Костя Широкоступов прямо-таки продирался домой, потому что это была его третья пересадка за дорогу. Третья и самая томительная.
— Не везет. Несчастная сотня километров до дому осталась — и шестнадцать часов поезда ждать.
Возле расписания торчали еще люди, и хотя Костя конкретно ни к кому и не лез со своей досадой, сочувствующие нашлись.
— Да-а, движение. За шестнадцать часов пешком можно дойти.
— Со средней скоростью шесть целых, двадцать пять сотых километра в час.
— Вычислил? Не иначе, в институте учишься.
— Нет, окончил уже.
— Ну, развели антимонию. Тебе, матросик, в какую сторону?
— В ту, на Тюмень.
— Тогда беги скорей, сынок! По-моему, туда носом порожняк стоит. Ты военный, посадят!
Порожняк стоял, но куда носом, определить было трудно, потому что над всеми путями отсвечивали закатом красные светофоры, журчала вода, из-под огромного крана, похожего на букву «Г», кряхтя и отдуваясь, пил паровоз, и лоб в лоб с ним ожидал своей очереди другой. Во всем составе два вагона по концам, остальные цистерны, тележки, думпкары. Всего два вагона, и на тормозных площадках обоих горело по стоп-сигналу и маячило по фигуре.
Окликнул ближнюю:
— Товарищ кондуктор! Вы меня до разъезда Черешки не подбросите?
— Лезь, морячок, плацкарта свободная, — сразу же согласился посадить его добрый дядька. — На побывку или совсем?
— Все, батя, отплавал свое, землю пахать еду. А скоро тронемся?
— Сиди спокойно, тронемся когда-нибудь. Ага! Паровозик подцепили. Так, говоришь, на целину изъявил желание? Чей ты деревенский-то будешь?
— Из Лежачего Камня. Слыхали, может?
— Э-эвон откудова! Земляк почти. Ага! Зеленый дали. Сейчас помчим, только держись!
Но товарняк полз еле-еле. Ветка новая, дорога незнакомая, кругом сплошная тайга началась, поворотов уйма, а уж темень такая — колеса вязнут.
Кое-как двигались.
Паровоз часто останавливался, аукал и, затаив дыхание, ловил, где ему отзовутся его товарищи паровозы, будто и впрямь боялся сбиться с пути. Разговаривать не видно, не то что шпал.
— Не в курсе, земляк, далеко, нет до Черешков? — спросил Костя в темноту. — Служить на быках уезжал, возвращаюсь поездом.
— Да-а, ерунда. Вот сколько мы… версты две, однако, отмахали уже? Еще двести проедем — в аккурат две тыщи останется.
— Сколько, вы сказали? Две тысячи? — переспросил Костя и, поняв шутку, захохотал. — Да у нас в Сибири так.
Оказывается, разговорились когда, кондуктор этот и не кондуктор вовсе, сам зайцем катит. Тоже на целину якобы порхал мотылек — не понравилось.
— Быстро ты оглобли повернул.
— Да-а-а, понимаешь… Везде хорошо, где нас нет. А коли по правде тебе сказать ежели — климат не тот. Веришь, все шары выдуло. Как в Сахаре.
— А вы уже и в Сахаре успели побывать?
Попутчик смолчал.
— Вам, похоже, нигде не климатит.
— Зато уж ты, я гляжу, больно шустрый вокруг бани на коленках.
На том их беседа кончилась, пока поезд не выкарабкался-таки на крохотный, со спичечный коробок, полустанок, не вытянулся во всю длину и не замер. Дядька повисел на поручне слева, повисел справа, скребнул меж лопаток, побарабанил носком сапога по тугому боку Костиного чемодана.
— Добра шкура. На подметки бы. Гостинчики везешь?
— Везу-у.
— Так ты из самого Лежачего, говоришь? Выпуливайся. С Солидарного до Камня ближе.
— С какого Солидарного?
— Ну полустанок этот так называется.
— А-а. А если в Черешках сойти?
— В Черешках попадется какой транспорт или нет, а отсюда, в крайнем случае, пешком можно добраться.
— Да отсюда, поди, и дороги нет никуда.
— Есть. Теперь наверняка есть.
— Ну, счастливо тогда вам.
— Тебе счастливо.
— Пришвартуюсь как-нибудь.
Костя спрыгнул на полотно, стащил с площадки чемодан и круто зашагал вдоль состава.
А составу ни конца ни краю. Порожняк. В здешнем полумраке он здорово походил на конский обоз у переправы, и казалось, не щебенка хрустит под ногами, а усталые лошади хрумкают в торбах овес.
И нигде никого. Лишь долговязая тень исправно топает след в след, боясь отстать и заблудиться. На весь полустанок одна-единственная лампочка, и та около дежурки, зато уж звезд над Сибирью дополна.
— Ух ты, сколько их повысыпало! Хоть лопатой греби. Да новые все!
А как же иначе, если теперь здесь все новое и вечное: и рельсы, и шпалы, и разгрузочная платформа из векового лесу, и даже свежая щепа кругом, похожая на лещей, топорщилась и шевелилась еще.
Напротив платформы искрилось капельками смолы продолговатое сооружение, то ли барак, то ли склад — не разглядеть, потому что кряжистая сосна играючи протянула мохнатую лапищу и упрятала времянку от глаз людских.
Но по тот бок сосны посиживал, оказывается, на самом свету человек в шапке, полушубке и валенках, сунув руки в рукава и зажав между колен берданку. И по ружьишку этому Костя определил, что продолговатое сооружение — склад все-таки, а человек — сторож при нем, который мирно посапывал, если прислушаться.
— Эй! На вахте! Затвор украли.
— Чего ну… фулиганишь? Идешь своей дорогой — иди, не блажи. Вот встану… так… не погляжу что флотский.
— Да ладно, дедушка, сидите уж, не вставайте. Не подскажете, на Лежачий Камень как попасть?
— На Лежачий? На Камень? А-а-а. Тутошный! А я ведь было за чужого тебя признал. Чей ты там?
— Широкоступов.
— Наума? Председателя? А-а-а. Я ведь Наума хорошо знавал. Я ведь сам тоже… селезневский, да вот под старость… М-м-м… В служащие переметнулся, в общем, сглуповал. Сейчас такие привилеги нашему брату-хлеборобу. И ведь судили мне умные люди: Евсей, спохватишься.
— Ничего, все поправимо, — улучил момент Костя, чтобы вклиниться. Деду что, дед дома. — Так вы все же подскажите, куда мне править в домашнюю сторону.
— Подсказать не штука, клин, точка, тире, опасно ведь на ночь глядя.
— А не все равно, что ночью глушь, что днем глушь.
— Но, не скажи-и, парень. Ты поглядел бы днем, что у нас делается. Бульдозеры, МАЗы, КрАЗы. Отдремала Сибирь! — Старик отогнул воротник, говорить мешает, прислонил к сосне берданку.
— Привести, к примеру, тутошние трущобы. Давно ли через наши места и волк не пробегал, а ныне эвон какие оказии скрозь-наскрозь носятся. Было жути сперва. Он ведь, дьявол чумазый, и молча-а-ком-то несется — земля трясется, да еще как взревет — н-ну! Старушня моя молоньей на полати. Вот те крест, не вру. Тебе, ясное дело, смешно, ты всего повидал, а если мы тут с Евлампией громче коровьего реву и сигналов не слыхивали — хоть кого оторопь возьмет, верно? К паровозам как след не привыкли — нефтепромыслы зачали, навезли добра, караулю сижу.
— Нефтепромыслы? — не поверил Костя. — Нефтебазу, может быть. Откуда здесь нефть?
— Где? У нас? У нас тут ее, сказывают, о-е-ей сколько. А с чего началось? Один геолог будто бы в болотвину провалился. Выскребся, а у него, веришь ли, полные голенища того мазута. Вот те крест, не вру. Ну и пластается теперь наше кержачье, рукава по плечи закатало, сверлят землю. И ведь не корысти ради. Энтузиазм! И все ради-для.
Костя усмехнулся: дед с берданкой нацелился рассказывать — до утра не переслушаешь.
— Ну, хорошо, дедушка, лекцию об энтузиазме вы бабке Евлампии своей прочитаете, а мне «ради-для» махнули бы, каким курсом держаться.
— А тут у нас теперь один курс — прогресс. Так что позамимо не свернешь. Вон через переезд и по тракту до Селезней, клин, точка, тире.
— А далеко до них?
— До кого? До Селезней наших, что ли? А не-е. Сущий пустяк. Часа два либо три ходу. Как шагать будешь.
— Круто буду шагать.
— Смотри, флотский, время ночное, темное. Амнистия пошаливает по дорогам, — подпустил страху сторож, но Костя даже не оглянулся.
На переезде пестрел закрытый шлагбаум, отдохнувший паровоз легко набирал ход, мелькали колеса. Теплый ветер, будто проспавший пассажир, спохватился и кинулся догонять уходящий поезд. Дует по шпалам. Затрепыхались ленты бескозырки. Запахло багульником, углем, сосной, асфальтом, который лоснился сразу же за брусчатым настилом переезда. Наверещался и смолк электрический звонок на углу будки, аукнул на прощание паровоз, укатился в тишину красный шарик стоп-сигнала на тормозной площадке заднего вагона.
У всякого времени свои звуки и запахи. Костя маленького себя помнил по кадушке из-под квашеной капусты, по домотканому пологу, которым она была накрыта, по истошному сестричкину крику «Ма-а-ама, там Коська, наверно!», по ведерному чугуну, растоптанному в черепки обезумевшим отцом. Чуть-чуть его тогда родная мать заживо не сварила. Сколько ему? Года четыре было.
Сразу и насовсем пала зима. Утром встают — бело. Коська с Манькой запрыгали.
— Снег! Снег! Снег!
Мать зароптала:
— Ты что думаешь, хозяин! Колхозники соленую капусту давным-давно поедают, у председателя она еще на корню.
— Слаще будет. Верно, ребятишки?
Отец шапку — в охапку, мешки — под мышку, за топор — и в огород капусту рубить; мать закатила кадку в куть, набросила сверху полог-дерюгу, приставила к огню чугун с водой и тоже из избы вон; Коська с Манькой остались одни. Сами себе большие, сами маленькие.
— Давай в прятушки играть, чур не я!
Манька постарше, похитрей. Не ищет, а встанет посреди избы и слушает, где Коська завозится. Да и как ты спрячешься в избе, чтобы не нашли тебя? А вот спрятался, додумался человек, в кадушку забрался. Поправил дерюгу над головой, как было, и посиживает, а Манька все углы и зауголки обшарила — нету Коськи.
Устинья пока коровенку подоила, пока напоила, сенца ей кинула, пригон вычистила — Наум уже капусту несет, нарубил.
— Ой, у меня ведь кадушка не заварена!
Подхватила Устинья подойник да бегом в избу, к печке, а вода клокочет-бурлит. Выдернула чугунок на шесток, ухват в сторону, за тряпицу, прихватила лоснящиеся бока и наклоняет лить. Пар повалил.
— Ма-а-ама, там Коська, наверно!
Искрошил тогда в горячах отец и капусту и кадку и чугун растоптал в черепки, и время то навсегда ушло, а запах квашеной капусты и сестренкин истошный крик остались. И уж наверняка останется чьим-то детством этот крохотный, со спичечный коробок, новый весь полустаночек Солидарный с его запахами, гудками поездов и названием.
Кончился бор, поредела ночь. Костя всматривался в очертания березовых колков на увалах, в белесые от росы круговины пустошей, в лощины, затянутые предрассветным туманом и похожие на озерки, узнавал и не узнавал местность, покуда не вывернулась у самого шоссе сторожевая вышка, на которой дежурили по очереди лежачинские колхозники, оберегая хлеб от пожаров. Каланча эта, на которую всего три года назад Костя влезал, не глядя вниз, теперь по сравнению с корабельными мачтами казалась этажеркой, вышедшей из моды и выброшенной посреди дороги хозяином, который решил переменить не только место жительства, но и обстановку. А хозяин был тут кто-то другой, если проложили-таки между полей асфальт.
Расстояние от каланчи что до Селезней, что до Лежачего Камня считалось одинаковым, а крюк хоть по какой дороге есть крюк, и Костя склонился, чтобы аккуратно подвернуть до колен штанины: роса.
Щекотала щиколотки мокрая трава, чавкало в ботинках, покряхтывал за спиной чемодан, поддетый за ручку на палку. Костя оглядывался на чернеющую вышку, верно ли взял он направление, но сбиться с пути ему, выросшему на этой земле, просто невозможно было, правильно дед с берданкой сказал, что «позамимо не свернешь». Он, считай, дома уже и даже представил, как сбежится, сгрудится в тесной избе молодежь, как потянутся потом одна за одной под разными предлогами любопытствующие старушки поглядеть, что за подарков понавез Устинье Широкоступихе ейный сынок, а вечером прискачет верхом отец с поля и сойдется и съедется вся родня. Не мог только предположить Костя, что ему скажет та родня, узнав о его намерении уехать из Лежачего Камня, и, может быть, навсегда. Скажет:
— От добра добра не ищут.
И еще могут сказать:
— Одумайся, Константин. Родина у человека одна.
— Правильно, — ответит Костя, — Родина у человека одна. Вот поэтому я и поеду на целину.
И уедет. Все равно уедет, что бы там ни говорили.