Собрание в библиотеке, и потому, что оно открытое, к нему готовились, видать. Пол как восковой, с толченым кирпичом вымыт, на столах скатерти, на передней стене новый портрет Ленина, и под портретом между окон
Суриком, прямо по известке, ярко.
Костю Широкоступова избрали в президиум. Шумно, единогласно, с аплодисментами. И вчерашний матрос, положив черную бескозырку поверх алого сукна, сидел теперь вместе с Ваней Шатровым и Димой Ромашкиным у всей молодежи на виду, смущенный и счастливый, разглядывая украдкой новый читальный зал.
Напротив портрета — плакатище во всю стену. Склеили несколько газет «Правда» — «Правда» — «Правда» и ниже заголовков полуметровыми буквами:
— Сила! — понравилось Косте. Наклонился к Ване. — Кто придумал?
— Ромашкин Красной материи не погодилось, так…
— Это и есть красная материя.
— Итак, товарищи комсомольцы, — поднялся Ромашкин, — собрание считаю продолженным. Поступило предложение ввести дополнительно в состав президиума члена райкома партии товарища…
— Кизерова!! — опередило Димку сразу несколько голосов и захлопали ладоши.
— Единогласно. Пожалуйста, Александр Лукич.
Возле стола, будто сам приковылял, появился косолапый стул, и Костя только придвинул его плотнее к своему. Кизеров осторожно, чтобы не толкнуть кого, пробрался по узкому коридорчику между столов, положил шляпу на книжный шкаф, наклонился к Широкоступову, шепнул «с возвращением» и еще тише — «с вашего позволения» — перенес Костину бескозырку со стола на шкаф и сел рядом с ним.
— На повестке дня два вопроса, — продолжил Ромашкин, переждав. — Прием в комсомол и запись добровольцев на целину. Изменений, дополнений… Нет. Тогда разрешите по первому вопросу мне, — повернулся комсорг к президиуму. — Так. В нашу комсомольскую организацию поступило заявление Кутыгиной Анастасии Ефимовны. Я прочту его. «В год освоения целинных и залежных земель прошу принять меня в ряды Коммунистического Союза Молодежи. Все. Подпись, дата. Поручились: Ромашкин и Шатров». У кого какие вопросы будут?
— Пусть о своей семье расскажет! — выкрикнули.
Этого-то и боялась Настя: отец — шабашник, брат — дурак: на человека с клюкой кинулся, мать тоже за полтора года полтора трудодня заработала, и то сегодня только.
— Встань, — подтолкнули ее сзади.
— Встань, Кутыгина, расскажи свою биографию.
Встала.
— Ну, родилась я здесь. В Лежачем Ка… Камне в тридцатом году. В семье зажиточного крестьянина.
— Выражайся точнее! — опять выкрикнули в заднем ряду.
— И выражусь! — оглянулась туда Настя. — В семье бывшего кулака…
— И ныне единоличника!
— Не принимать ее!
— Ребята, ребята, — застучал Ромашкин карандашом. — При чем здесь родители? А вы знаете о том, что она против отцовской воли заявление подала?
— Может, и против братовой воли?
— Дай-ка мне слово, Дима, — вскочил Кизеров и по привычке ткнул большим пальцем под ремень складки расправить, забыв, что он в гражданском костюме. — Ты, Настя, сядь пока. Во-первых, дело Кутыгина Даниила прекращено за отсутствием состава преступления. Так что зря он прячется под коровой. Это раз. Два: Кутыгина родилась в тридцатом, а теперь пятьдесят четвертый. И все-таки она вступает в комсомол! В двадцать четыре года! Это о чем-нибудь говорит? Говорит. И три: Ромашкин тут мимоходом сообщил собранию, что Кутыгина пошла против отцовской воли. А вы подумали о том, каково ей сейчас пойти против отца?
Кизеров провел ладонью по коротким, черным и жестким, как сапожная щетка, волосам, и Костя услышал потрескивание электрических искорок в них.
— Не надо бы и рассказывать, — заговорил совсем тихо Кизеров, — но если уж встал ребром вопрос, принимать или не принимать в комсомол Настю Кутыгину, расскажу. Был у нас в деревне Паша Типикин. Сын середняка, не кулака даже. Так вот этого Пашу родной отец топором зарубил.
— М-м, — застонал кто-то.
— За что?
— За то, что он комсомолец. Нет зверя страшнее богатенького мужика, когда он уцепится за уплывающее из его рук. Он слепнет тогда.
— Это что… тоже в протокол заносить? — перестал писать Ваня.
— Это уже занесено в протокол. Читали про кулацкое восстание зимой двадцать первого года? Читали. А я своими глазами видел это восстание, помню и век буду помнить, как убивали бандиты коммунистов и комсомольцев. Убивали чем попало: прикладами, вилами, палками, гирьками. Я и посейчас вижу на белом снегу их красные трупы. Их не убирали, не оттаскивали в сторону. Бандиты через них даже не перешагивали. Они шли по ним.
У начальника милиции у самого голос начал подозрительно хрипеть, полный стакан воды налил, пьет. И пока Кизеров наливал да пил, зажгли подвешенную к потолку лампу-молнию, и тень на стенах от дырчатой головки ее будто крепостная башня с бойницами.
— Паша отлежался и приполз домой. Весь в кровище, лицо — во, — поднес Кизеров скрюченные пальцы к щекам. — Отмывает мать над корытом Пашу, раздела его догола, и сама слезами умывается, на парнишке места живого нет, и вот он отец является со сходки, старосту выбирали. Под керосином маленько.
— Семе-ен, погляди-ка, сыночек ведь это наш.
— Воскрес, комиссар?
А комиссару пятнадцати нет.
— А… скресс, тя-тя, — не может он рта раскрыть, губенки спеклись.
— Вот и порви свой дурацкий билет, где он у тебя, дай сюда.
— Р-рвать… н… дам.
— Да-а-ашь.
— Н-не дам.
— Добью, смотри…
— Д-да-би-ай.
— Ах добивай?! Н-на!!
И как выхватил из-под лавки топор, как, враг, наотмашь и саданул парнишке по голове.
— Будь у меня талант, я бы этого мальчишечку Пашу Типикина как живого из самого твердого камня высек бы и подписал: комсомол. Суть не в том, кто родил — кто воспитал, а воспитали вы и вы же кричите «не принимать, у нее отец единоличник». А ты, Кутыгина, с каких лет в колхозе?
Настя все это время сидела потупясь, потому что спор шел за нее, хоть Кизеров и рассказывал о своем друге, и, может быть, лучшем друге. Она уже успокоилась, думала про Даньку, у которого все обошлось, и радовалась за него и за себя, вопроса не слышала и не поняла, к кому он относится.
— Я тебя спрашиваю, Кутыгина. С какого времени ты в колхозе состоишь?
— С войны.
— Вот так вот: с войны. Голосуй, председательствующий.
Кизеров сел и, не дожидаясь, когда Ромашкин скажет, кто за то, чтобы принять Кутыгину Анастасию Ефимовну в комсомол, прошу поднять руки, поставил локоть на стол и по-ученически растопырил пальцы.
Настя тоже не могла дождаться конца этой неимоверно длинной фразы, да еще начавшейся с «итак», и когда дождалась все же «прошу поднять руки», отчаянно выпрямилась — будь что будет. Она не видела и не могла видеть, сколько поднялось их, тех рук, потому что сидела в первом ряду и не смела головы повернуть. Она видела только руку Димы Ромашкина, которая считала те, что сзади. А от того, сколько их поднимется, зависела Настина судьба, и Ромашкин, привстав на цыпочки и вытягивая шею, скрупулезно подсчитывал голоса. Руки теперь все решают.
— Ну, кажется, можно поздравить тебя, Кутыгина. Большинство — «за». Александру Лукичу спасибо говори. По первому вопросу повестки дня все? Переходим ко второму. Или перерыв сделаем?
— Не надо!
— Перерыв!!
— Да ну вас, мальчишки, ночь уже.
За окном не ночь еще, но сумерки глубокие, и в раскрытых створках помигивают, как звездочки, ребячьи глаза. Порядком набралось ребятишек. А кто побойчее, и в читальный зал. Вначале на них шикнули: куда л-лезете, пацаны, но Вовка Галаганов привел довод, против которого нечего было возразить:
— А в объявлении написано, собрание открытое.
Вовка Галаганов этот, начав ходить, ни в жару, ни в холод не снимал отцовской парадной фуражки офицера бронетанковых войск. Он и сейчас без зависти смотрел на новенькую бескозырку на книжном шкафу, хотя фуражка его и выгорела настолько, что больше походила на головной убор морского офицера.
Вовка верховодил мальчишками от дошкольного возраста до учеников четвертого класса не потому, наверное, что носил перешитый папкин китель и фуражку, а потому скорей всего, что отец его, дядя Сеня, знал все моторы и машины, откопал на складе «динаму», забытую, но числившуюся в комплекте оборудования вальцевой мельницы, и за зиму, когда приема-выдачи горючего почти никакого, перебрал, прочистил и приладил ее к двигателю, а по весне уже вспыхнуло в Лежачем Камне электричество, как в настоящем городе. С электричеством пришло и настоящее кино «сподряд», в два аппарата. Правда, сперва мальчишки опасались, кончатся их привилегии крутить по очереди ручную динамку и смотреть картину за это, но киномехаником по совместительству остался все тот же дядя Сеня и ребячьи привилегии бесплатного входа остались.
Они и на собрании сидели как в кино, заполнив свободные места и проходы, ступить некуда, и Наум Широкоступов, только-только вернувшись из поездки по сенокосам и узнав, что Костя дома, прилетел сюда и топтался за порогом, не представляя, как пролезть и поближе взглянуть на сына. Костю и от порога хорошо было видно, лампа-молния висела посреди зала на электрических проводах, библиотеку не сегодня-завтра должны были подключить к напряжению, а все равно хотелось поближе. Сын.
Косте тоже маячили «отец, отец», но он только пожимал плечами. Шло собрание, и по второму вопросу выступал Кизеров, а Александр Лукич смолк вдруг на полуфразе и шаркнул ладонью по волосам.
— Проходите, Наум Сергеевич. Ребятишки, вам спать не пора? Ну-ка пропустите человека, пусть Широкоступовы посидят рядом. Я полагаю, у собрания возражений не будет?
— Не-е-е-ет!!!
И зааплодировали.
Наум пробирался боком вперед, в одной руке картуз, в другой плетка. И плетку и картуз он догадался в самый последний момент сунуть Семену Галаганову подержать и, не совладав с собой, обнял Костю.
— Я заканчиваю, товарищи. На целину надо ехать. Это великое дело, и делать его должны великие энтузиасты. А потому предупреждаю: каждая кандидатура будет обсуждаться в райкомах. Комсомола или партии. А теперь прошу желающих записываться.
Кизеров посмотрел, куда ему сесть, президиум потеснился, разделив четыре стула на пятерых, и наступила тишина. Зал молчал.
Ромашкин нагнулся к Кизерову и, чтобы всем было слышно, спросил:
— Александр Лукич… А вы нас не напугали?
— Не-ет.
— Прошу записать меня, — поднялся Костя.
Отец незаметно дернул его за рукав матроски, но сын не подал виду и стоял, пока Ромашкин не закончил писать отчество.
— Ладно, дома поговорим, — шепнул Наум.
— И меня, — заворочался Ваня Центнер.
— Да сиди уж, малютка, — усмехнулся Ромашкин.
— Пиши, пиши, — понял Ваня усмешку по-своему.
— А я против, — положил Наум пятерню на лист.
— Нау-ум Сергеевич. Надо соблюдать демократию.
— Я соблюдаю, но Шатрова из колхоза не отпущу. Он кузнец. И один!
— Да я вам, дядя Наум, и смену подготовлю, и накую на пять лет вперед, вы только скажите, чего сколько надо наковать.
— Пиши, пиши его, Ромашкин, — захохотал Кизеров. — Ишь, понимаете ли, удельный князек какой выискался ваш председатель.
— Ваньку я не-е от-дам. До ЦК дойду.
— А не слишком ты разошелся, Наум Сергеевич? Записывайтесь, товарищи. Кто еще желает?
Настя подняла руку.
Беседа сына с отцом началась и закончилась еще по дороге домой.
— Ты что ж, сынок? Выкормили, вырастили тебя родители и не нужны стали? — повел издалека Наум.
— Поехали все вместе.
— И я?
— Ну едут же целыми семьями.
— Ой, Костя, Костя… Да оторви ты сейчас силой меня от этой земли — руки мои все равно по локоть в ней останутся. Как ты этого не поймешь.
— Но ты же лучше меня знаешь, отец, что вокруг Лежачего Камня с бескозырку вот нет клочка, чтобы распахать, а там ее — море. Целое море.
— Море, море. Моряк. Н-не поедешь.
— Хорошо, не поеду. Не поеду, если ты скажешь, что дед Сергей, твой отец, сам послал тебя в тридцатом году в Лежачий Камень.
— Этого не скажу, сынок. То совсем другие времена были.
— Правильно, папка, у всякого свое время, а это — наше с тобой. И, пожалуйста, не держи меня.
— Ох, Коська, Коська… Не мог ты в мать уродиться.
И лампочки на столбах не качались, и сын с отцом шли рядом, а тени их то далеко отставали, то путались под ногами.