по плечу: — Фотограф.

— Э-э, — насторожилась сразу мамаша. — Патограп?

— Не топограф, а фотограф, тетенька. Понимаешь? Чик — и карточка.

Вася для наглядности поставил два пальца на ладонь и соорудил фигу.

Женщина понимающе закивала и поглядела на ребятишек. Вася перехватил ее взгляд и засуетился.

— О чем разговор? Сделаем. Чикни их, Сашок.

Сашка втянул нижнюю губу в рот и прикусил, чтобы не расхохотаться. Вася вошел в роль, которую по договоренности должен был играть Федор, но Чамин на главную роль в этом водевиле и не претендовал, лишь бы действие шло, а действие шло отлично.

— Давай, мамаша, принаряди свою мелюзгу, а то что это за память получится? Хозяин дома?

Хозяина дома не оказалось. Он погнал отару на дальнее пастбище.

Мать сказала детям по-своему, ребятишки с шумом и криком, как молодые грачата в гнездо, улетучились в юрту.

Из юрты вышла, можно было подумать, совсем другая казашка. В шелковом цветастом платье, в бархатном зеленом жилете, по спине и плечам струился длинными кистями кашемировый белый платок, на груди тремя полукружьями искрились на солнце стеклянные бусы, тяжелые серьги оттягивали маленькие розовые мочки ушей, тускнели старинным серебром браслеты на руках. Она несла самовар с чайником на конфорке, а следом за ней ее ребятишки тащили, кому что велено было: пиалы, сахарницу, блюдца, сливочник, лепешки, сыр, чашки, кувшин.

— С кумысом, — шепнул Федор.

— А ничего пастух живет, да?

Мальчишки, держась каждый за свой угол, выволокли толстую кошму, к ним присоседился Вася, и впятером уже расстелили ее на утрамбованной ровной как стол площадке. Старшая из дочерей, в шароварах и жакете с нашитыми в два ряда десяти-, пятнадцати- и двадцатикопеечными монетами, постелила поверх кошмы узорчатую скатерть, мать поставила на середину самовар, рассадила помощников по возрасту, будто луковиц в грядку натыкала: самого маленького около себя, а там побольше, побольше и старшего с краю.

Сашка показывал знаками то Федору, то Ваське, что надо признаться, обратить в шутку, но оба поджимали губы и уводили глаза под лоб: поздно, брат, раньше надо было или совсем не надо.

— Пойми, дурень, нельзя этого делать сейчас, — зашипел Федор на фотографа, застегивающего ремешок на треноге. — А ну-ка бы до тебя доведись? Или до меня. Я бы за такое морду набил. Выручай, слушай, некрасиво получится.

— Санька! Идея. — У Васи таких идей всегда полная голова. — Ты фотографируй, а мы потом сбросимся на троих и купим настоящий аппарат.

— И потом что?

— Потом опять придем, скажем — не получилось, и тогда уж по-настоящему сфотаем. Дошло?

Совещание у них действительно затянулось до неловкого положения, и Сашке ничего не оставалось, как устанавливать прибор. Установил, сиял с объектива колпачок, надел трубку, похлопал в ладоши.

— Так. Приготовились. Минуточку внимания. Всем смотреть вот сюда, в стеклышко. Замерли! Готово. — Сашка давнул кнопку фиксатора и вытер пот со лба.

— А теперь всех нас вместе, — подсел Вася к кошме и показал Федору, куда кому сесть. — Целинники в гостях у казахской семьи.

— Хоб аст, бисияр хоб аст[1], — заулыбалась женщина.

— Что она сказала? — наклонился Вася к Федору.

— Не знаю. Не помню.

— Как ее звать, спроси.

— На что тебе?

— Надо.

— Назови апа, мама по-нашему.

— Ясно. Что вы сказали, апа?

— Нет, нет, — закрутила головой она, — не апа.

— Аже-е-е! — хором ответили за нее ребятишки и засмеялись.

— Бабушка? Не может быть, — не поверил Федор.

— Такая молодая и уже аже? — не поверил и Вася. — А сколько вам лет?

— Лет? — переспросила казашка и показала сначала пять пальцев, потом десять.

— Пятьдесят? А я больше тридцати или сорока не дал бы. — И к Чамину: — А чего им стариться? Живут, как в туберкулезном санатории: кумыс, воздух, возд-ух, кумыс.

— Чай, — вежливо поправила бабушка Васю, решив, что гость просит сначала кумысу.

— Саня, ну ты чего стоишь, не садишься, особого приглашения ждешь? Садись. Чай пить будем сейчас.

Бабушка лила в чашки густую заварку, ставила под кран самовара, добавляла в чай ложку сливок и подавала гостю.

Пили запашистый фамильный чай чашка за чашкой, ели рассыпчатый розоватый творог иримшик, хрустели баурсаками, напоминающими хворост, разламывали на троих пышные, в ямочках лепешки, облизывали пальцы.

— Хоб, хоб, — приговаривала бабушка-аже, довольная невесть откуда взявшимися гостями, которым, по всему видать, нравилась ее стряпня. Она то и дело посылала старшую внучку за новыми кушаньями, не подозревая, что одного из троих, Федора Чамина, возвращает на родину, к жизни, к земле.

— Карлыгаш! Курт[2].

— Карлыгаш — айран[3].

Федору захотелось самому вспомнить, что такое курт или айран, но думать мешал Вася Тятин. Вася Тятин — это такой друг, который, похоже, начал говорить, только-только родившись, и годам к трем уже божий дар перешел в страшеннейший недуг недержания речи. Особенно на сытый желудок.

— Ты умолкнуть можешь, друг ситцевый? — не вынес Чамин.

— А что? А-а! Обычай. Могу. Когда я ем, я глух и нем.

— Вот бы совсем онемел.

Федор когда-то хорошо знал казахские обычаи, учил в школе казахский язык наравне с русским — и вот перезабыл все с этими большими заработками ни в честь, ни в славу.

— Карлыгаш. Карлыгаш, — твердил он про себя. — Это же, наверно, ласточка. Наверно, ласточка. Конечно, ласточка! Потому что по обычаю казахских племен новорожденный нарекался тем именем, что первое увидит отец, выйдя из юрты. Ласточка. Карлыгаш. Значит, родилась она днем и весной.

Федька рос без отца, и кладбинские ребятишки изводили его до соплей нарочитым аканьем: что ни дурно — то потешно.

— А почто у тебя тятьки нет?

— А где он?

— А с кем он живет?

— А почему не с вами?

— А ты его видел хоть раз?

— А как звать?

— А кто он?

Был кто-то, а кто — Фекла скрывала от людей и мальчонки.

— Мам! А кто мой папка?

Мать или отмалчивалась, сжав губы, чтобы не зареветь в голос с сыном, или, захохотав вдруг, притискивала его к упругой груди, неистраченной, сильной, готовой выкормить с десяток таких сынков и столько же дочек, целовала Федю в макушку и приговаривала:

— Глупышка-торопышка ты мой. Да я ж тебя в баньке на полочке нашла. Маленького-маленького. А ты вон уж какой вырос. Зачем нам папка теперь? Мы без папки проживем не хуже.

А Федьке нужен был отец. У всех есть, и у него должен быть. И тогда он выдумал отца, сделав его, вспомнить смешно, кем: моряком. Потому моряком, что ни моря, ни флотских Кладбинка, сколько она стоит на земле, в глаза не видела, кинофильм «Мы из Кронштадта» привезли потом, и Федька мог сочинять что угодно, не боясь разоблачения.

— Врешь, это не так, никакой не моряк твой отец.

«Врешь» не говорили, но верить плохо верили по той же самой причине, что никто из кладбинских за всю историю не видал ни морей, ни кораблей, ни капитанов. Его россказни слушали как сказку.

Кино «Мы из Кронштадта» приехало потом, сперва приехали в Кладбинку казахи. Понаехали на верблюдах, на лошадях, в кибитках, с барахлом и ребятишками, целым аулом. Приехали, чтобы помочь колхозникам убрать урожай. Хлеба уродились невпроворот, особенно овсы стояли, что камыш, на подводе заедешь между полей — дуги не видать. Рвались полотна, выкрашивались зубья шестеренок, изматывались лошаденки, осыпалось переспелое зерно. И повадились дождички. На корню оставить — пропадет хлеб, и свали — пропадет. Как хромого не ворочай — одна нога короче. Хлеб в овины надо было свозить и сушить. Иначе он прорастет или сгниет. А возить не на чем. И поскакали верхами председатели колхозов с бригадирами по аулам — выручайте, братья-казахи.

Казахи обосновались было на площади возле глинобитной церквушки без крестов, развернув огромный белый зонт, но зонт этот оказался невидалью не только для ребятни, а и для взрослых, каждый считал своим долгом постоять под ним, и скоро их налезло туда полдеревни, так что к вечеру уже пришлось кочевникам отказаться от обычаев и привычек и переселиться в бывший поповский дом, не занятый никем из принципа.

И зачастил Федька Феклы Чамихи бегать в поповский дом к казашатам, потому что сочинять каждый раз разное про несуществующего отца-моряка он уже не мог ничего, выдохся, а эти не расспрашивали ни о чем. Они просто играли в аул-аул; мастеря юрты из щепочек и газет, из газет же выстригая лошадей и верблюдов. Лошадок им рисовал русский дед, верблюдов — казахский, похожий на русского сердцем и руками. И Федька пил, не брезгуя, кислое кобылье молоко, тут же получив за это прозвище Тель-туяк[4], ел вареную конину — махан и дрался на стороне казахских мальчишек, когда кто-нибудь из русских мальчишек срывал с жакета казахской девчонки монетку. И стали тогда свои деревенские дразнить его Федька-киргиз. Ну и пусть.

Перед отъездом и по случаю завершения уборки казахи устроили той и наравне со взрослыми на торжество пригласили русского Петьку, то есть его, Федьку. Петькой он стал потому, что в казахском языке звуков «эф» и «вэ» нет. Да и какая разница: Петька, Федька. Главное — почет. И кому? Такое не забывается. На что уж не словоохотливой была Федькина мать, и то каждую тетку останавливала:

— Слыхала? Федюшку-то моего… Во-во. Как большого.

Правда, сидел Федька не за большим тоем и не возле юрты, как сейчас, а в детской комнате бывшего поповского дома, но все остальное было так же: и кошма, и скатерть, и пиалки, и «самаур» с чайником на конфорке, и дедушка-казах подарил ему тогда под одобрительный гвалт ребятишек сшитые по мерке настоящие казахские сапожки с высокими и широкими голенищами.

Потом он посмотрел кино «Мы из Кронштадта», нажив себе мечту о матросской тельняшке. Она была ему прости необходима, чтобы доказать кладбинским пацанам — есть у Федьки отец! И не кто-нибудь — моряк: видите, рубашку свою в подарок послал. Вот она! Чужой дядя не пошлет.

Дружба с казахскими ребятами, дареные сапоги, кино и мечта о тельняшке были пусть маленькими, но заметными уже вешками, которые расставило время в Федькиной жизни, и по вешкам этим можно было прийти обратно к земле и людям. Надо было идти.

Идти прямо отсюда, от казахской гостеприимной юрты.

— Жай?[5]

Застыла бабушка с поднесенной к губам чашкой, умолкли, прислушиваясь, все восемь ее внучат. И даже Вася Тятин замер с открытым ртом, не насмелясь выпустить из него последнее слово начатой фразы. Но слышно ничего не было, только земля вроде бы чуть-чуть подрагивала.

— Нит, трахтар-га, — успокоилась казашка и отпила чаю.

— Что? — Сашка Балабанов вскочил на ноги, подбежал к нивелиру, забыв, что он «фотоаппарат», развернул трубку в ту сторону, откуда они явились. — Точно. Вагончик нам привезли.

— Э-э?

— Домой, говорю, бабуся, нам пора.

Уходить им действительно было пора, там могли хватиться, если не хватились уже, и пуститься в розыски.

— До свидания, бабушка!

— Хош аже.

— Хош, хош, агатай, — поклонилась Чамину казашка, но тот вместо ответного поклона нахмурился и, повернувшись, зашагал в степь.

Назвала Чамина старая женщина старшим братом — агатай, а он… обманул. Не оборачиваясь, плелись за ним и Вася Тятин, и Саша Балабанов. Им тоже было стыдно за этот глупый фокус с фотографированием, который наверняка разгадала добрая бабушка-аже. Против чего угодно может устоять человек, только не против доброты.

Никто из троих не оглянулся, а потому не мог видеть, как из-за юрты вышел Евлантий Антонович с фотоаппаратом на ремешке, как старшая внучка Карлыгаш — Ласточка — провожала их взглядом, бороздя перед собой носком башмачка черту, через которую она никак не решалась перешагнуть теперь, сразу же вслед за ребятами, но обязательно перешагнет потом.

Загрузка...