Халме не стал начальником пожарной команды, но был избран председателем союза содействия противопожарной охране. Начальником избрали баронского кучера. Впрочем, эта должность и не подходила Халме. Начальник обязан проводить практические ученья, тренировки, а председатель союза содействия должен заниматься просветительной работой и устраивать вечера для привлечения молодежи. Барон не видел в этом никакого смысла, так как он обещал оплачивать работу пожарной команды. Но Халме и пастор с супругой считали, что пожарная команда без общественной поддержки лишилась бы своего идейного значения. Она превратилась бы просто и наемный отряд, завербованный по приказу барона из людей, зависимых от барона, и вся работа свелась бы к тренировке в тушении пожаров.
Наконец настал торжественный вечер. О нем оповестили народ объявления, вывешенные на видных местах — на какой-нибудь заметной стене, на толстом стволе придорожной сосны. В этих афишах людей привлекала главным образом последняя строчка: «Вход свободный». Даже и, кого пожарная команда не интересовала, шли на вечер пpoсто в силу подсознательной жадности: хоть что-то получить бесплатно.
Пришли даже Преети и Хенна.
— Раз уж никакого бильета... (отсутствуют две страницы)
северной отчизны. Итак, да здравствует все растущая, крепнущая и набирающая сил благородная идея добровольной пожарной охраны!
Скривив губы и стараясь не глядеть на Халме, пасторша зааплодировала, и публика горячо поддержала ее. Халме сел на свое место, а пасторша под неумолкающие аплодисменты вышла к учительскому столу и сказала:
— Я хочу поблагодарить господина Халме за сказанные им слова. Но прежде всего я должна обратить ваше внимание на то, что, говоря о зарождении этой идеи среди нас, он совершенно не упомянул о себе, тогда как именно он был подлинным отцом замысла, и ему за это — наша общая благодарность. В его лице мы должны поблагодарить и всех тех, кто добровольно трудится вместе с народом и на благо народа ради просвещения и процветания народного.
Снова раздались аплодисменты. Торжество закончилось, и люди стали расходиться. Щеки Халме заметно порозовели: впервые он выступил с публичной речью. Он был взволнован, но старался сохранять невозмутимое спокойствие, обсуждая с господами некоторые практические дела. Кто-то предложил построить для пожарной команды особый дом с достаточно просторным залом, где можно было бы заниматься народно-просветительной работой, так как использовать помещение школы для этой цели, разумеется, неудобно.
Лаурила, который последнее время стал относиться к Халме более сочувственно, проворчал, уходя:
— Сатана... Благодарили, благодарили, а все ни к чему. Беднякам от этих пожарных команд никакой радости... Чему у бедняка гореть? На кой черт столько хлопот! Чтобы спасать при пожаре то тряпье, что есть у рабочего человека?
— Но какую речь сказал!.. Прямо как по-писаному... И так у него гладко выходит...
Уже дома пастор и пасторша говорили о выступлении Халме без особого восторга. Немножко посмеялись, немножко похвалили. Они толком не знали, как относиться к этому человеку. Отчасти он, конечно, смешон, но иной раз кажется совсем другим.
— Но, видимо, он внимательно читает свой «Тюемиес». Некоторые выражения в его речи, несомненно, почерпнуты оттуда, — недовольным тоном сказала пасторша, но ее муж не придал этому значения.
Затем произошло событие, которое привлекло к себе общее внимание. Теурю и Лаурила снова не поладили. Это была не первая их стычка, но до таких крайностей дело еще не доходило.
Лаурила, отрабатывая поденщину, косил овес. Арво, сын хозяина, шел с граблями за ним по пятам. Коса Лаурила ударилась о камень. Он только что наточил ее и потому стал с досады ругаться:
— Ну что... з-за дья-вволь-щина!.. Тут стараешься из последнего... Даже камней с поля не убирают... Поневоле разозлишься хуже сатаны.
Лаурила бросил косу на край канавы, а сам, кипя от злости, сел на бровке и достал из кармана трубку и кисет. Он набивал в трубку самосад с такой силой, что она чуть не треснула. Тем временем Арво продолжал сгребать накошенное, и так как он не обращал внимания на гнев Лаурила, тот и вовсе взорвался:
— Ступай, скажи своему папаше, что, мол, торппарь сидит и трубку покуривает.
Арво ответил,слегка запинаясь:
— H-на что же ему т-такое известие?
— Не знаю на что, но, видно, ему нужно, раз он приставил тебя ходить за мною по пятам.
Арво продолжал усиленно работать граблями. Лаурила, не докурив, выколотил трубку о косовище, так что искры полетели. Хотя свежая трава не могла загореться, Анттоо кинулся затаптывать тлеющие остатки табака с таким остервенением, словно он втаптывал в землю разбегающийся крысиный выводок:
— К чер-ту... в бок!.. Все равно что... Небось, в котомке у тебя завтрак-то с маслом, а батракам масла и нюхать не дают. Вот Техва вчера достает из короба аж две огромных масленки: в одной — маленький кусочек сыра, а в другой— старая вонючая салака... Какого же черта еще шпионов приставляют? Э-хе-хе... Придется снова наточить, чтоб слету брала, как бритва... Чтоб не зря считалось, что день отработал...
Тогда Теурю сделал ему последнее предупреждение.
— Говорю в последний раз и больше твоих выходок терпеть не стану. Еще мальчонку стращаешь на работе... Знай, я свое слово сдержу.
— Держи, держи покрепче, дьявол, когда назначаешь отработку! Помнишь, когда ты стал хозяином после смерти отца, ты обещал сохранить за мной торппу пожизненно?
— Да, обещал. С условием, что ты будешь вести себя хорошо. Так что не забывай и это мое слово.
На этот раз Анттоо сдержался. Но хозяин донимал его придирками, и стычки у них возникали снова и снова. Анттоо и без того издергался. Его старший сын, идиот, вырос уже таким большим, что небезопасно было оставлять его на свободе. Хоть он и не был буйным, но все равно мог натворить бед: мало ли что взбредет ему в голову? И ломал что ни попадя, и страсть не любил, когда ему мешали. Так что Анттоо уже едва справлялся с ним. В конце концов его приковали цепью к бревенчатой стене каморки на кухонной половине, где он жил теперь и бесновался.
Когда прошел слух, что Анттоо колотит парня, совет общины ставил вопрос об этом. В то время как раз открылся приходский дом призрения, но он уже был заполнен до отказа. Да и Анттоо решительно заявил, что не даст сына туда «на мучения». Тем дело и кончилось.
— Пусть сам заботится... Нахлебников у общины и без него хватает.
Впрочем, Анттоо был совершенно прав. Конечно, он иной раз действительно бил сына, пока тот еще не был прикован, но в доме призрения с такими больными обходились, пожалуй, еще хуже. Причуды полоумных и припадочных лечили трепкой. Надзиратель дома призрения, большой психолог, говорил:
— Никакой он не сумасшедший, а просто зловредный до мозга костей.
Отношения Теурю с Лаурила накалились до того, что угроза сгона уже висела в воздухе. Однажды, когда снова завязалась перебранка, хозяин заявил:
— Или ты сделаешься шелковым, или я скажу свое последнее слово...
— Говори, что хочешь... а я не уйду...
Но, когда барон прогнал одного из своих торппарей, Анттоо немного струхнул. Он продолжал шипеть про себя, но во время поденщины молчал и ни в чем не прекословил хозяину. Барон согнал своего торппаря за кражу леса. В последнее время барон начал строже следить за тем, как его торппари рубят лес. Они и правда брали любое дерево, не раздумывая, лишь бы оно им годилось. В конце концов, барон поставил лесного сторожа, чтобы клеймил торппарям каждый ствол. Теперь можно было рубить лес только с разрешения барона. А упомянутый торппарь украл несколько березок, чтобы сделать сани своему сыну, который недавно арендовал торппу в соседней деревне. Поэтому и неудобно было просить разрешения. Барон не посмотрел бы на две-три березки, но случай возмутил его и в принципе.
— Ти красть. Почему нет спросить?
— Да я не думал, что это так важно.
— Важно, важно. Я знайт, что торппари говориль, когда истребляйт мой лес: «Небось, не обеднеет...» Так говориль... Что это есть иное, как не один хулиганизм? Понему ти сани для чужой торппарь?
— Думал, вроде как в подарок.
— Шорт! Ти никакой даритель мой имения лес. Даже не попросиль. Берет сам... Я нет больше смотреть сквозь мои пальцы. Ти пошоль вон, другим наука.
Предупрежденный о сгоне, торппарь отбывал остававшеюся поденщину кое-как, работал спустя рукава, ломал, что только мог сломать, и принес больше вреда, чем пользы. Барон выходил из себя. Когда торппарь собирался поступить на новое место, барон дал ему самую скверную рекомендацию. На том все и кончилось.
Эта история вызвала много разговоров. Больше всех говорил Халме. Все чаще и чаще он повторял слово «беднота». А иногда высказывал даже такие социалистические идеи, которые уж совсем выходили за рамки «необходимых» нам внутренних реформ».
Речи Халме услышал Теурю и не замедлил сообщить о них пастору и пасторше. Те были немного удивлены и даже озадачены, потому что как раз в это время в Хельсинки происходили забастовки, раздавались угрозы, звучали тревожащие речи. Рабочее движение все решительнее порывало с традициями фон Вригта и уже пугало умеренных своим радикализмом. Пасторша решила поговорить с Халме. Начала с улыбкой, без враждебности, однако их беседа превратилась в напряженный спор.
— Неужели, по-вашему, барон должен терпеть у себя на службе вора?
— Неужели вы так быстро забыли, сударыня, что барон— враг финской национальной идеи?
— Вы меня удивляете. Вопрос языка не имеет отношения к данному случаю.
— Я только подумал о том, что в данном случае ваше сочувствие, сударыня, на стороне могущественного барона. И это удивляет меня. Я бы не назвал торппаря вором. Возможно, он несколько превысил свои права, но и только.
— Эти мысли господин Халме усвоил, читая «Тюемиес»?
— Нет. Эти мысли рождает во мне, так сказать, чувство общественной справедливости.
Тем не менее, ни он, ни она не хотели обострять отношений, а потому расстались мирно. Однако пасторша была раздражена. Ведь она считала Халме своим покорным орудием! Халме почувствовал, что она разочарована в нем, и оскорбился. Неужели она думала, что он только мальчик на побегушках у суометтарианцев? И он начал жадно читать и перечитывать книжечки, полученные от Хеллберга.
— Совершенно верно. Они не признают за народом равного права участвовать в строительстве общества. Если вообще их слова о строительстве общества серьезны...
В одном из февральских номеров «Суометар» пастор прочел царский манифест, начинавшийся, как и все манифесты царя, словами:
«Божиею милостью Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский...»
Читал пастор не слишком внимательно и не сразу оценил смысл и содержание манифеста. Лишь потом, прочтя в другой газете статьи, посвященные манифесту, он понял, что произошло.[20]
В тот же вечер в пасторате зазвонил телефон, который туда недавно провели. Звонили из Хельсинки. Говорил старший брат Эллен. Он подробно изложил все дело и рассказал о том, что происходит.
— Но ведь это явная узурпация власти... Это означает отмену конституции.
— Ну, конечно. И для нас это не явилось сюрпризом. Этого давно надо было ожидать. Но мы не должны так легко смириться. Здесь состоялись собрания патриотов и было решено оказать сопротивление. Никаких четких планов пока нет, но вы там должны быть готовы ко всему. Надо поднимать народ против попрания закона.
— Но что мы можем? Какое мы можем оказать сопротивление?
— Мы должны отстаивать свои права. Планы, безусловно, будут выработаны в ближайшее время. Тогда я сообщу тебе подробнее. Сейчас я позвонил тебе на всякий случай, поскольку нужно создавать настроение протеста по всей стране.
Эллен неистовствовала.
— Надо поднимать народное восстание. Надо приобрести оружие за границей.
— Бог с тобой! Что это дало бы? Против нас—армия великой империи.
Пастор совсем приуныл, а Эллен стала грызть ногти, что было у нее признаком крайнего возбуждения.
— Так неужели мы должны смириться?
— Я не говорю этого... Но оружие... Что мы с ним? А может быть, все обстоит еще не так плохо. Возможно, появится опровержение.
— Напрасно ждать. Мы давно замечали эти захватнические стремления.
Эллен нервно расхаживала взад и вперед по зале, раньше времени отправила детей спать и вдруг заговорила, ломая руки:
— С этой минуты я снимаю с себя клятву верности. Император и великий князь нарушил свою присягу, это и меня освобождает от моей клятвы. В Финляндии отныне нет монарха, теперь это республика, независимая республика.
Пастор сидел в своем кресле, наблюдая за женой, и вдруг рассмеялся:
— Не кажется ли тебе, что ты все это решила слишком просто?
— Нет. Никаких сложностей не существует. Следует провозгласить страну независимой республикой или же избрать короля. Я отказываюсь жить под скипетром монарха-клятвопреступника.
— А если Романовы не откажутся так просто от своего скипетра?
Эллен ходила взад и вперед, как бы стараясь найти ответ, но вот наконец, осознав всю тяжесть положения, она села на диван и, уронив голову на руки, разрыдалась:
— Несчастная страна... Несчастная отчизна... Что с тобою будет? Во что обратятся наши труды, все усилии нации? Неужели нас всех сделают русскими?
Пастор сел рядом с нею, поднял ее голову и начал утешать:
— Не принимай этого так трагично... Надежда еще не потеряна... И, во всяком случае, мы никак не можем стать русскими... Наших законов, нашего положения мы можем лишиться, но душу нашу мы не утратим, если только сами не откажемся от нее. Все не так плохи, как кажется. Подождем по крайней мере развития событий.
Эллен, всхлипывая, достала носовой платок, стала утирать бегущие слезы и постепенно успокоилась. Но, едва осушив глаза, она вновь начала горячиться.
— Никогда... Никогда! Этого народа им не истребить... Что могут они нам сделать? Жалкие рабьи цари с их рабами!.. Дикари, варвары... Наш народ несгибаем. Он стоит нерушимо на своем... Какая чепуха!... Нас уравнять, обезличить! Как можно уравнять культурный цивилизованный народ с народом, живущим во тьме крепостного права? Одним манифестом?
Эллен рассмеялась истерически-презрительным смехом. Так прошел весь вечер: плач и рыдания сменялись угрозами. Пастор утешал жену, как мог, но она его почти не слушала. Для Эллен это было ударом в самое сердце.
На следующий день она немного успокоилась. Но что-то изменилось в обычном течении будней. Время от времени они звонили в Хельсинки, чтобы узнать новости. И когда получили известие о всенародной петиции, им как будто стало легче. Может быть, петиция заставит царя задуматься.
По вечерам, уложив детей спать, супруги горячо обсуждали последние события. Эллен порой еще охватывали гнев и отчаяние, но мирный, кроткий характер пастора всегда искал пищу для надежды.
— Может быть, император, получив петицию, и сам поймет, что Россия ничего не выгадает на этом?
— Дело не в императоре. У него нет ни капли собственной воли. На него давят панслависты. А он неспособен отстаивать правду и справедливость. Какой же он монарх? Разве император должен подчиняться тем, кто его окружает? Ведь он не только император Всероссийский, но и великий князь Финляндский! Какое же право имеет он как император действовать во вред своему великому княжеству?
— Право сильного.
— Он поклялся своим именем! Он подписал торжественное заверение точно так же, как его отец, дед и прадед Неужели это нечего не значит? Своей подписью он утвердил наши права, а теперь он же их нарушает. Какая подлость, какая низость! Неужели у слабого нет иных прав, кроме права покориться насилию?
— В конце концов всегда побеждает справедливость. Бог не допустит, чтобы неправда восторжествовала.
Спокойствие мужа раздражало Эллен. Она воскликнула почти с ненавистью:
— Который уж день ты ведешь себя так, словно у тебя не отнимают прав гражданина, словно законы твоей страны не втаптывают в грязь и не торжествует произвол!
— Я очень хорошо сознаю, как с нами поступают, но и священник, и должен верить, что ничто не совершается без божьего произволения.
— Клятвопреступление ничего общего не имеет с божьей волей. Как Можно ставить имя божие рядом со столь низкими делами?
— Ты никогда не была особенно религиозна.
Эллен начала с Жаром объяснять, что она не может поверить,будто зло творится волею бога. Все зло от дьявола.
— Если бы ты изменил своему слову, разве мог бы считать, что бог благословил это?
— Нет, конечно. Но прежде всего надо помнить, что бог не одобряет отчаяния. Ибо отчаяние — это неверие. Ты потеряла веру, а это очень дурно.
— Веры в бога я не утратила, исчезла лишь моя вера в царя. Он заменил справедливость произволом.
Эллен стала раздеваться, готовясь ко сну. Она снимала платье через голову и, еще не успев вынырнуть из-под юбки, по крайней мере, в десятый раз торжественно провозгласила, что Финляндия независима и Николай Второй больше не великий князь Финляндский.
Конь мчался рысью, то и дело пытаясь перейти в галоп, потому что Викки Кивиоя стоял в санях и размахивал кнутом.
— Эх, Тимофей, сатана! Бьюсь об заклад, ты никогда еще так лихо не ездил! Смотри, смотри, какая у коня пробежка!.. Двести десять марок я заплатил! И продавец из Ламмила долго стоял с деньгами в руке, пока я запрягал рысака.
Викки возвращался с конской ярмарки, и в санях у него сидел русский коробейник Тимофей, которого Викки подобрал среди дороги. Тимофей — здесь, конечно, все звали его Тимотеем — закрывал лицо от летевших снежных комьев и на ломаном финском языке уговаривал Викки ехать потише. Наконец, решив, что произвел на седока достаточное впечатление, Викки сел и пустил коня шагом. Затем он достал из-за пазухи бутылку и предложил:
— Финская водка. На, глотни.
Тимофей отпил совсем немного, так как с ним был товар и он боялся опьянеть.
— Спасибо. Хорошая водка, черт, крепка.
Спой, Тимофей. Спой.
Тимофей запел по-фински:
Куккуу, куккуу, кайккиа, куккуу,
Саймиа-раймиа юрнуттаа...
Кукушка кукует — чего не накукует?
Крепдели-мендели насулит...
— Давай, давай, сатана!.. Здорово у тебя получается... Ты чертовски славный рюсся. Щетину покупаешь? У меня есть. У меня свиньи, черти, как ежи, колючие. Но ты посмотри, что за конь! «Лети мой конь ретивый, уж небо потемнело, а до дому дорога длинная-длинная...» «За что меня в крепость, за что в кандалы? Ведь зла никому я не сделал... Что в карты выиграл, то пропивал...» Спой и ты, Тимофей... Ну, давай! Как это? «Оотси тсоорниа!..» Хехе... По мне, русский ли, кто ли... Ты торговый человек... И я с тобой готов торговать. Нужно тебе молодку на ночь? Я для тебя добуду.
— Ах, плитушки, плитушки... Золотые плитушки... Коробейник Тимофей, пей, да дело разумей. Во и боле ничего...
— Каксимне плитуски... фински... плитуски... Трэй-яй-я-ля-ля... ах! Ты только посмотри, Тимофей, как конь ногу ставит!
Показалась деревня, и Викки снова хлестнул рысака. Тимофей въезжал в деревню так, что только ветер в ушах свистел. Коробейнику только того и надо было: все заметили его приезд. Он остановился у Канкаанпээ, где принимали русских коробейников, хотя барон и смотрел на это косо. Не в силу национальной неприязни, а из соображений нравственности. Бродячие торговцы казались ему подозрительным народом. Поговаривали, что некоторые деревенские щеголихи за платки и материю платили не деньгами. Однако Тимофей не походил на других. Он был женат и в поездках, видимо, скучал по семье. Часто он даже раздавал деревенским ребятишкам гостинцы, вспоминая о своих детях.
Сразу же в избу Канкаанпээ набилось полно народу. У большинства не было денег на покупки, но материями все любовались. Анна Кививуори купила дорогой, красивый отрез на платье дочери. Это все заметили, хоть Анна и старалась не привлекать к себе внимания. Халме тоже накупил немало, но на то ведь он и портной. Впрочем, он и для себя купил отрез на костюм.
— И еще один вопрос. Я читал, что царь намерен отменить конституцию Финляндии.
Брови Тимофея поднялись к самым волосам.
— Этого я не знаю. Не могу знать. Где уж какому-то маленькому Тимотею... Другое дело — русский закон. Не конституция, а земельный закон. Арендуемая земля перейдет в руки тех, кто ее арендует... Только финские князья этого не желают.
— Какой еще русский закон?
— Закон о земле. Царь издал. А финским баронам не нравится, чтобы крестьянин получил свою землю.
Как ни старался объяснить Тимофей, его знание языка было слишком ограниченно, и слушатели понимали его весьма смутно. Возможно, это и было целью Тимофея. А может, он и сам неясно представлял, о чем толкует. Когда спрашивали о манифесте, о котором люди только сейчас услышали от Халме, Тимофей разводил руками. О конституции «маленький Тимофей» ничего не знал. Он о ней даже не слышал. Но вот закон о земле царь хотел издать, а финские бароны противились этому.
Неужели царь намерен сделать торппарей независимыми? Это казалось невероятным, и Халме сказал:
— Едва ли от царя можно ждать такого решения. Речь идет о чем-нибудь другом.
— Почем ты знаешь? У царя-то не убудет, если эти земли раздадут. Но ясно, что господа встанут на дыбы. Теперь надо быть начеку.
— Я, конечно, все могу выяснить у товарищей в Хельсинки.
В тот вечер люди засиделись у Канкаанпээ допоздна. Говорили, разумеется, не только о земельном законе, а обо всем на свете, потому что в те времена, когда главным источником новостей для простого народа были слухи, русские коробейники служили также некой заменой газет.
Люди добродушно подшучивали над ломаным финским языком Тимофея, смеялись его болтовне. Ведь русские коробейники да еще иногда случайно заходившие в деревню итальянские шарманщики были для них единственной возможностью соприкосновения с большим миром. К ним относились с добродушной снисходительностью, вроде как к ручным животным. Смеялись над их бойкостью, над их жестикуляцией, восхищались их ловкостью и проворством, но когда восхищение, казалось, заходило слишком далеко, говорили:
— Так-то оно так, конечно... Ну а ежели, к примеру, надо взвалить на сани комель спиленной сосны? Послать такого в лес — он, пожалуй, утонет в снегу.
А если коробейник был молод и красив и женщины проявляли к нему чрезмерное внимание, то некоторых это, конечно, сердило. Тогда кто-нибудь из молодых мужчин говорил:
— Ходит петухом, мошенник! А стоит вынуть нож из ножен да щекотнуть разок, так и весь форс пропадет. Посмотрим, какой у него будет вид, когда его понесут...
Но Тимофея никто не думал посылать в лес на вывозку сосен, и у него не было причин бояться финского ножа. Он был уже пожилой человек и давний знакомый, так как заходил в деревню не первый раз. В избе то и дело слышался добродушный смех. Иные пытались говорить с ним по-русски, а он время от времени с успехом повторял свой коронный номер: «Куккуу, куккуу, кайк-киа, куккуу, саймиа-раймиа юрнутта».
Сын Канкаанпээ, Элиас, хитрый чертенок, тоже развлекался по-своему. Он передразнивал Тимофея, а стоило тому зазеваться, воровал у него товары. Коробейник каждый раз всерьез огорчался, хотя мальчишка всегда ему все возвращал.
На другой день торговец уехал, но после него, кроме проданных товаров, остался слух, переходивший теперь от торппы к торппе, от избушки к избушке: «Будет русский закон, и всю землю разделят. Торппы отдадут торппарям без всякой платы, а другим дадут наделы из земель помещиков и богатых хозяев».
Но вскоре Халме развеял эти слухи. Он встречался с людьми и каждому объяснял, что происходит:
— Я буду следить за обстановкой. Посмотрим, какие меры примут руководящие круги. Думается мне, надо Хеллберга послать в Хельсинки для связи. Я оплачу его поездку.
Халме не отличался столь буйной фантазией, как его ученик. Он действительно собирался предпринять что-нибудь в этом роде, но тут пришла газета «Тюемиес» и сорвала все маски. Курикка выступил со статьей против петиции к царю, потому что к составлению ее не были допущены представители рабочих.
Халме узнал, что в пасторате что-то затевается: туда кого-то приглашают, о чем-то договариваются. Халме предполагал, что его тоже позовут. Так, наверно, и было бы, но статья Курикка вызвала целую политическую бурю, пастор с женой, верные суометтарианским взглядам, решили не приглашать Халме. Им сообщили, будто Халме где-то сказал, что Курикка прав.
Этому они, конечно, большого значения не придали, но недавние столкновения барона и Теурю с торппарями были свежи в памяти, а Халме и о них высказал свое особое мнение. Раз барон и Теурю были приглашены в пасторат, приличнее было Халме не звать. Разумеется, барону безразлично, что бы ни говорил Халме, но Теурю — другое дело.
Однажды вечером в пасторате состоялось тайное собрание. Съезжались люди со всего прихода. Явился и барон; языковый конфликт, по-видимому, был забыт. Встречая гостя, пастор с супругой выбежали во двор, прямо на снег. Такая честь была оказана только барону. Остальных господ и хозяев с их женами встречали в передней. А Халме так и не пригласили. Он сидел дома и от огорчения читал «Тюемиес». Потом достал еще книжечки, полученные от Хеллберга, и углубился в чтение. Наконец он сказал Эмме и Валенти — ученику:
— Господ этой страны, видимо, вовсе не интересует, как относится к судьбе отчизны беднота. Мне горько как патриоту, но я боюсь, что беднота в свою очередь тоже перестанет интересоваться судьбой отчизны. Я пытался раскрыть людям глаза на бедственное положение страны, ибо сейчас как никогда необходимо единение: должна быть одна родина, один народ. Да. Иначе все лучшие, благороднейшие усилия окажутся бесплодными... Поистине, вот когда надо воскликнуть: о несчастная родина!
Он встал и несколько раз прошелся по избе.
— Послушай, Валенти. Я не хотел бы после всего сказанного говорить тебе о беспорядке, в котором находятся мои рабочие принадлежности.
Голос Халме звучал строго, и мальчик начал оправдываться:
— Я не трогал ваших вещей, мастер... Кто их перемешал? Я за весь день ни разу... И вчера тоже... Я все положил, как вы велели...
— Ты знаешь, что мать их не трогает. Знаешь также, что и я не бросаю их небрежно. Знаешь и то, что никто чужой их не коснется. Из этого тебе следовало бы сделать вывод, что виновником мог быть лишь ты. И далее, тебе следовало бы сию минуту сообразить, что ты, стало быть, лгунишка. А также тебе не трудно догадаться, что лгать стыдно, а лгать мне в глаза — безусловно запрещено. Прошу тебя принять меры к тому, чтобы впредь надобность в такого рода беседах между нами не возникала.
Испуганное лицо мальчика упрямо хранило выражение обиженной невинности, но он стал уверять, что оправдает надежды мастера. Сам же мастер поднялся выше этих мелочей жизни и, отдавшись своим глубоким мыслям, глядел в окно на мерцающие вдалеке огоньки деревни, стараясь увидеть за ними грядущее—судьбу родины.
В пасторате возбужденно совещались. Кто возьмется собирать подписи по деревням? Наконец договорились. Пасторша взяла на себя деревню Пентинкулма. Другие разделили между собой весь остальной приход. Всё решали главным образом господа. Богатые крестьяне здесь лишь представляли «народ». Они чувствовали себя крайне неловко и больше молчали. Хозяин Кюля-Пентти смотрел на свои новые сапоги, как будто удивляясь: откуда они появились на его ногах? Хозяин Теурю тщательно взвешивал каждое свое слово, стараясь сохранить полнейшее хладнокровие. «С царем тягаться — дело не такое простое. И что это за слухи об этом русском законе? Тут, пожалуй, можно потерять и земли и всю собственность, ежели царя раздразним». Их жены робко пили кофе, не говоря ни слова. Им было трудно привыкнуть принимать чашки раньше господ и тем более раньше барона. Они ведь еще ни разу не видели барона вот так, за столом, как простого человека. Прежде, бывало, он лишь на миг появлялся перед ними осанистым барином и коротко высказывал непререкаемое решение по делу, о котором его просили. Красивая у барона борода. И вообще видный мужчина. Он говорил на своем ломаном финском языке, убеждая, что нельзя отступать:
— Ни один дюйм. Ни один полдюйм. Закон остается нерушим. Это исполнять сам, это требовать от других. Также император. Император нет плох. Министры плохой. Они обманывают император.
Это мнение поддержало большинство присутствующих. Царь обманут своими министрами, и когда петиция сообщит ему волю народа, он отменит манифест.
Барон имел основания говорить так. Его близкие родственники служили в русской армии. Они служили, конечно, не России, а императору и великому князю. Поэтому хотелось думать, что император не желает Финляндии зла. Зло идет от русских министров.
Оставалось еще выбрать человека в делегацию, которая доставит петицию царю. Пасторша сама мечтала о таком поручении, но, разумеется, об этом нечего было и думать, так как на ее пути стоял глупый предрассудок, что общественные выступления—не женское дело. Да, если в деревне и в приходе нужно создавать какие-нибудь союзы, то прежде всего женский союз!
О своей мечте она не говорила ни с кем. Подавляющим большинством голосов был избран барон. Практичные крестьяне, не сговариваясь, сообразили, что все расходы по петербургской поездке он возьмет на себя. Не станет же барон устраивать сбор пожертвований — этого ему достоинство не позволит. А выбери они кого-нибудь попроще, так с них же первых потянут деньги на дорогу.
Заговорили об отечестве, о его бедственном положении.
— А вы знаете, кто-то распускает слухи о разделе земель?
— Да, такие толки ходят.
— Это выдумка Бобрикова.[21] Он умышленно смущает народ, но все равно ничего не добьется.
— Удивляюсь я этому Курикка. Он выступил в своей газете против петиции, преждевременно раскрыв наши планы. Было бы ужасно, если бы он пользовался хоть каким-то авторитетом. Но рабочий люд его не слушает. Даже социалисты осудили его.
— Полусумасшедший оригинал. Его даже поколотили, вышвырнув из Аркадии. И поделом.
— Надо неустанно вести просветительную работу в народе. Такие слухи опасны — ведь народ прост и доверчив.
— Да... Оно конечно... Этак-то человек и над своей собственностью не властен.
Хозяйка Теурю сидела, как аршин проглотила и почти не раскрывала рта. Пасторша старалась занять женщин и подходила то к одной, то к другой.
Хозяйке Теурю она сказала:
— Нужно создать у нас в деревне женский союз. Ведь от нас, женщин, многое зависит. Положение такое, что и мы должны быть сознательны.
— Да... Конечно, союзы-то этому делу вроде как помогают... Так же вот и союз молодежи...
Собрание заканчивалось, и на душе стало легче. Все-таки хоть что-то сделали. Появилась надежда. Хотелось верить, что петиция спасет положение. И когда гости поздно вечером собрались уходить, пастор предложил спеть национальный гимн — «Песню родины». Все господа охотно согласились, но из крестьян мало кто знал слова.
Когда пасторатский батрак в берестяных лаптях на босу ногу выбежал на минутку во двор, он услышал в господском доме громкое пение. Засыпав чистым снегом оставленный на сугробе след, парень побежал обратно в избу и сказал другим батракам:
— И-их, мать честная! Ну и перепились же господа. Горланят песни, аж стекла дрожат.
Пасторский рысак, вороной, в белых чулочках, мчался от торппы к торппе. На козлах восседал кучер, а сзади в санках сидела пасторша, укутанная в дорожную шубу мужа.
Она начала с Коскела. Юсси в эту неделю уже закончил поденщину, и пасторше пришлось поехать к нему в торппу. Бубенцы заливались так звонко, что даже ребята, победив свою застенчивость, выскочили во двор поглядеть на это чудо. Этого даже не сравнить с простым, грубым боталом, висящим под оглоблей крестьянских саней. По обеим сторонам красивой кожаной седелки было много блестящих звоночков, и они звучали нежно и мелодично при малейшем движении трепетного, породистого коня. Вилппу рядом с этим конем показался просто ничтожным. Ребята впервые видели пасторского рысака так близко. У него были блестящие иссиня-черные глаза и розоватые чуткие ноздри.
Алма достала ключ, чтобы открыть чистую горницу.
— Здесь, правда, немного холодновато...
— Спасибо, не надо открывать. Мы посидим и поговорим в избе.
Торппа Коскела находилась в стороне от деревни, здесь еще ничего не знали о петиции, и приезд пасторши сильно встревожил хозяев.
— Уважаемые соседи! Меня к вам привело дело, весьма печальное для всех нас.
Юсси заморгал, словно ожидая удара. Теперь он так боялся пасторши, что каждый раз при виде ее невольно думал: какая еще беда нависла над торппой? Страх его
зашел так далеко, что, работая в пасторате, Юсси всячески избегал встреч с пасторшей, опасаясь, как бы она не заговорила о торппе. И дело было не только в ухудшении условий контракта и дополнительных днях отработки, а еще и в том, что, как не раз уже слышал Юсси, пасторша находила пасторатские пастбища и покосы недостаточными. Она говорила, что создание молочного завода, по крайней мере в пасторате, ничего не дает, так как при таких скромных угодьях нельзя увеличить стадо.
Пасторша объяснила цель своего визита, и скоро Юсси понял, что речь идет не о Коскела, а о Финляндии. Он вздохнул с радостным облегчением и вдруг ощутил странный прилив теплого сочувствия к пасторше.
— Вы слышали, какой удар нанесен родине?
— Да, были разговоры об этом... Хотя в нашу глушь мало что доходит.
— Вот решено представить царю мнение народа в виде особой всенародной петиции. Ради этого я и приехала к вам. Прошу вас поставить свои подписи.
Юсси закашлял, завертелся беспокойно на месте и, наконец, выговорил:
— Это точно, дело такое. Но, значит... Как насчет того... Не будет ли тут каких особенных расходов?.. Хотя, конечно, что уж нужно... по мере возможности... А то ведь у нас плоховато...
По лицу пасторши пробежала тень. Ей показалась забавной эта боязнь «расходов», но она сказала серьезно и сухо:
— От вас не потребуют никаких затрат. И вообще речь идет не о деньгах. Деньги пустяк по сравнению с этим.
— Да... Оно конечно... Не в том, значит... — поспешил согласиться Юсси, напуганный тоном пасторши.
И Алма сказала:
— Что уж деньги... когда речь идет о таких делах... о больших делах. И до царя уж дошло...
Подписи были поставлены, и таким образом Николай Второй должен был узнать, что Юсси и Алма Коскела тоже не хотят, чтобы в мире царил произвол. Правда, они заявляли об этом весьма почтительно, в самых верноподданнических выражениях, но все же они настаивали на своих правах.
Прощаясь, пасторша горячо хвалила их гражданское мужество:
— Монарх должен понять, что нельзя ему идти против воли целого народа. А вы, мальчики, вы скоро подрастете и станете мужчинами, так помните же: родина требует, чтобы каждый непоколебимо стоял на страже ее прав.
От этого призыва мальчики стали испуганно-серьезными, но когда пасторша вышла, они побежали за нею:
— Идем послушаем, как звенят бубенцы!
Рысак Тэхти нетерпеливо переступал с ноги на ногу, пока пасторша садилась в санки, и серебряный звон бубенцов сопровождал каждое его движение. Затем он сорвался с места, пригнув голову к груди, и пошел! Глазам этих маленьких лесных жителей доставлял такую же радость красивый ход коня, как их ушам — небесная музыка бубенцов.
Все деревенские хозяева подписали петицию еще на собрании в пасторате, так что путь пасторши лежал теперь лишь к торппам да к избушкам батраков. Следующей была торппа Лаурила. Пасторша въехала к нему во двор со смутным чувством. Она многое слышала об этой семье от Теурю, и, конечно, тот постарался расписать своих недругов самой черной краской.
Здесь никто не выбежал ей навстречу, и пасторша сама открыла дверь в избу. Анттоо был дома. Он сидел на скамье перед печью, очищая от коры тонкую березку для оглобли. В люльке лежала девочка, которую только на днях привозили в пасторат крестить. Пасторша вспомнила имя девочки — Элма. Это имя она и предложила. Родители хотели назвать дочку Софьей, но пасторша все-таки добилась, чтобы девочке дали чисто финское имя. Впрочем, Анттоо, казалось, не придавал этому никакого значения.
Анттоо взглянул на пасторшу из-под черных бровей, ответил на приветствие и пригласил ее сесть. Из сеней послышались голоса, и в избу с другой половины вошла Алина с сыновьями — шестилетним Арви и пятилетним Ууно.
Алина поздоровалась и тут же бросила на мужа быстрый взгляд, словно спрашивая: с чего это вдруг у нас такие гости? Алине только-только пошел четвертый десяток, хотя ее первенцу, полоумному, который там, на другой половине, был прикован цепью к стене, уже минуло пятнадцать лет. Ей пришлось выйти замуж за Анттоо тотчас после конфирмации из-за досадной оплошности, результатом которой и явился этот сын. Случай этот вызвал тогда много толков, потому что Алина была слишком молода. Но потом постоянные ссоры со вспыльчивым Анттоо быстро состарили Алину, ожесточили и огрубили ее. Буркнув что-то невнятное и поспешно одернув одеяло на кровати, Алина тотчас скрылась за печкой.
Пасторша почувствовала, что между мужем и женой не все ладно, но, делая вид, что ничего не замечает, она начала дружеским тоном:
— Я приехала к вам ради нашей родины. Вы, наверно, слышали, что царь издал манифест, которым он лишает нашу страну конституционных прав. Поэтому решено направить царю всенародную петицию. Я прошу и вас дать свои подписи.
Анттоо, продолжая строгать и скоблить ножом свою жердь, сказал сквозь зубы:
— Вот как. А мы и расписываться-то не умеем. Не обучились этому искусству.
—Но вы же умеете писать, Лаурила. Я сама видела.
— Когда умею, когда нет. Я не знаю, на кой ляд мне эти конституционные права? Мне от них не было никакой пользы.
— Неужели вы не пользовались благами конституции? Конечно, она никому не приносит никакой видимой пользы. Но в ней защита гражданских и личных свобод.
— Мне от нее не было защиты... И потом... мы тоже кое-что знаем. Объявят русский закон, а по нему будет раздел земли. Спрашивается, чем же эта беда так уж страшна?
Пасторша искренне удивилась:
— Кто вам это рассказывал?
— Не помню... Есть люди, которым все известно.
— Мне это тоже известно. Такие слухи распускает Бобриков, чтобы расколоть народ. Видимо, он отчасти добился своего. Как вы можете верить подобным россказням?
Алина сказала из-за печки:
— Можно другим россказням верить, а можно и этим. — Стало быть, вы полагаете, что я лгу?
У печки загремели котлы и противни и, покрывая этот шум, прозвучал резкий, раздраженный голос:
— Ничего мы не полагаем... Не все ли нам равно, что говорят... Все равно погонят из родного дома на все четыре стороны... Цари да конституции не для таких людей, как мы. Наша конституция — слово хозяина Теурю: убирайтесь вон, чтоб вашего духу не было!
Дыхание госпожи стало прерывистым. Она никогда не терпела возражений, а то, что она слышала сейчас, было вдвойне возмутительно.
— Ваши дела с Теурю сюда не относятся. Сейчас речь идет о родине, о земле отцов.
— Вот, вот, именно об этом самом.
— Я в ваши ссоры не вмешиваюсь. Я только думала, что общая беда всего народа не может не взволновать и вас. Но я вижу, что ошиблась, и мне лучше уйти.
Пасторша встала, презрительно глядя на Анттоо своими красивыми, выпуклыми глазами. Ее стройная фигура еще больше выпрямилась, когда в дверях, обернувшись, она сказала:
— Родина не просит исполнения долга. Она требует этого.
Выйдя в сени, она услышала на другой половине звон цепей, топот и странное лопотанье и смех.
Кучер понял по виду госпожи, что лучше не спрашивать ни о чем, и с покорной предупредительностью постарался усадить ее в сани. Но пасторша резко вырвала у него полость, когда он хотел было укрыть ей ноги.
Они поехали. Кучер даже поежился, чувствуя, как за спиной у него назревает гроза. Ведь на ком же ей сорвать сердце, как не на нем! К несчастью следующей на их пути была избушка Кустаа-Волка. Пасторша даже подумала было проехать мимо, но все-таки решила сделать попытку. Встреча с ним была очень похожа на ту — у Лаурила. Как и тот, Кустаа сидел за работой. Он примостился в углу, и пальцы его сучили леску, протянутую через всю избу в другой угол.
— Добрый день.
— Так, так.
— Я сказала: добрый день.
— А я слышал.
— Я приехала просить вас подписаться под всенародной петицией, которая будет послана царю.
— Я под этим своего имени не поставлю.
— Почему?
— Против царя писать нечего. Это ясно как день.
— Но царь нарушил свои монаршие заверения. Поэтому и собирают петицию.
— Мало ли чего собирают. Царь может нарушать, что захочет. Он самый вседержавный император и великий князь. Это должно быть ясно каждому, так что тут и комар носу не подточит: царь сказал — и баста. Царь имеет право хоть всем нам головы поотрубать.
— Выходит, по-вашему, царь имеет право даже нарушать свои клятвы?
— Ну-у, этого я пока еще не знаю. Об этом лучше поговорим потом, когда я летом с ним повидаюсь.
— Где же вы его увидите?
— А здесь. Он прислал весточку, что летом приедет ко мне рыбу ловить.
Кустаа не сводил глаз со своей лески. Пасторша распахнула дверь:
— Прощайте.
— Ладно, ладно.
По дороге в Канкаанпээ пасторша резко заметила:
— Почему конь у вас скачет? Вы что, не умеете править?
Кучер не знал, что и делать, потому как Тэхти бежала ровнейшей рысью. После Канкаанпээ от сердца у пасторши немного отлегло — там она сразу получила подписи. Кустаа Канкаанпээ подписал тем более охотно, что он был немножко на взводе. У него вошло в привычку согреваться в морозные дни пуншиком из хозяйственного спирта. Он рад был доставить удовольствие пасторше. Даже так разошелся, что стал ругать русских и царей и сказал, что «их нужно только топором по лбу и конец».
Дальше все пошло гладко. Викки Кивиоя расписался крупными буквами и сказал:
— Так, я думаю, вышло разборчиво. Пусть и царь прочтет, что думает Викки о законах Финляндии.
В Кививуори пасторша совсем забыла о своем дурном настроении. Наконец-то чистый, опрятный дом, где можно спокойно сесть, не опасаясь брошенного детьми на стуле обмусоленного куска хлеба. Анна просто восхищала пасторшу. А до чего же чистенькая ее малышка-дочурка! И уже обучена хорошим манерам. Вышла и так красиво сделала книксен.
От умиления пасторша стала разговорчивой. Только Лина все время боялась, как бы Отто не начал говорить непристойности. Но напрасно она сомневалась в тактичности мужа. Отто вел себя безукоризненно, хотя и возражал против петиции. Он считал, что царь ее просто не примет.
— Но ведь даже царь не может пренебречь волей целого народа.
— По всей видимости, может, и очень даже просто.
— А что за человек этот Кустаа-Волк? Что он, какой-нибудь русофил? Отказался дать свою подпись и даже не стал разговаривать серьезно.
— Ну, он вообще чудила.
— Чудила? Что это значит?
— Да примерно то же, что и балабол.
— Балабол... А что такое балабол? Чудила и балабол... это слова народного языка? Народ их вообще употребляет?
— Случается. Их можно услышать от кого угодно.
— Стало быть, чудила — это тот, кто не говорит серьезно... То есть в некотором роде невежливый?
Отто рассмеялся.
— Да, уж чего-чего, а невежливости у Кустаа хватает... Нy и не только... Он парень со всячинкой... А вообще-то он — бука.
— Бука? Но ведь бука значит неразговорчивый. Бука не должен быть непременно невежливым.
— Но у Кустаа это есть... Таким он был с малолетства. Теперь, когда мать умерла, ему приходится поневоле обращаться к людям, чтобы испекли хлеб, а то, бывало, он ни у кого ничего не просил.
Потом пасторша стала хвалить порядок и чистоту в доме. Анна слушала почтительно и немного печально. В присутствии супруги пастора она старалась показать свою религиозность. Когда пасторша восхищалась Элиной, Анна скромно молчала, но сердце ее таяло. В разговоре она со вздохом упомянула и царствие небесное.
Наконец пасторша собралась уходить, но от дверей еще вернулась и предложила:
— Послушайте... Вы непременно пошлите девочку в школу. Надо дать ей образование. Нам нужно просвещение на широкой основе. И готовить ребенка необходимо уже вот с таких лет. Само по себе, без труда это не приходит... Потом и я смогу вам помочь, когда девочка станет старше... Смогу посоветовать...
Анна взглянула на пасторшу с покорной благодарностью, но Отто сказал:
— Не на наших камнях мечтать об образовании для детей.
Пасторша уже уходила, но в сенях она обернулась, чтобы легонько пожурить его:
— Ай, ай... Не говорите так. Вспомните Ленрота или Алексиса Киви. Интеллигенция финского народа и прежде, бывало, становилась на путь науки с котомкой за плечами. Лишь твердая вера давала им силы... Кусок соленой баранины да сухой домашний хлеб в котомке — вот чем всегда довольствовались финны...
Халме сидел на своем низком рабочем столе в рубахе и жилетке. Валенти, который еще не мог помогать ему в портновском деле, резал старое, вконец изношенное платье на узенькие полосочки, из которых Эмма плела половики. Лучшие куски этого старья были уже отобраны на заплаты. Когда пасторатский Тэхти, звеня бубенцами, свернул с большака во двор, Валенти было приказано живо убрать тряпье и сидеть за дверью на кухне, чтобы быть под рукой, если понадобится. Сам Халме встал и положил на виду на другом столе стопочку книг, полученных от Хеллберга, так что бросалось в глаза название — «Краткое введение в марксизм».
Мастер быстро надел сюртук, повязал черный галстук-ленту и пошел отворять пасторше, которая уже стучала в дверь.
— Добро пожаловать! Это столь же нежданная, как и незаслуженная честь для моей бедной хижины.
Халме поклонился элегантно и с достоинством. Она, улыбаясь, ответила на его поклон.
— Здравствуйте! Ваша хижина вовсе не так бедна. Этот дом — ваша собственность?
— Да, конечно.
—Вот как? Разрешите мне прямо приступить к делу. Вы, наверное, уже знаете о всенародной петиции?
— Кхм... Я в курсе благодаря моим столичным связям. А иначе откуда я мог бы знать?
Пасторша попросту не заметила его язвительного тона. Халме галантно помог ей выбраться из шубы, и они вошли в комнату.
— Так вот. Я пришла, чтобы просить вас подписаться под этим документом.
Халме подал ей стул и сам сел напротив. Он взглянул в окно и легонько откашлялся.
— В принципе я отношусь к задуманной петиции положительно. Но только здесь допущена одна ошибка. Трудовой люд совершенно обойден, оставлен в стороне. Писатель Курикка, выступивший с замечанием по этому поводу, стал жертвой оскорблений и даже прямого насилия.
Пасторша изумилась, пожалуй, чуть-чуть притворно.
— Как же отстранен? Я вот целый день езжу имение по домам тружеников. Подписи принимаются от всех — от рабочего люда, как и от прочих.
— Я говорю не о подписях, а об организации: доверенные представители трудящихся не были включены ни в одну комиссию.
— Но туда никого не избирали по партийному признаку. Ведь комиссии образованы не партиями, а частными лицами. Как можно допустить хотя бы мысль о том, что кого-то хотят исключить из этого движения? Ведь оно как раз и стремится охватить весь народ! Курикка был избит потому, что выступил, по существу, против самого движения, а вовсе не за то, что он редактор газеты «Тюемиес».
— Кхм... Простите, но мое мнение прямо противоположно. Курикка выступил не против петиции, а против определенного отношения к трудящимся. Он писал, что рабочим незачем включаться в это дело, когда им отказывают в уважении, когда ими попросту пренебрегают.
— Ну, это уж слишком. Наш народ так мал, как же можно нарочно оставлять в стороне часть его, особенно теперь, когда приходится вести столь неравную борьбу.
— Вот и я о том же думал — и с большой тревогой. Осмелюсь утверждать, что для меня отечество всегда было высшей путеводной звездой, и потому я так удручен, видя, какой — по близорукости — ему наносят ущерб.
Пасторша взглянула на Халме, стараясь скрыть невольную улыбку. Затем она достала свои бумаги и, разложив их на столе, сказала:
— Следовательно, в самом главном мы с вами не расходимся. Значит, вы все-таки подпишетесь?
— Как частное лицо я, конечно, поставлю свое имя. Но прежде я хотел бы ознакомиться с текстом петиции.
— Вот копия.
Халме уже и раньше читал петицию, опубликованную в газете, но тем не менее он тщательно прочел всю петицию от строчки до строчки, взвешивая каждое слово.
— Так. Конечно, кое-что следовало бы изменить, но ведь теперь уже поздно.
Он взял перо и аккуратным, каллиграфическим почерком вывел свою фамилию.
— Я уже сказал, что подписываюсь не как представитель трудящихся, а просто как частное лицо.
Пасторша поблагодарила его и поспешила возразить:
— Не как частное лицо, а как представитель народа Финляндии. Точно так и все мы поставили здесь свои имена. Но где же госпожа Халме? Ее подпись тоже нужна.
Тихая, привыкшая сторониться людей, Эмма сидела на кухне, потому что Халме не пригласил ее в комнату. Она питала к мужу такое почтение, что сама не посмела даже войти поздороваться с пасторшей. Халме отнюдь не был домашним тираном, но Эмма добровольно искала подчинения. Портной открыл дверь на кухню и позвал:
— Мать.
Эмма вошла, подписалась, ответила на любезные фразы пасторши и, поклонившись, снова исчезла на кухне.
Халме проводил пасторшу до саней, усадил, поправил полость и сказал:
— Надеюсь, при следующих испытаниях мы поймем, что лишь единый духом народ может выдержать все удары.
— О том и речь... Ведь мы уже поладили.
Сани тронулись, и пасторша, прощаясь, весело защебетала и заулыбалась, словно желая этим отделаться от неприятной правды. Халме вернулся в дом, снял сюртук, снял галстук и положил книги па прежнее место. Пасторша их даже и не заметила. Потом он снова сел за работу, и Валенти вернулся к своему делу. С минуту мальчик молча резал тряпочки, а потом спросил с почтительным смирением:
— Госпожа приезжала к мастеру советоваться о делах?
Халме вдевал нитку в иголку, держа ее против окна, и ответил небрежно, не отрываясь от дела:
— Судя по ее поведению, нет.
Нитка попала в игольное ушко, и портной продолжал уже другим тоном:
— И это наносит ущерб отнюдь не мне, а им и, к великому сожалению, отечеству.
Последней оставалась избушка Леппэнена. Пасторша сомневалась, стоит ли заезжать туда, но, поскольку важно было иметь побольше подписей, она все же решила завернуть. Хотя эта батрацкая избушка принадлежала богатому имению, она даже снаружи выглядела так жалко, что казалось просто чудом, как она еще не развалилась. Кровля была из бересты, вся худая. Дощатые сени зияли широкими щелями, так как многие доски пошли на растопку. Одно стекло подслеповатого оконца было разбито, и дыра заткнута мешком и дранками. Посреди двора виднелась помойная яма, края которой использовались, видимо, вместо уборной.
В избушке царил полумрак. Преети не было дома, но пасторшу это не огорчило, так как он расписываться все равно не умел.
В избе находились Хенна, ее девятилетняя дочь Ауне и две знаменитые курицы, полученные в наследство. Третью загрызла собака барона. На столе видны были остатки завтрака: картофельная кожура, хлебные крошки и на дне глиняной миски немножко синеватого соленого молока. Приторная вонь прелого тряпья и помоев ударила в нос пасторши. Хенна всполошилась. Схватив какую-то мокрую тряпку, она бросилась вытирать ею скамью и тут же пинком отогнала курицу, которая шарахнулась в сторону с диким кудахтаньем, так что хозяйке пришлось перекрикивать ее, отвечая на приветствие пасторши:
— Господи помилуй!.. Добро... препожаловать!.. Я и говорю: видно, высокоблагородные господа едут, раз колокольцы так и заливаются. И не прибрано... Господи! Я ничего не успела... Все у меня тут... Садитесь, госпожа пасторша. Хотя наши скамейки для благородных немножко не того...
— Спасибо. Мне некогда и присесть. Вы, вероятно, слышали, что царь задумал нарушить конституцию. И я приехала просить вас поставить ваши имена вот здесь, под всенародной петицией, посылаемой царю.
Хенна, ничего не понимая, стояла с тряпкой в руке склонив голову набок, точь-в-точь как курица, получившая пинок, которая уже перестала кудахтать и замерла пи месте, глядя на мир удивленным круглым глазом. Наконец Хенна как будто сообразила, в чем дело:
— Ну надо же! Царь уже стал нарушать законы!.. И чего же ему не нарушать, когда он такой высокоблагородный? Такой ведь замечательный, храбрый царь... Но, право же, наши имена можно и не писать... На что там имена этаких маленьких людишек... Пускай уж царя хвалят в церкви... Это ему больше подобает...
— Речь идет не о восхвалении царя, а о том, чтобы выразить ему всенародный протест.
Тут Хенна совсем растерялась. Она не знала, что и сказать. Ауне, положив на стол локти и подбородок и болтая ногами в рваных отцовских стеганцах, лениво раскрыла большой рот и сказала:
— Эта петиция не для того. Никто и не хвалит, а вовсе говорят, что нельзя нарушать.
Ауне слышала об этом в школе и потому лучше матери разбиралась в происходящем.
— Да. Царь изменил своей клятве.
— Неужели он и такое сотворил? Конечно, высокоблагородные люди все могут. Надо же — клятве изменил... Во что вы там вступили? Эти куры... Зима морозная, а хле-вишко-то у нас худой... Ишь ты... Конечно, он милостивый царь...
— Так вы согласны написать ваше имя вот здесь?
— Ну, если госпоже угодно... Хотя имена этаких-то маленьких людей...
Хенна расписалась. Она с трудом выводила буквы и все восхищалась красивой ручечкой пасторши — дескать, такое дорогое перо и этаким ничтожным людям...
— Немного криво получилось... Ну да сойдет для этакого имени. Такие уж людишки: кроме грязи да праха и нет ничего...
Пасторша убрала бумагу и письменные принадлежности в портфель и, поблагодарив Хенну, пошла к двери. Хенна воскликнула:
— Господи помилуй!.. Сами дверь-то... Да уж я отворю... Ваши благородные ручки... такие высокородные ручки... Я уж сразу сказала: кто-то из высокоблагородных едет... У нас ведь тут не больно...
Садясь в санки, пасторша еще слышала путаную, сбивчивую болтовню, пока ее не заглушили заливистые бубенцы да стук копыт.
— Самому царю написали... И конь-то словно ангел господень... В этакую избенку зашла... Небось, и конь-то дворянского рода... Да погоди ты на двор... не поспеешь нешто... Уж и самый порог загадили... Такая белая да румяная госпожа... чтоб тебе, окаянная мокрохвостка, не можешь потерпеть...
Царь не принял петиции, но, правда, сказал, что все же он не гневается.
Мели метели.
Человек разглядывал заячьи следы на снегу и рассуждал вслух:
— Вон откуда он пролез. Там, у щели в заборе, надо бы поставить силок.
Но снег запорошил следы, а потом появились новые.
Шла весна. Близился конец столетия.
Вот и лето пришло в Пентинкулма. Пожарная команда изредка собиралась на ученья. Кучер барона побывал на каких-то курсах и теперь передавал свои знания остальным. Барон выдал каждому белую куртку, пояс и каску. Их надевали по воскресеньям, когда устраивались ученья.
А в понедельник с утра начиналась поденщина. Вот наступили и тяжкие дни косовицы, когда на торппаря обрушивался весь ад земельного рабства. В имении барона косьбу проводили как особые состязания. Специально подобранный войт выкашивал дневной урок, и каждый должен был выкосить столько же: если не справлялся сам, так с помощью своей семьи, а если больше не было в семье косарей, так приходилось нанимать кого-нибудь или же работать хоть всю ночь, пока не будет выполнено задание. Барон очень увлекался этими состязаниями. Он ходил по покосу, похваливая или ругая работников:
— Ух, шорт, молодец!.. Так дольжен быть мужчина... Плох мужик... Падает обморок с половина полоска... Нет хорошо...
И уж ради спасения чести каждый старался сверх всяких сил, хотя вечером едва мог дотащиться до дому.
Пересохшие губы слипались, под глазами ложились черные круги. А потом начиналась своя работа. Августовская луна освещала серые стены торпп, где уже спали маленькие дети. А откуда-то с нижнего поля еще слышалось жиканье жадной косы. Иногда коса ударялась о камень, и вслед за тем раздавалось сочное финское словцо. А то слышались и другие разговоры:
— Нет, ты не пойдешь спать. Ты будешь вязать до тех пор, пока я кошу.
— Нет силы больше.
— А, черт возьми, надо. Откуда же у меня берется сила работать дни и ночи?
Заполночь добирались до постели и сваливались замертво. Редко кто мог еще задержаться на минутку среди двора и взглянуть на леса и луга, залитые лунным светом. Как ярко сияет «солнышко торппаря», располагая человека к мечтам! Может быть, это луна родила мечту торппарей — тайно взлелеянную надежду, что когда-нибудь все изменится. Так не может продолжаться вечно.
Тело было раздавлено усталостью. Нога нетвердо нащупывала ступени, но, взойдя на крыльцо, нельзя было еще раз не оглянуться. С озера доносились всплески весел. Неужто Кустаа-Волк рыбачит в такую пору?
Нет, это был не Кустаа. Слышались и женские голоса. Ах да, ведь в пасторат приехали гости. Мужской голос упрашивал кого-то спеть, затем последовал невнятный раз-говор, и наконец женщина негромко запела:
Тихий Мэлар в зареве багряном.
Выплывают легкие ладьи.
Медная труба к лесным полянам
Шлет воззванья звонкие свои.
Дверь торппы скрипнула.
Настали блаженные часы сна.
...Сумрачен восток,
Утра час далек.
Струны кантеле трогает Эрик.
Для Коскела поденщина стала немного легче, потому что Аксели начал заменять Алму на некоторых работах. Собственно, женских дней поденщины оставалось по-прежнему шесть, но донимали дополнительные вызовы. Конечно, пастор не мог не заметить, как это мучительно неприятно для Коскела. Поэтому он каждый раз просил, словно извиняясь:
— Не сможет ли ваша хозяйка прийти еще и завтра? Управляющий пытался набрать людей в деревне, но все заняты у барона: отбывают «пастбищные» и «дровяные» дни. Не можете ли вы еще разок? А дальше уж мы как-нибудь постараемся своими силами.
Этот «разок» повторялся довольно часто, и в Коскела родилась новая поговорка. Собираясь утром на работу, Юсси говорил:
— Пойдем-ка еще «разок». А уж ночью постараемся тут «своими силами».
Но стоило пастору снова попросить, и Юсси покорно соглашался:
— Слушаюсь... Да чего уж... Раз нужно...
Конечно, за это хоть и немного, а все-таки платили, что служило для Юсси большим утешением. Когда же Аксели подрос и начал отрабатывать поденщину за мать, дома стало гораздо больше порядка.
Мальчик привык к тяжелому труду, а стоило похвалить его, так он горы готов был своротить. И пастор похваливал. Это было приятно и Юсси. Мальчик даже с конем работал самостоятельно, хотя отец говорил, что по-настоящему управлять лошадьми парень никогда не научится.
— Слишком он горяч. В лесу на вывозке с таким характером ничего не добьешься. Этот парень еще не одну сбрую порвет на своем веку.
Пожалуй, отец был прав. На людях Аксели от застенчивости казался тихим и даже робким, но, случалось, он приходил в ярость. Наедут сани на пень или на камень, так что их и с места не сдвинуть, — и вдруг мальчик в слепом бешенстве хватался за край тяжеленного воза и старался поднять его, не замечая нелепости такой попытки. И хотя дома сыновья Коскела не смели ругаться, здесь у Аксели легко слетали с языка и «черт» " и «дьявол», и «сатана». И не просто с языка — они вылетали из глубины сердца, рожденные исступленным гневом.
Посещение школы и встречи с новыми людьми во время работ в пасторате пробудили у Аксели интерес к деревне и к ее жизни. По воскресеньям он охотно проводил время в компании других ребят. Но каждый раз отец недовольно оговаривал его:
— К чему это? Только трепать одежу да обувку... Да перенимать фокусы зубоскалов.
Деревня и все деревенские постепенно стали для Юсси объектом презрения и насмешек. В их жизни он видел очень мало такого, к чему стоило бы относиться с уважением. И то, что Аксели тянулся к сверстникам, казалось Юсси предосудительным. Но, поворчав, он все же перестал возражать. Все так хвалили Аксели за усердие в работе, что это как-никак давало ему право кое в чем поступать по-своему.
Перед Новым годом у них вышла небольшая стычка. Оскар Кививуори пригласил Аксели встречать Новый год у них. Он звал и других ребят, и «старик» как будто разрешил им собраться.
— Ну, уж это невозможно. Чтоб мальчишка с этаких лет начал ночью по гостям шататься! —возмутился Юсси.
Но в конце концов он и тут уступил. Кстати, нашлось и поручение. Отто после праздника должен был поехать в село, и Юсси решил попросить его, чтоб купил в аптеке мазь для поясницы.
— Пусть заплатит свои деньги, я ему сразу же верну.
Аксели обещал передать просьбу, хотя он почему-то стыдился, что у отца больная спина. Как можно быть этаким скрюченным и кособоким!
Аксели вышел из дому, когда совсем стемнело. Новогодний вечер украсился свежим, пушистым снежком. И луна мягко светила сквозь облачную дымку. Заснеженные ветви елей нависли белым сводом над дорогой, ведущей к большаку. Проходя мимо старой елки Матти, Аксели ощутил легкую дрожь. Когда-то он был маленьким и дальше этого места ходить не смел.
Сперва показались освещенные окна пастората, дальше мерцали огоньки деревни. Аксели прибавил шагу, чтобы поскорее пройти пасторат. Он боялся, как бы кто не увидел, что он так поздно идет в гости. В избушке Кустаа-Волка не было света. Конечно, он еще не спал, а просто сидел впотьмах один.
Дальше виднелись огни в имении барона. Окон господского дома не было видно, потому что он стоял среди парка. Гуда, наверно, понаехали гости. Интересно, приехал ли тот офицер, который всегда спьяну пристает к молодым девкам, а как проспится, сам ничего не помнит? Он это делает тайком от барона. И девки тоже не смеют барону пожаловаться. А дядя Отто говорил, что они и не хотят особенно жаловаться. Потому что им нравится этот офицерик. Но одна из девок — Ваппу Мэкеля — сказала: «Пусть только попробует ко мне полезть, так я ему устрою!»
Дядя Отто всегда говорит разные гадости. Так же, как Янне и Оскар. При воспоминании об этом Аксели почувствовал, что краснеет от стыда, хоть рядом никого не было. Дома у них ни о чем подобном и поминать нельзя. Даже о скотине, если говорят что-нибудь такое, то стараются как-то это обойти. Им, мальчишкам, даже не разрешали смотреть, как покрывают коров. Но Аксели, конечно, видел. Потихоньку.
Однако, хоть и стыдно, почему-то невольно думается об этом. Янне уже ходит гулять к девкам в имение. Об этих похождениях он говорит намеками и смеется над ними с Оскаром. Дядя Отто тоже посмеивается и говорит, что Янне только языком болтает.
У Кививуори собралось уже несколько деревенских ребят. Аксели пробормотал приветствие и покраснел. Он стеснялся крестной, хотя она всегда была добра к нему. Чтобы отделаться от неприятного поручения, он сразу передал Отто просьбу отца, и тот велел Анне напомнить ему об этом завтра перед отъездом.
— Что спина-то у отца хуже разболелась?
— Не-е-ет... Но все болит и болит.
— Вот как. Скажи-ка ты ему: на что, мол, все богатства, если от них спина трещит?
Аксели улыбнулся вымученной улыбкой. Дядя Отто, видимо, уже угостился. Потом это стало еще очевиднее, гак как дядя время от времени выходил на другую половину и возвращался каждый раз все более веселым. Зато тетя Анна встречала его осуждающим взглядом.
Янне куда-то собрался. На нем была новая ватная куртка и новые сапоги, и он расхаживал взад и вперед, не говоря младшим братьям ни слова. До того важный.
— Дай-ка, старик, и мне хлебнуть этой бражки, чем самому-то все пить.
— Нет уж, этого не будет, — сразу вмешалась Анна.
— Не будет, — ответил Отто. — Сперва сам наживи такую бражку, тогда и пей.
Впрочем, Янне сказал это не всерьез — он еще побаивался матери да и не хотел огорчать ее. В своей компании он уже пил бражку, но Анне об этом никто не говорил. Она и без того уже горевала, что сын бегает из дому.
— Посидел бы дома. Каким же будет это столетие, если его встречать в бегах да в разгуле? В такой день надо серьезно подумать о жизни.
— Видимо, многодетное будет столетие, — сказал Отто, и Янне засмеялся.
Да и Анна, как ни старалась, не могла скрыть улыбки. По правде говоря, она хоть и смотрела осуждающим взглядом на вольности мужа и сыновей, но по сути давно уже к ним привыкла. Порой она не могла не рассмеяться, слушая шутки Отто и Янне. И, кроме того, ей, как матери, доставляло тайную радость, что девушки заглядываются на ее сына, что он уже нравится женщинам, хоть и молод. Он был точной копией отца. И теперь мать не могла не залюбоваться им — высокий, стройный, в новой куртке и сапогах, а серединка верхней губы остренькой мочкой нависает над нижней губой в озорной, язвительной улыбке насмешливого рта.
На прощанье мать сказала ему:
— Смотри же, возвращайся домой пораньше.
А отец:
— Смотри там, не посрами себя.
У ребят встреча Нового года начиналась не слишком весело. Все сидели чинно и скучали. Но постепенно Оскар сумел расшевелить гостей. Гвоздем вечера должен был стать выстрел, который обещал устроить Отто. Он заготовил для этой цели кусок железной трубы, набил порохом и сам собирался поджечь его, так чтобы никто не пострадал.
Перетягивание палки занимало их не долго, потому что Аксели легко победил всех, одного за другим. Он был и старше и явно сильнее остальных. Отто судил, увлекаясь, как мальчишка. Вообще он и к ребятам и к взрослым относился почти одинаково. Пожалуй, оттого, что и взрослых он никогда не принимал всерьез.
Он то и дело обращался к Валенти Леппэнену с вопросами и совсем его раззадорил. Валенти врал как заводной, а когда Отто ловил его на противоречии, мальчишка ловко изворачивался, ни капли не смущаясь. У него находилось объяснение для чего угодно.
Отто рассмеялся и сказал:
— Ну вот, ты и будешь разгадывать фигуры, когда мы начнем лить олово.
Лили олово, из него действительно возникали причудливые фигуры, и Валенти незамедлительно все объяснял, — Это всадник на белом коне.
— Почем же ты знаешь, что конь белый?
— Он белый... Это же ясно видно.
— Как же это ты масть увидел?
— А вот так: у белого коня ноги слабее.
— У Холло белый конь, а ноги у него такие же, как у всех.
— Нет, не такие, если получше присмотришься. А может, у коня Холло и такие, но вообще — нет.
— Ишь ты, как вывернулся.
— Да будет вам. Ну, смотрите сами: он и правда белый. Так и видно, что белый. Нужно только чуть-чуть прищуриться.
Никто не мог спорить с Валенти. В трудную минуту он мог перевести разговор хоть на золотые россыпи Южной Африки, и тут он чувствовал неограниченную свободу, так как остальные не имели возможности читать газету «Тюемиес» у мастера Халме. Вполне возможно, Валенти поедет туда, в Южную Африку, когда подрастет. Там буры воюют, и он поедет к ним добровольцем.
Приближалась полночь, и надо было готовиться к выстрелу. Отто крепко заткнул концы набитой порохом трубки и приладил фитиль. Во дворе Кививуори среди многих камней нашелся подходящий валун, в трещине которого удобно было взорвать самодельный снаряд. Когда стрелки часов подошли к двенадцати, все замерли в ожидании. Луна светила сквозь легкие облака как-то особенно нежно. Вдруг из деревни донеслись разноголосые крики:
— Новый век наступает... Ура, ура, ура!..
— Гей, вы, девушки Пентинкулма!.. Приходите к нам в честь нового столетия!..
К этому зову с разных сторон присоединились другие, с различными дополнениями и пояснениями. И одетое мягкой светотканной дымкой небо Финляндии склонилось над своими детьми, чтобы принять весточку от каждой души. А с востока шло к ним новое столетие, и вот оно пришло, прошумев над их головами, хотя часы-ходики не могли точно сообщить им, когда именно настал этот миг.
Мальчики спрятались за углом, и Отто поджег фитиль. Раздался грохот. В воздух взлетела пыль и мелкие осколки, но крепкие края валунной трещины выдержали взрыв. Он словно послужил сигналом, и теперь по всей деревне пошла пальба. Над баронским имением к небу взвились ракеты. И даже из соседних деревень донесся треск выстрелов.
— Год одна тысяча девятисотый по рождестве Христовом...
— Весь мир грохает... Ура-а!
— Пускай грохает. Давай греми сильнее!
— Ура-а, ребята!
После выстрела Отто подошел к мальчикам и спокойно продолжал шутить:
— Нет, ребята, сколько я, бывало, раньше бражки ни пил, а никогда хмель не держался так долго: в прошлом веке захмелел, и только в нынешнем столетии голова проясняется... Ну ладно, погуляли, а теперь — все по домам.
Домой Аксели шел не спеша, слушая, как далеко где-то пьяные голоса горланили песни. По дороге ему встретилась парочка. Это Ваппу Мэкеля и баронский батрак Юрьё шли, прижавшись друг к другу. Лучше и виду не подавать, что узнал их. А у поворота к пасторату показалась целая толпа, или, вернее, две группы молодежи: в одной были парни и девушки, в другой — только парни. Кто-то из парней крикнул:
— Неужели это сын Юсси, черт, с гулянки возвращается? Значит, он не совсем еще одичал в лесу.
Все расхохотались, и Аксели ускорил шаги. Сначала он готов был провалиться со стыда сквозь землю, но потом его взяла досада. Он хотел было ответить, но передумал. Не оттого, что испугался этих взрослых парней, а просто он знал, что кричать не полагается. Надо было молча идти своей дорогой. И лишь под нос себе он гневно прошипел:
— Погоди, сатана, вот я встречу еще несколько новых годов. Тогда я тебе не так отвечу!
Конечно, они смеются над скупостью отца. Это известно. Но ничего, когда-нибудь они прикусят языки. А раз уж я вырасту большой, то и дома командовать перестанут... Не то уйду на лесосплав... На заработки. Куда глаза глядят. Тогда уж на меня не покричат.
Мало-помалу гнев его остыл. Родной двор встретил Аксели настороженной тишиной. Мягкий, пушистый сумрак новогодней ночи обступил и обнял его. Аксели остановился, прислушиваясь. В конюшне раздался стук — это Вилппу переступил с ноги на ногу. А в хлеву загремела цепь и тяжело вздохнула лежащая стельная корова. И почему-то вдруг на душе у мальчика стало удивительно хорошо.
Он на цыпочках прокрался в избу, но отец закряхтел на своей кровати, показав, что не спит.
— Этот раз погулял—и хватит. Так и знай. Дети не должны гулять по ночам.
— Да-а... У вас спина болит?
— С чего бы она теперь прошла? Принесет он мазь-то?
— Принесет.
— Ну, что же вы там делали?
Голос отца стал чуть помягче.
— Палку перетягивали. А потом устроили выстрел. Дядя Отто начинил порохом трубку и поджег. Так грохнуло...
— Хм. И что только в голове у некоторых... Всю жизнь проживут с одними хлопушками.
Аксели подошел к шкафу, надеясь найти что-нибудь поесть, и сказал, отвлекая внимание отца:
— Теперь, стало быть, уже новое столетие.
— Это точно. Но горшок с солониной ты не тронь. И в этом столетии еда будет выдаваться только с моего ведома.