ГЛАВНАЯ ТЕМА

Мой враг, мой друг, мой господин


Люди склонны не замечать самое существенное. Например, воздух. Или язык, на котором говорят с рождения.

Дело совершенно безнадежное — рассуждать о всех смыслах, значениях и гранях языка как явления.

Скажем о нем как о лакмусовой бумажке или... как о пленном во вражеском стане, ибо язык выдает все секреты — самые тонкие особенности, пристрастия, достижения и провалы своего носителя.

Для этого нужно заняться переводом с одного языка на другой, а получится — с одной культуры на другую.

Роль переводчика в русской культуре еще не оценена по достоинству.

Он, несомненно, более крупная фигура, чем просто «технический посредник».

В групповом портрете времени — любого времени — его место, похоже, в первых рядах.

Потому что в поиске адекватного слова предстает все историческое поле культуры, внутренней и внешней, без всякой возможности что-то утаить или приукрасить.

И самое интересное — не только чужой, но и своей.


Сергей Ромашко

«Недоуметельное языка моего»

* Сокращенный вариант, полный — в журнале ИФ № 4 2001.

Фюсли. Кошмар. 1790 г


Корявая фраза когда-то поразила меня своим наивным очарованием*. Появилась она в церковнославянском тексте «диалектики» Иоанна Дамаскина много веков назад, когда переводчики отчаянно старались навести мосты между языковой массой еще совсем языческого мира и изощренной греческой словесностью. Фигура смиренного самоуничижения, признание автором слабости своих умственных и речевых способностей, была привычной в средневековом мире (да и позднее), поэтому выражение понравилось, и его воспроизводили уже в оригинальных сочинениях на Руси. Эта фраза — как модель роли перевода в российских попытках общения с внешним миром.

Культура Руси (России) — по крайней мере в ее письменный, исторический период — начинается переводами. Переводами (переложениями, адаптациями) продолжается она и в дальнейшем. Какой момент и какой аспект ни возьми — всюду наткнешься на ту же переводческую работу. Религиозная история (скажем, история раскола: править или не править переводы богослужебных текстов?), светская история (переводы научные и литературные самых разных эпох и периодов) дают тому множество подтверждений. Что примечательно для российской ситуации, так это — как и для культуры вообще — стрессовый характер переводческого задания. Развитие — рывками, резкими усилиями, когда казалось, что время вот- вот будет безнадежно упущено и только сумасшедшим движением можно еще успеть и не отстать окончательно, — все это было характерно и для переводческой работы. На каждом повороте вдруг выяснялось, что у нас нет массы понятий и слов, без которых общение с Европой невозможно. И тогда переводчик отчаянно пытался подобрать хоть что-то, что могло бы заменить чужие слова. Это удавалось далеко не всегда, и тот, кому сегодня не нравятся «дилеры» и «хакеры», может вспомнить о «рейтарах» «Вестей/Курантов» XVII века, «бомбардирах» и «негоциях» петровского времени, а то и двинуться глубже и прочесть в «Избранике» 1076 года «Слово некоего калугера о чтении книг».

Рывки и разрывы приводили и приводят не только к нашествию чужих и (что серьезнее) часто плохо усвоенных слов. Дело еще и в том, что разорванность общения, которое каждый раз начинается словно заново, не дает выстроить и последовательность языкового посредничества между культурами. Отсюда парадокс: даже «те же самые слова» на самом деле значат тут и там совсем не одно и то же. Название работы Гадамера «Die Aktualitat des Schonen» пришлось совершенно условно перевести как «Актуальность прекрасного» — сжав зубы, потому что немецкое Aktualitat и наше «актуальность» совсем не эквиваленты. Русский аналог — как срезанная верхушка, без всей многовековой глубины истории этого слова, включающей помимо терминологии изначальное общеязыковое «действующий — действительный — действенный». У Гадамера речь идет о том, что красота проявляется, действует, присутствует в реальности в том или ином виде, об этом он и писал. Русское «актуальность» ничего об этом не говорит. И таких примеров — масса.

То же самое касается не только слов, но и текстов и даже типов текстов. При переводе они также подвергаются не просто переложению на иной язык и понятийную систему, они определенным образом трансформируются, в них происходят — как и в отдельных словах — смысловые и иные сдвиги. Например, русская и западноевропейская поэзия в последние десятилетия очень сильно оторвались друг от друга, а поэтому поэтический перевод становится задачей практически невыполнимой. Способы, используемые с обеих сторон, скорее напоминают фальсификацию: западные стихи при переводе соответственно «олитературиваются» (потому что в противном случае русский читатель может вообще отказаться считать их стихами), российские, наоборот, утрачивают архаичные, по мнению западной публики, черты «поэтичности».

Серьезный разговор начала Марина Ивановна Цветаева в маленькой статье «Два „Лесных царя“. Эти несколько страничек пришли к нашему читателю не сразу, для научной работы статья — почти заметка — была слишком мала, неакадемична и эмоциональна, для привычных словоизлияний писателя на тему — слишком учена и строга в своей логике. Наверное, поэтому ее до сих пор так и не включили в качестве необходимой в корпус текстов, которые следует знать и учитывать, рассуждая о переводах на русский язык.

Цветаева сравнивает „Лесного царя“ Гете и его русский перевод, сделанный Жуковским, совсем не для того, чтобы прославить Жуковского-переводчика. Она не ставит под сомнение достоинства русского перевода, который запросто называет „гениальным“. Ее рассуждение о другом — о том, что стихотворения Жуковского — „это просто другой „Лесной царь“.

Цветаева не только провела прекрасный, тонкий, с пословным разбором анализ двух текстов. Она почувствовала болевую точку в отношениях России с западными соседями. И по- своему, через поэтическое толкование объяснила, в чем дело. Действительно, есть в западноевропейской культуре порог, за которым российскому человеку обычно становится сложно. Неуютно: это не наше, там нас не ждут. Привычная структурная сложность текста в России и на Западе — разная.

Марина Ивановна Цветаева (1892 -1941)


„Лесной царь“ Жуковского (сам Жуковский) бесконечно добрее: к ребенку добрее, — ребенку у него не больно, а только душно, к отцу добрее — горестная, но все же естественная смерть, к нам добрее — ненарушенный порядок вещей. Ибо допустить хотя бы на секунду, что Лесной царь есть, — сместить нас со всех наших мест“. Вот именно. „Ненарушенный порядок вещей“.

Цветаева очень точно определила и временную линию, на которую пришлось пересечение „Лесных царей“, из-за чего и сопоставление двух текстов носит характер не просто примера, а парадигматический характер, приоткрывающий отношения двух литератур и в конечном счете двух культур. Эта линия была прочерчена романтизмом.

Очень важная подмена, которая случилась с романтизмом в России. Подмена позиции жанром. Получается: любая немецкая баллада может быть записана в романтизм, а значит, романтизм — это баллада. Или какая- нибудь страшная история. С привидениями. Или тоскующий герой — в плаще и шляпе.

Между тем европейский романтизм — в его самых основных проявлениях — это разлом сознания, происшедший в момент окончательного расставания с традиционным обществом. Стало ясно, что какие-то вещи уходят навсегда. Что жизнь человека становится техногенной и что наука, техника пронизывают все стороны жизни. Что привычный патриархальный мир разрывается, распахивается в бесконечные пространственные и временные измерения, в которых становится как-то неуютно.

Именно с принципиальными моментами западноевропейской мысли эпохи романтизма — то есть рубежа XVIII и XIX веков — в России постоянно испытывали трудности. Настороженно обходили философию Канта с ее жестоким („недобрым“) трансцендентализмом и абстрактной эстетикой (и то и другое было школой для романтиков). Еще и в начале XX века Кант оставался для российской мысли пугалом, в котором были готовы увидеть даже черта. Еще более настороженно обходили то, что составляло ядро немецкого романтизма.

Так российская мысль блуждала по краям немецкого романтизма, не то не отваживаясь, не то не желая двинуться в центр. Братья Шлегель, Новалис, Арним, Брентано — где они в нашей культуре? Хотя без них говорить о немецком романтизме совершенно несерьезно.

Достойным был и обший комментарий к поэзии немецкого романтизма. Признавая за романтиками достижения в области филологии и фольклористики, Гербель считает их собственное поэтическое творчество „плачевным и бесплодным“, более того — „даже вредным“. „Смутные, туманные порывы, неопределенные чувства и ощущенья — вот что составляет сущность этой поэзии, которую Гегель справедливо называл „чахоткою человеческого духа“. Она привела к религиозному мистицизму; главным представителем которого был Новалис, и наконец сделалась служительницею церковной и политической реакции того времени и наложила свою пагубную печать на весь реставрационный период“. Вот такая замечательная во всех отношениях характеристика сопровождала первый выход Новалиса к русской публике.

Василий Андреевич Жуковский (1783-1852)


Лишь в начале XX века обнаружился поэт, чья душа по-настоящему отозвалась на голос Новалиса. Это был Вячеслав Иванов, и не случайно. Для поэта и теоретика символизма именно тот „мистический“ момент, который отпугивал других, оказался привлекательным. Ведь Вячеслав Иванов заявлял: „Я не символист, если не бужу неуловимым намеком или влиянием в сердце слушателя ощущений непередаваемых, похожих порой на изначальное воспоминание, порой на далекое смутное предчувствие, порой на трепет чьего-то знакомого и желанного приближения. Я не символист, если слова мои равны себе, если они — не эхо иных звуков, о которых не знаешь как о Духе, откуда они приходят и куда уходят“. Он не мог не ощущать близость в словах Новалиса о „магическом идеализме“ и „поэтическом телескопе“: обоим было известно ощущение знакомого в незнакомом и незнакомого в знакомом, загадочной дали, открывающейся при проницательном взгляде на любой предмет. Была и еще одна причина, по которой фигура Новалиса была близка Иванову: как и немецкий поэт, он потерял возлюбленную и надеялся найти мистический путь общения с ней.

Вячеслав Иванов — один из крупнейших русских мастеров поэтического перевода, и его работа над Новалисом — замечательная страница нашего переводческого наследия. Разумеется, его Новалис — это именно „его“ Новалис. Это обычная ситуация, когда переводом занимается яркая поэтическая индивидуальность. Американский славист Майкл Вахтель, специально занимавшийся поэтическими переводами Вячеслава Иванова, хорошо показал, как в его переводы Новалиса то и дело вторгаются типичные для русского поэта поэтические выражения и формулы, например, когда вместо простого зачина „Кто однажды, Мать, тебя увидел“ в одной из „Духовных песен“ Новалиса в переводе Иванова возникает: „О Мать, кто раз твой лик узрел“.

Разумеется, поэтический перевод не делается пословно, из-за чего то или иное слово, понятие оказывается иногда замененным, трансформированным (например, в описательный оборот), перемешенным или (увы!) просто опушенным. Все так. Но в случае с Новалисом нетрудно заметить, что постоянно пропадают (или размываются) вполне определенные понятия. А их место занимают другие, но тоже достаточно определенные. Можно даже сыграть в игру: определять по тексту оригинала, какие именно слова окажутся „потерпевшими“ в результате перевода. Игра может быть и обратной: глядя на перевод, можно не без успеха сказать, какие слова в нем появились, не имея (по крайней мере прямых) соответствий в оригинале.

Надо попробовать разобраться с этой тенденцией, и здесь для начала снова может помочь Цветаева, так много подметившая при составлении двух небольших текстов. „...Настолько гетевский „Лесной царь“ интимнее и подробнее Жуковского“. Это же можно сказать и о духовной лирике Новалиса — она гораздо интимнее и „подробнее“ (детальнее, точнее, непосредственнее) переводов. В переводе из очень личного получается — не потому что так хотят переводчики, а потому что у них просто нет выбора — некая усредненная добропорядочная набожность, порой отдающая то ли клерикальностью, то ли катехизисом, то ли тем и другим разом. Почему экспрессия оригинала заменяется плосковатой риторикой общих мест?

Прежде всего потому, что у Новалиса за спиной то, чего нет у его переводчиков. Это и средневековая схоластика и томизм, научившие европейцев не противопоставлять знание и веру. Это и миннезингеры и трубадуры, открывшие интимность чувства и огромный мир эротики, во всех ее разновидностях и разветвлениях. Это и Реформация: не стоит забывать, что немецкое Просвещение и немецкий романтизм — дело прежде всего выходцев из протестантской среды. Об этом забывают в России те, кто, рассуждая о романтизме, все время носится с пугалом католицизма. Поэтому переводчик Новалиса на русский оказывается, как и во многих других случаях перевода с „западноевропейского“ на русский, перед необходимостью срезать верхушку, поздний слой европейских смысловых структур, оставляя по ту сторону всю предысторию. С соответствующим результатом.

Не было в России свободной религиозной лирики, в какой-то мере сопоставимой с протестантской традицией религиозной поэзии, к которой и примыкал, при всей своей оригинальности и своенравности, Новалис. Были лишь неофициальные фольклорные духовные стихи — и не случайно Вячеслав Иванов „Духовные песни“ Новалиса в своем переводе озаглавил „Духовные стихи“. Это была единственная традиция, на которую он мог опереться. Но традиция- то совершенно не так Новалис уже предельно далек от фольклора, даже если — как и все романтики — ощущает необычайную тягу к примитивному, изначальному. Но это потому, что они уже где-то далеко, там, куда прямая дорога оборвалась.

Новалис, разумеется, мистик, но мистика его тоже совсем иная. Мистика Новалиса — это мистика человека новоевропейского, которому совершенно не мешает наука, более того, он через науку выходит к мистической медитации. Увлекаясь идеалистической философией и алхимией, обращаясь к средневековому наследию веры, Новалис в то же время отправился (уже закончив университетский курс) учиться в знаменитую тогда Горную академию во Фрайберге, где преподавал один из основателей современной геологии Абраам Готлиб Вернер. И помимо практического резона им двигало стремление познать глубины той планеты, на которой мы живем (стремление в те времена достаточно распространенное, Гете тоже занимался минералогией и геологией). Занятия естественными науками и математикой были важной частью творческой жизни поэта, совсем не противоречившей его духовным увлечениям. Новалис мог очень критично относиться к Просвещению (в особенности в его немецком, прусском варианте), однако у него за плечами был основательный просветительский багаж. Поэтому, например, в его мистических устремлениях нет того пассивного фатализма, который отличает российскую мистику и окрашивает также и переводы Новалиса на русский язык.

Религиозность Новалиса абсолютно свободная и в своих основах индивидуальная. В ней нет ни ритуализованной церковности, ни послушной набожности. Он прошел через школу пантеизма и потому уже не мог быть примерным прихожанином, даже если по временам и пытался воображать себя таковым. Да и крепкая семейная протестантская закалка приучила его: отвечай прежде всего сам за себя.

Вячеслав Иванов


Особая статья — эротика, которой пронизана духовная (подчеркиваю это) лирика Новалиса. Вообще романтический период — это прорыв эротики в немецкой культуре. Совершенно эротичен Гете, и его классицизм этому никак не мешает, напротив — с классицизмом к нему приходит вся средиземноморская эротическая культура („Римские элегии“! В рукописи этот цикл назывался совершенно ясно: „Erotica Romana“). От античной культуры эротическая линия идет через средневековье (культ Девы Марии в Западной Европе носил несомненные эротические черты), Возрождение и гуманизм, барокко и рококо к концу XVIII века, где она была подхвачена самыми разными представителями европейской культуры, романтики при этом совсем не были в стороне. Откуда вообще эта фигура воздыхающего придурка „с душою прямо геттингенской“? Конечно, Геттингенский университет был одним из основных научных центров того времени, однако студенты, учившиеся там, вели достаточно свободный образ жизни. Романтики не только предавались эротическим увлечениям в литературе, но и в обыденной жизни были далеки от воздержания.

Таким образом, достаточно очевидно, что перевод Новалиса на русский язык постоянно сталкивается с определенными трудностями. Эти трудности — как и вызванная ими деформация изначального текста, постоянные смысловые сдвиги в нем — носят последовательный характер и со временем, похоже, не ослабевают. Романтические устремления и идеи — а Новалис важен при этом не только и не столько как определенная личность, но прежде всего как личность характерная, представительная — постоянно редуцируются, упрощаются, смешаются от своих первоначальных координат.

Разумеется, дело совсем не в том, что переводчики Новалиса как-то особенно неумелы или же занимаются отсебятиной. Не мастерство переводчика надо обсуждать — его бессилие, „недоуметельное языка“ его. Просто нет у переводчика другого языка, который позволил бы ему сказать в поэзии больше, чем он это делает. Это самое „недоуметельное“ держит его и не пускает в некоторые смысловые зоны, не дает воспроизвести какие-то текстовые структуры.

Как и в других случаях восприятия, заимствования чужого (а перевод — самая кромка такого восприятия), проблемы истолкования и перевода романтической поэзии и вообще европейской поэзии того времени на русский язык — всего лишь отражение внутренних проблем воспринимающей культуры. Перевод сопротивляется принятию некоторых важных вещей, потому что они заставляют менять свои собственные взгляды, свои собственные позиции. Необходимо будет расстаться с традиционным укладом, с традиционными представлениями. с „добрыми сказками“. Перейти к более четкому разделению понятий, которые не могут плавно перетекать одно в другое, позволяя ускользнуть от прямого ответа. Признать необходимость последовательного рассуждения с его обусловленной логикой, обязательным для всех ясным сознанием шагнуть в холодное бесконечное пространство. А делать этого не хочется. Потому что „допустить хотя бы на секунду, что Лесной царь есть, — сместить нас со всех наших мест“.


Ирина Прусс

Друзья-товарищи


Русский язык единственный в мире обозначает приязненные отношения между людьми пятью словами.

Английский обходится одним-единственным — "friend".

И еще: в русском языке частотность употребления слова "друг" — 817 на миллион; в английском-американском — только 298, хотя у них и один "friend" на все про все. Много выше у нас и частотность абстрактного существительного "дружба": 155 против 27 в американском-английском и 8 в английском для слова "friendship".

Ясно, пишет известная австралийская лингвистка Анна Вежбиика, что это — слова из самых важных в русском лексиконе.

Ну какой же русский не знает, что "друг, подруга, товарищ, приятель, знакомый" — все это совершенно разные люди, разные отношения и спутать их никак нельзя! Они сопровождают нас всю нашу жизнь, и вместе со словами мы быстро осваиваем совершенно разные типы общения. Между прочим, полезно иногда посмотреть на свои "коммуникативные практики" чужими глазами: культурные сценарии, данные нам в языке, мы усваиваем вместе с ним совершенно неосознанно. и они становятся само собой разумеющимися, следовательно, неоспоримыми. А туг вдруг тебе демонстрируют все это богатство оттенков, которыми ты пользовался, но о которых вроде бы и не подозревал.

Лингвист, для которого русский язык не родной, сразу видит, например, что "подруга" — это вовсе не друг женского рода, а просто иное понятие. Женщина может быть другом, а может — подругой, то есть давно присутствовать в вашей жизни ("школьная подруга", "подруга детства"), вместе с вами пережить многое из того, что происходило с вами на этом этапе, и потому ставшая для вас близким, ценным человеком, но все-таки не настолько близким и ценным, как друг.

Друг — человек, с которым мы готовы поделиться самым сокровенным, на которого мы всегда можем рассчитывать в трудную минуту, в верности, преданности и близости которого мы всегда уверены. От подруги не требуется столь многого.

И друзья у нас, отмечает А. Вежбицка, как правило, — не отдельные разрозненные люди, которых объединяют только их особые отношения со мной; это сообщество, всегда готовое объединенными усилиями оказать необходимую помощь и поддержку любому из "своих".

"Приятель", пожалуй, наиболее близок к современному значению слова "друг" в английском языке: человек, которого вы хорошо знаете, к которому хорошо (но не слишком) относитесь, с которым вам приятно проводить время, общество которого доставляет вам удовольствие.

"Товарищ" — участник совместной деятельности: ...по работе, ...по университету, ...по камере, но и ...по несчастью. Товарищей чаше всего не выбирают, их навязывает сама жизнь; в каком-то смысле это человек общей с вами судьбы и общих проблем. Связь с ним может оказаться столь тесной, что "товарищ" приблизится к "другу" — возникнет "друг-товарищ"; но этого может и не произойти.

Думаю, не стоит уточнять по Вежбицкой, что такое "знакомый", это и так понятно. Непонятно только, как это английский объединяет в одном слове друга и знакомого, пусть даже "доброго знакомого".

Что в русской культуре дружба и все, что с ней связано, занимает особое место, иностранцы заметили давно и без всякой лингвистики. Анна Вежбицка приводит обширную цитату из известной на Западе книги американца Хедрика Смита "Русские":

"Их круг общения обычно более узок, нежели круг общения западных людей, особенно американцев, которые придают такое большое значение общественной жизни, но отношения между русскими обычно более интенсивны, требуют большего, оказываются более длительными и часто больше дают людям.

Я слышал о супружеской паре, отправленной на два года на Кубу; другая семья взяла их сына-подростка к себе в двухкомнатную квартиру, и без того переполненную. Когда поэтесса Бэлла Ахмадулина вышла замуж в третий раз, они с мужем оказались без гроша, и их друзья купили им целую обставленную квартиру. Стоит диссидентствующему интеллектуалу попасть в трудное положение — и истинные друзья преданно отправятся на выручку, невзирая на ужасающий политический риск.

Они вступают в дружеские отношения с немногими, но этих немногих нежно любят. Западные люди находят насыщенность отношений, практикуемых русскими в своем доверительном кругу, и радующей, и утомительной. Когда русские до конца открывают душу, они ищут себе брата по духу, а не просто собеседника. Им нужен кто-то, кому они могли бы излить душу, с кем можно было бы разделить горе, кому можно было бы поведать о своих семейных трудностях или о неладах с любовником или любовницей, чтобы облегчить жизненное бремя и не отказывать себе в удовольствии вести бесконечную философскую борьбу с ветряными мельницами. Как журналист, я нахожу это несколько щекотливым, поскольку русские требуют от друга полной преданности".

Кажется, полный портрет — но его всегда можно оспорить: мнение слишком пристрастно, оно слишком восторженное или слишком ироничное, человеку просто повезло, а я никакой такой особой дружбы вокруг себя не вижу — мне вот никто обставленной квартиры не подарил, хотя и у меня денег негусто, впрочем, как и у моих друзей.

Лингвиста Вежбицкую оспорить гораздо труднее: частотность слов сосчитана, оттенки смысла выявлены и предъявлены. Впервые, пожалуй, мы имеем нечто действительно осязаемое для того, чтобы говорить об особости нашей культуры, об одном из ее отличий от других культур.

Анна Вежбицка, известная австралийская лингвистка польского происхождения, прославилась своими работами, в которых сравнивала значение так называемых "ключевых" слов в разных языках и реконструировала разные культурные сценарии, стоящие за этими различиями. По ее теории, есть некий базовый набор универсальных понятий и грамматических форм, который дан нам всем от рождения и у всех един, как у всех людей на свете по одной голове, двум ногам и двум рукам. Этот набор весьма ограничен, поддается самому прямому переводу с языка на язык и служит точкой отсчета для оценки культурных различий, которые начинаются сразу за его границами.

Б. М. Кустодиев. Художники общества "Мир искусства". 1920 г


"Ловить" эти различия интереснее всего именно на ключевых словах, обозначающих самое важное, ценное для носителей данной культуры. Одно из таких ключевых слов как раз "друг". Сравнивая его значение в английском, английском-американском, английском-австралийском. русском и польском, Анна Вежбицка и обнаружила те самые культурные расхождения, о которых мы говорили.

Итак, новое подтверждение нашей высокой духовности, приверженности вечным ценностям — в отличие от корыстного и поверхностного Запада? Подтверждение тем более ценное, что объективно и дано независимым от страстных споров западников со славянофилами экспертом?

Все немного сложнее. Оказывается, в старых текстах англичан и американцев слово "friend" имело значение, очень близкое к значению русского слова "друг", хоть оно и было одно. Но за последние полтора-два столетия это значение принципиально изменилось, что свидетельствует о серьезном сдвиге в культуре.

"В целом значение слова "friend" стало более "слабым", так что для того чтобы ему обрести нечто вроде прежней "силы", теперь приходится использовать выражение "close friend" (близкий друг). Кое-что от прежнего значения слова "friend" сохранилось в производном существительном "friendship" (дружба): в современном употреблении у человека может быть гораздо больше друзей (friends), нежели дружб (friendships), и только о "близких друзьях" (close friends) можно теперь сказать, что они связаны отношениями "дружбы" (friendship)".

В 1974 году американский ученый Паккард провел опрос, чтобы выяснить, "сколько по-настоящему близких друзей ("really close friends", в отличие от случайных знакомых или друзей — просто "friend") живет не далее пяти миль от вашего дома?" В тихом местечке Гленн-Фоллс таковых насчитали в среднем по шесть, в более подвижном Азусе — по три. Но тогда сколько у этих людей было друзей? Как выясняется, по меньшей мере пятьдесят! Современный американец, в отличие от своих предков, считает близких друзей дюжинами.

Друзья


Слова Бенджамина Франклина "Отец — это Сокровище, Брат — Утешение, Друг — это и то, и другое" — лишь одна цитата из многих, приведенных Вежбицкой в доказательство того, как высоко прежде в англосаксонской культуре ценилась дружба. Вряд ли хоть одно из этих высказываний может относиться к нынешним многочисленным друзьям американца, приобретенным, как рассказала одна из собеседниц Паккарда, за игрой в кегельбане. Обращение "дорогой друг" сегодня кажется неуместным, а то и двусмысленным.

Как и в русской культуре, прежде от друга ждали помощи в беде, верности, преданности, доверительных отношений. У американцев даже пословицы и поговорки на эту тему были такие же, как у нас. "А friend is never known till a man hath need" (Друга не узнаешь, пока не попал в беду) — это пословица, предъявленная читателям Джоном Кенвудом в 1541 году, то есть к тому времени ставшая вполне общим местом. "А friend is not known but in need" (Друга узнаешь только в беде), вторит ему Джордж Меритон в 1683 году. От противного о том же самом — поговорки "fair weather friend" (друг только на время хорошей погоды), summer friend (летний — ненадежный — друг) и так далее.

Современное американское представление о друге требует от него гораздо меньшего; это скорее человек, с которым (а не для которого) хочется делать что-нибудь хорошее. Другими словами, это человек не для любви (которая до сих пор предполагает обязательным и верность, и готовность помочь вплоть до самопожертвования), а для удовольствия, для приятного совместного досуга. И вряд ли вы захотите сегодня делиться с каждым из пятидесяти самыми сокровенными и важными мыслями. Поговорить с каждым отдельно? Или устроить что-то вроде партийного собрания?

Особенно смена культурных установок видна в том, как теперь принято приобретать друзей. Их не выбирают долго и тщательно, как то советовали люди старших поколений своим детям и внукам; их заводят как можно быстрее, как можно больше, их "делают" ("tо make friends" — как в любом "процессе производства", чем больше, тем лучше, иронизирует Вежбицка). А это как раз уже новая культурная ценность: надо быть популярным, нравиться многим.

Предмет нашей гордости, доказательство нашей духовности — может быть, это всего лишь свидетельство нашей отсталости? Примерно так и считает Анна Вежбицка: подобный сдвиг в отношениях между людьми происходит не только в англосаксонских культурах, просто Америка дальше других продвинулась на этом пути.

Это плата за прогресс: развиваясь, мы теряем многое из того, что так дорого нам сегодня. И со временем мы будем так же умиляться, восторгаться открытостью, гостеприимством, глубиной и насыщенностью отношений между людьми в культурах, идущих за нами.

Компания


В польском языке сфера приязненных, но не родственных отношений описывается тремя основными словами: не одним, как в английском, но и не пятью, как в русском. Если принять образ одноколейной дороги, по которой Америка мчится во всю прыть, а патриархальная Россия плетется где-то в хвосте, то получается, что Польша на пути к прогрессу находится где-то примерно между ними.

Впрочем, разве дружба — составная часть патриархальной культуры с ее роевым, родовым социальным устройством? Ценность личности в таком социуме не слишком высока, а дружба вся основана на личностном начале Это отношения людей, осознающих себя, свой внутренний мир как неоспоримую ценность и уважающих это в другом человеке. Это скорее элемент культуры нового времени; но всегда достаточно узкого, со временем расширяющегося круга людей, понимающих и принимающих ценность личности и приватной жизни. Так было у нас, так же было и в Европе.

Так же, но не вполне. Политическая борьба, борьба за собственность и за права личности разворачивалась в Европе; лишенные такой бурной и содержательной политической и общественной жизни граждане Российской империи уходили в приватную жизнь, культивируя дружбу как тесное пространство личной свободы и безопасности. Советский режим, приводит Вежбипка мнение обществоведов, лишь усилил это, в какой-то степени превратив дружеские отношения, отношения единомыслия, поддержки, взаимопомощи, условием выживания не только диссидентов, но и вообще всех, кто сохранил склонность и вкус к самостоятельному мышлению.

Михаил Светлов с товарищами, 1920 г


Однако Вежбицка приводит и противоположное мнение других обществоведов, считающих, что советский тоталитарный режим мощно и небезуспешно поработал над развалом любых общностей, любых межличностных отношений, от семейных до дружеских, товарищеских, даже просто приятельских. Он насильственно возвращал общество к роевой жизни патриархальности или добивался его полной атомизации.

В любом случае это наша и только наша история, несводимая к точке на одномерной шкале. Как и история Польши — трижды растерзанной, на века лишенной государственности, сохранявшейся это время как единое целое только в мечтах, и тем не менее сохранившая себя и вновь ставшая единым целым. Сыграла в этой истории свою роль долго — до сих пор — сохранившаяся способность к глубоким, тесным, ответственным отношениям между людьми? Несомненно: именно в этом приватном пространстве хранилась, оттачивалась и уточнялась, передавалась из поколения в поколение мечта и многое более конкретное: язык, предания, общенациональные ценности.

Сам материал, приводимый Вежбицкой, кажется, сопротивляется простенькой схеме строго стадиального развития и однозначно понимаемого прогресса. Особенно это видно на истории с австралийским "mate", их, австралийским пониманием коллективизма.

Вроде бы давно всеми проговорено, что коллективизм — вещь. несомненно, хорошая, но почему-то свойственная в основном более или менее отсталым обществам. Собственно, из роевой патриархальной жизни он и был взят, малость подновлен, одухотворен, насыщен новой лексикой и двинут в коммунистическую идеологию, в рабочее движение, в советский быт, правильно организуемый партией и правительством. При этом намеренно были спутаны и связаны в один узел веши практически противоположные: дружба, то есть интимные отношения между двумя-тремя личностями, и коллективизм, в котором личность растворялась и за это награждалась безответственностью, а ежели не поддавалась растворению, то изгонялась.

Так вот, Вежбицка считает, что в отношениях между людьми для австралийцев ключевое и самое ценное понятие — "mate", что-то вроде нашего мужского товарищества, но устроенного на иных принципах. Оно стало для них таким важным во времена и в условиях освоения континента, когда взаимная поддержка была необходима для выживания. Это была тяжелая и опасная, исключительно мужская работа — и "mate" до сих пор вообще не включает женщин. ""Му mate" всегда мужчина. Женщина может быть моей девчонкой, моей птичкой, моей хорошей, моей капелькой, моей возлюбленной или моей женой, но она никогда не бывает "my mate"",— объяснял австралиец одному этнологу в шестидесятые годы прошлого века.

Для русского глаза и уха непривычны основы этого мужского братства: равенство всех его членов (с категорическим неприятием попыток внушить им уважение к иерархии и статусному порядку), безоговорочная и полная поддержка (mate не может быть не прав, даже если он не прав, даже если перед законом), готовность к мгновенному объединению для помощи. Все это похоже на какой-то религиозный орден с довольно жестким уставом.

Вот что можно в принципе вырастить на основе того же "коллективизма". Интересно, что американцы не породили подобной культуры, хотя тоже в свое время осваивали дикие земли, и это тоже было тяжкой и опасной работой — а вот, поди ж ты, мужское братство стало специфической особенностью именно австралийской, но не американской культуры. Может, в американской практике было почему-то больше востребовано индивидуальное мужество, а может, по другим причинам сложилось именно так, а не иначе.

Итак, русский ребенок приходит в мир, населенный друзьями и подругами, товарищами по работе и по несчастью, добрыми и не очень добрыми знакомыми. У маленького американца кругом одни "friends", с которыми так хорошо проводить время. Маленького австралийца со временем папа похвалит: ты настоящий "mate", и тот преисполнится гордости, навсегда усвоив, как это важно и ценно. И каждый из нас будет в своей жизни реализовывать свой культурный сценарий, а потом, вместе с языком, передаст его своим детям.

Может быть, самое обидное тут — отсутствие выбора. Никто нас не спрашивает, насколько тонко и точно хотим мы различать друга, приятеля и знакомого: они нам или даны в языке с самого начала, или нет. И ведь так во всем, кроме небольшого набора универсалий, одинаковых в любом языке.

Правда, как мы видели, сценарии меняются со временем, но эти изменения медлительны, как правило, не укладываются в рамки отдельной человеческой жизни, и потому носитель языка их с трудом различает.

Если он не ученый-лингвист и культуролог.


КРУГЛЫЙ СТОЛ "ЗНАНИЕ - СИЛА"

Русский язык как картина мира


Что такое язык? По каким законам развивается?

И какую картину мира рисует, часто удивляя своего создателя? Эти и другие вопросы, связанные с языком, обсуждались за "круглым столом" на радио "Свобода".

С любезного разрешения радиостанции мы печатаем сокращенный письменный вариант разговора.

В нем принимали участие: Виктор Живов, доктор исторических наук (Институт русского языка РАН); Владимир Плунгян, доктор филологических наук (Институт языкознания РАН); Алексей Шмелев, доктор филологических наук;

Ирина Левонтина, кандидат филологических наук (Институт русского языка РАН); Екатерина Рахилина, доктор филологических наук; Валентин Выдрин, доктор филологических наук (СПб, Европейский университет). Использованы также материалы из книги Бориса Успенского "Краткий очерк истории русского литературного языка (XI — XIX вв.)".

Ведет "круглый стол" Анатолий Стреляный.

Михайло Ломоносов


Слом, совершенный Петром

Анатолий Стреляный: — Слом, переворот, совершенный Петром I, касался также и языка. С XVIII века литературный труд перестает быть церковным делом. Авторам строго приказано излагать свои мысли не "высокими словами словенскими", но "простым русским языком". Русские были срочно переодеты в европейское платье, их учили не только писать, но и говорить по-новому.

Виктор Живов: — Петр сам об этом пишет — он создает гражданское наречие, противопоставленное традиционному книжному церковнославянскому языку, который при Петре уже начинает восприниматься как клерикальный. Тогда и появляется наименование "церковнославянский", до этого никто не говорил о славянском как о языке церковном, поскольку он — язык всей культуры, другого языка нет. Но создание гражданского наречия — проблема, которая до сих пор решается, скажем, филологами Академии наук и их кругом. Они постоянно сталкиваются со скудостью возможностей этого гражданского наречия. И не могут не пользоваться средствами традиционного книжного языка. Это продолжалось, возможно, до второй половины 30-х — начала 40-х годов XVIII века. Тогда, видимо, русские филологи, такие как Тредиаковский и Ломоносов, осознают, что это путь надуманный, неестественный и прежде всего не европейский.

Европейские культуры этого времени стремятся к национальному языку, который выполняет все функции: на этом языке проповедуют, пишут религиозные трактаты и ученые сочинения, на этом же языке пишется беллетристика, письма и ведется разговор. А тут, оказывается, есть специальный гражданский язык, а для духовных дел — старый книжный, который выделен как специальный церковный. И тогда гениально начинает Тредиаковский, подхватывает Ломоносов. В результате их усилий оказываются слитыми эти два источника, и вдруг вместо той бедности языка, на которую жаловались в конце 20-х — начале 30-х годов XVIII века, появляется поразительное богатство, и Тредиаковский и Ломоносов пишут уже о том, как русский язык отличается от всех прочих европейских своим удивительным изобилием и как он противостоит в этом отношении новым европейским языкам и схож лишь с классическими — с греческим и латынью. Эта перемена совершается буквально в полтора десятилетия.

Анатолий Стреляный: — Замена церковнославянского языка обычным бытовым разделила культурное общество на сторонников и противников реформы, на архаистов и новаторов. Славянофил Шишков писал: "Если словенский язык отделить от российского, то из чего же сей последний состоять будет, разве из одних татарских слов, как то: лошадь, кушак, колпак, сарай; да и с площадных и низких, как то: калякать, чечевица, да из чужестранных, как то: гармония, элоквенция, сериозно, авантажно и прочее".

Владимир Плунгян: — Все мировые языки, и английский, и русский, и испанский, - это языки, которые колоссально заимствовали из мировой языковой копилки, причем не отдельные слова, а системно. Язык не может не заимствовать, это неизбежно. В каком-то смысле языки, которые ничего не заимствуют, очень скоро обедняются, становятся ограниченными, а это значит, что их используют лишь в ограниченной сфере, они выполняют меньше задач. Любой живой язык с заимствованиями прекрасно справляется — он их переваривает. Проходит сколько-то лет, столетий, и заимствования просто нельзя узнать. Сейчас все понимают, что "компьютер" или "менеджер" — это заимствования, они и живут в языке на правах полуиностранцев, и им совершенно ни к чему от своего иностранного происхождения отказываться, у них "работа" такая — быть иностранцами. Но есть масса слов, про которые только специалист может знать, что они когда-то были заимствованы.

Образец гражданского письма петровского времени


Заимствования

Владимир Плунгян: — В русском языке есть очень древний слой — заимствования из готского языка (германская группа), кстати, это мертвый язык. Готы, которые в свое время внесли вклад в разрушение Римской империи, потом исчезли с исторической арены. Но в свое время у них были довольно интенсивные контакты со славянами, эти контакты оставили такие слова, как: "стекло", "блюдо", "хлеб", "хлев", "изба". Но разве кто-нибудь сегодня усомнится в том, что это слова — русские? Или, например, "книга", "грамота" и "буква", все три слова — заимствования, "книга" — слово монгольское, "грамота" — греческое, а "буква" опять-таки — готское, оно родственно современному английскому "бук" — книга.

Есть некоторый слой тюркско- монгольских заимствований. Он, может быть, не так велик, как принято считать, но это интересные слова — в основном бытовые термины — "чулок", "очаг". Удивительно! Не правда ли? Кажется, какое более русское слово, чем "очаг", а оно — тюркское. Есть заимствования, относящиеся к административной сфере, — "таможня", "ямщик", "казна", "деньга", что совершенно понятно, потому что централизованное администрирование — это как раз эпоха так называемого татаро-монгольского ига.

Алексей Шмелев: — Интересно, что слова, заимствованные из иностранных языков, часто втягиваются в русскую языковую картину мира и начинают выражать понятия, отсутствующие в языках, из которых эти слова заимствуются. Например, французский "кураж" — смелость, мужество, будучи заимствован в русский язык, втянулось в поле русского загула, и слово "кураж" принадлежит к числу специфичных для русского языка и непереводимых слов.

Специфически русским является противопоставление законности и справедливости. Как судить — по справедливости или по закону? Вопрос, который трудно перевести на западные языки. Но мы должны отдавать себе отчет, что слово "справедливость" является хотя уже и относительно давним, но все же заимствованным из польского. И более того, первоначально оно употреблялось в несколько ином значении. То значение, которое оно имеет сегодня, выражая важное этическое понятие, полностью не тождественное ни законности. ни честности, ни праведности, оно приобрело уже на русской почве.

Анатолий Стреляный: — Сама мысль или догадка о существовании национального характера, о том, что народы отличаются друг от друга подобно личностям, родилась в Европе в XVIII веке и почти сразу пришла в Россию. Это совпало с рождением нового литературного языка. Этнолингвистика — область языкознания, исследующая связь между словом и национальным характером, словом и культурой. Алексей Шмелев, в соавторстве с Ириной Левонтиной и Анной Зализняк, работает над книгой о непереводимых словах русского языка.


Непереводимые слова русского языка и своя картина мира

Ирина Левонтина: — Вот, скажем, в русском языке есть слово "родной" — родной язык, родной город. Это понятно, но существует и еще одно значение — "родной" как любовное обращение. В разных языках они довольно однообразны. Либо они непосредственно называют то чувство, с которым человек обращается к другому человеку, например, "любовь моя" — это есть в самых разных языках. Либо они выражают идею ценности и уникальности другого человека, это такие слова, как "сокровище", "изумруд ты мой яхонтовый" (Лесков). И наконец, третий тип, самая большая группа — "милая, хорошая". туда же относятся всякие "зайки" и "киски". Человек называет любимого человека любым словом, которое вызывает в душе что-то хорошее и приятное.

Слово "родной" выбивается из этой классификации. Что такое "родной" по отношению к любимому человеку? Идея такая: я к тебе так хорошо отношусь, как будто ты мой кровный родственник. На другие языки эту идею перевести весьма трудно. Из всех любовных обращений оно, пожалуй, наименее эротично, потому что идея родства не связана с эротикой, но при этом наиболее интимна. И такое любовное обращение тесно связано со спецификой русского языка, с идеей, которая для него чрезвычайно характерна: родственные отношения — это эталон хорошего отношения к другому человеку, и родным можно стать, родным можно назвать человека, который не является кровным родственником.

Екатерина Рахилина: — Слова определяют картину мира. Например, в русской картине оказывается, что слово "теплый" связано с температурой человеческого тела, все, что выше температуры человеческого тела, называется "горячий". В шведском "теплый" отличается от "горячего" тем, что горячий — это то, что человеку неприятно. Вода из крана будет теплая, "варм", то есть соответствующая английскому "ворм", и совсем не теплая, если по-русски, и чай если будет "варм", то он будет совершенно неупотребимый напиток, а для шведов это нормально. И наоборот, шведский "хет". который будет соответствовать в словаре русскому "горячий", для шведов — невыносим.

Меня интересует, как мы себе представляем, что такое "крутиться- вертеться", "плавать", "ехать", что такое, наконец, цвета русские: зеленый, серый, размеры русские: высокий, маленький. Потому что язык — это не просто слова, а слова, связанные друг с другом. Мы, например, привыкли говорить "зеленая лягушка" или "серые мыши", и неслучайно, конечно. Мы сразу что-то себе представляем благодаря словосочетанию — предмет, действие, то есть мы можем восстановить картину мира.

Ирина Левонтина: — Такие слова, как "тоска" или "удаль", существовали давно, однако обрели свое современное содержание, наполнение, напитались ассоциациями. Скажем, тоска вдруг оказалась связанной с просторами или характерной для русской души. Это появилось лишь в конце XVIII, в XIX веке, а кое-что даже в XX. Радищев пишет "скорбь душевная" там, где мы бы сказали "тоска". Вот он едет, ямщик поет песню, и в этой песне слышится "скорбь душевная". А Пушкин совсем скоро после этого написал: "Что-то слышится родное (кстати, и родное здесь) в долгих песнях ямщика: то разгулье удалое, то сердечная тоска..." Вот Пушкин уже знает все эти выбранные слова, назначенные на роль свойств русского национального характера, — "удаль", "тоска".

Анатолий Стреляный: — В 1825 году Пушкин пишет из деревни письмо другу, князю Вяземскому, рифмуя славянизмы и русизмы: "В глуши, измучась жизнью постной, изнемогая животом, я не парю, сижу орлом и болен праздностью поносной". На церковнославянском языке "живот" означает жизнь, "поносный" — значит позорный, то есть Пушкин жалуется на деревенскую скуку и стыдное безделье. По-русски же рассказывает о болезни живота.

Виктор Живов: — Карамзинисты не отказываются от неполногласных слов, у них есть и "град", и "глава", и "мраз" и так далее. "Из топи блат...". — пишет Пушкин. Но они легализуют в употреблении (в большей степени, чем это делали их предшественники) полногласные слова, то есть "город", "ворота", "мороз" и так далее. Это увеличивает спектр языкового употребления, и весь этот спектр Пушкин пускает вдело. Это и есть то поразительное богатство, гибкость, огромный выбор выразительных возможностей, которые присуши русскому языку со времен Пушкина. Это видно даже на так называемых синонимических рядах. Благодаря совмещению наследства книжного языка с наследием языка разговорного, благодаря множеству заимствований у нас появился огромный спектр синонимических возможностей, то есть невероятный выбор. И нужно было научить литературную публику этим пользоваться. Это и сделал Пушкин.


О словотворчестве и "своих" языках

Владимир Чайка. "триптих"


Наука этнография, пытаясь найти определение этносу, называет общий язык его главным признаком. Язык объединяет одних и становится преградой для других. Общность, связанная языком, воспринимает себя единым этносом, народом, нацией.

И каждый входящий в нее ощущает друг друга своим.

За границей языка — другие, чужие, а здесь — все свои.

И потому психологически понятно, почему, скажем, группы молодежи изобретают свои слова, создают свой язык, сленг, — чтобы создать свою общность, а узнавать своих по тому, как ты говоришь.

То же самое происходит везде, где люди вынужденно или по доброй воле живут достаточно долго обособленно. Примеры таких "новоязов" читатель легко может припомнить и сам.

Журнал "Yes!" подводит итоги одного из своих конкурсов:

Класснейшая туалетная вода Biotherm достанется двум морковкам, авторам шикарного переложения "Свет мой, зеркальце, скажи" на современный лад. Надеемся на понимание автора оригинала, некоего Пушкина Александра, 200 лет.


Анюта и Катюша

Зеркало и Красавица

— Эй, стекляшка, не гони,

Да всю правду пробаклань,

Кто на свете всех клевее,

Всех балдежней и торчнее?

— Ты кайфова, понту нет,

Только вот какую чучу

Я тебе щас отчебучу.

За бугром, в лесу дремучем

Телка есть тебя покруче,

Челюсть золотом блестит,

Адидасовский прикид.

Как картиночка с забора,

Дочка старого мажора.

— Эй, трюмо, кончай грузить,

А то репу буду бить,

Лучше позвени мозгами,

Как ее нам завалить.

— Ты базар фильтруй, мамаша,

Задолбала своей лажей.

Обломайся, тихо, ша!

У нее там кореша.

Чешуей, как жар, горя,

Выйдут 33 хмыря.

Все качки, как на подбор,

С ними дядька Беломор.

— Неприкольно жить на свете

Мне, чувихе молодой,

Хахаля бы мне!.. Постой,

Так присядем на дорогу,

Ну, сестра, хиляем с Богом.


Юрий Лотман

Фронтовое щегольство

Маленькое отступление о военном языке. Употреблять слова в их обычном значении противоречит фронтовому щегольству. Но это не индивидуальный акт, а возникающие стихийно диалекты. В них доминируют слова, связанные с главными элементами быта. Он предметно очень ограничен и общий для всего пространства фронта. Слова этого быта становятся как бы субъязыком. Определяющим словом 1941 - 1942 гг. было "пикировать". Оно могло обозначать почти все: украсть, удрать на какое-то мероприятие, спикировать к бабам, завалиться спать, уклониться от распоряжений начальства и так далее. Лихое действие, которым можно похвастаться. Помню, как разъяренный офицер, у которого из легковушки что-то украли, орал на своего шофера: "Пока ты дрых, у меня тут пистолет и все барахло спикировали!" По этим словам мы сразу узнавали, с нашего ли фронта человек.


Фима Жиганец

Жужжать иль не жужжать — Вот, тля, в чем заморочка.

— Прежде всего меня поразило богатство лагерного жаргона. Сравните немецкое уголовное арго — бедный, убогий словарь. А у нас — драгоценные россыпи. Как же так? Почему? Стал заниматься историей уголовной субкультуры. И скоро понял: за богатство нашей фени нужно "благодарить" Иосифа Виссарионовича, ни одна страна не создавала такого огромного, такого всеохватного архипелага ГУЛАГ. Крестьяне, интеллигенция, дворяне, мещане, миллионы и миллионы — все несли в лагеря свой язык. Целые языковые реки вливались в жаргон зоны.

В блатной фене вообще очень много метафорически переосмысленных архаизмов, которые сохранились в ней в отличие от гражданского лексикона, только за последние сто лет безвозвратно утратившего около шестидесяти тысяч слов!

Например, жертва по фене — "лох". У поморов "лох" — это лосось. В уголовный жаргон слово пришло через язык офеней (коробейников), где "лох" значило мужик, а "солоха" — баба.

Язык — саморегулирующаяся система, для филолога это само собой разумеется. Русский язык и раньше заимствовал слова и выражения из языка арестантов, жуликов, шулеров. "Втирать очки" — шулерский термин. "Двурушничать" — просить милостыню двумя руками, термин профессиональных нищих. "Подчистую" — от арестантского выражения "идти подчистую", то есть с чистым паспортом.


Ян Чеснов

Звук и речь — это побуждение

Человеческая речь сама по себе — текст-побуждение. Австралийский охотник, гоняясь за дичью, произносит заклинания, в которых говорится, что он поражает ее в сердце, в печень, в голову, то есть обращается не к животному, а побуждает себя. Человечество в ходе разработки этого герменевтического средства отточило его суть. Текст-побуждение стал произноситься не на своем языке, а на чужом. Уже в Древнем Египте считалось, что маленькие полосы папируса, исписанные варварскими бессвязными словами, обладают особой, чудодейственной силой. Слова чужой речи — абракадабра — звучат в эфиопских, грузинских, европейских заговорах.

По определению Владимира Топорова. в звуксиспускании как в потенции речи уже представлен миф. Этот миф еще без сюжета существовал уже у австралийских аборигенов и был актом поэзии. Кстати, по определению Аристотеля, любой поэтический язык должен звучать как иностранный.


Ольга Балла

Языки (не) понимания


Чужое — Другое — Свое в человеческом мире

"Границы моего языка означают границы моего мира".

Людвиг Витгенштейн


Архаика: Рождение Своего

Первые слова, которые произносит человек, — чужие. Даже первые звуки плохо его слушаются, в любой момент готовы ускользнуть. Младенец пробует их "на вкус", и далеко не все станут для него своими, "естественными", до неразличимости слитыми с обликом вещей. Добрый, уютный, расположенный к нам участок мира в центре с нами самими возникает далеко не сразу: мы рождаемся в абсолютно чуждый мир, неосвоенный, неудобный, непонятный, к которому еще предстоит как-то приспособиться.

Взросление — постепенное, трудное, если как следует вспомнить, разрастание области Своего. Рано или поздно, конечно, ему предстоит упереться в какие-то границы, по ту сторону которых царит необъятное Чужое: они и защищают Свое, и придают ему форму. По всей вероятности, с человеческими сообществами происходит нечто очень похожее.

И еще: отношения с языком — все-таки особенные. Именно потому, что он вообще-то бесконечен и его никогда вполне не освоишь и не присвоишь — язык становится подвижным посредником между Своим и Чужим. Мы щупаем мир именами. Примеряем имена — пусть даже совсем неадекватные! — к Чужому, и, окликнутое ими, оно делается чуть менее чужим. Или это только кажется?


Историческая аллопластика

Когда-то, еще в героическую эпоху становления культурной антропологии, в середине 1920-х годов, венгерский антрополог Геза Рохейм разделил все культуры на "аллопластичные" (от греческого "alios" — "другой") и "автопластичные". С помощью этих терминов, заимствованных из психоаналитического инвентаря, он типизировал человеческие сообщества в соответствии с характером их обрашения с Чужим. В то время как — полагал Рохейм — "автопластичные" примитивные культуры удовлетворяют свои пЛребности. манипулируя с собой и Своим (комбинируя разными способами элементы присвоенного и освоенного мира) и в силу этого чужды историческому движению и прогрессу, европейская, "аллопластичная", достигает целей, главным образом взаимодействуя с Чужим: с внешней средой, расширяя тем самым область Своего. Историческое движение можно понять как непрерывную переработку Чужого в Свое.

Разным культурным, историческим. социальным состояниям соответствуют разные типы отношения к Чужому и разные наборы техник обрашения с ним: это было подмечено в истории Европы, но, кажется, до сих пор теоретически не осмыслено.

Мир человека традиционных обществ (а к таковым стоит отнести решительно все общества. за исключением обществ европейского культурного круга в Новое время) рассечен на Свое и Чужое очень жестко. В той же "аллопластичной" Европе так было много веков подряд. Мир раскалывался на "эллинов" и "варваров", "христиан" и "язычников". Различие между Своим и Чужим было противостоянием (хрупкого, ограниченного) Космоса и (непредсказуемого, безграничного) Хаоса. "Чужое" переживалось главным образом мистически. С древнейших времен "чужой" — носитель потенциальной угрозы, враг "наших" богов, он. несомненно, связан с потусторонним миром (раз живет по ту сторону границы "нашего" мира). Это — почти биология: фактически Чужой — источник и синоним смерти.

Одной из важнейших примет того, что мы теперь называем Новым временем, стали принципиальные изменения в чувстве соотношения между Своим и Чужим. Этому способствовал прежде всего "шок Чужого", пережитый европейцами в эпоху великих географических открытий, когда резко раздвинулись границы обитаемого мира.


Между Чужим и Своим: Другой и культура Другого

По мере углубления в то, что расположено за пределами Своего, выясняется. что Не-Свое неоднородно. Из Чужого начинает постепенно выступать, оформляться Другое. Чужое — область невозможности. Другое — область неосуществившейся возможности. Пусть даже такой, которая не осуществится никогда, но это вес равно наша возможность. Чужое — против нас или вообще нас не замечает. Другое может находиться по отношению к нам в бесчисленном множестве иных позиций, и враждебность — далеко не первая из них.

"Другой" — образование еще более позднее, чем Чужое н Свое, и, если говорить о европейском историческом развитии, постоянно расширяется и дифференцируется.

Европейская культура в новейшей стадии развития, кажется, обозначает себя как культура Другого. Впустив в себя Чужое и Другое, она оказалась им перенасыщена. Усложнение этой культуры очень во многом шло за счет развития в ней техник и правил обращения с Другим, учета Другого в собственной деятельности. Именно этому мы обязаны существованием современного мультикультурного мира, претендующего притом на некоторое единство (не следствие ли это известного притупления чувствительности к Чужому?). Понятно, что никакая мультикультурность неспособна отменить ни Чужого, ни остроты его переживания. Просто у нее свои формы сосуществования с ним и свои техники взаимодействия с ним.

Язык — область, где Чужое, будучи названным звуками нашей речи, становится Другим и где мы, выговорив себя в слове (всегда заимствованном), становимся Другими самим себе.


Логика заимствований и оптика невидения

Язык очерчивает вокруг нас тот самый вполне магически переживаемый круг, за пределы которого можно выйти, лишь вступив в другой круг, не менее магический и очерченный: в другой язык. Осваивая Чужое, мы не только именуем его, но и присваиваем его язык(и), хотя бы отдельные его (их) элементы.

Отсюда — активное заимствование иноязычных слов в эпохи особенно интенсивного исторического движения. Вкупе с трансформациями собственного языка, втягиванием в центр языкового мира лексического и интонационного материала с его окраин (из провинциальных говоров, из речевого обихода социальных низов или маргинальных групп) происходит резкий "вброс" в язык инородной лексики в количествах как будто явно избыточных, явно неоправданных. В возмущениях языковых пуристов всех времен неизменно есть своя правда: зачем в самом деле нужно слово "саммит", если есть слово "встреча", зачем слово "офис", когда есть хорошее русское слово "контора"?.. А затем: то, что уже было однажды названо, — надо назвать иначе. Тогда оно будет иначе переживаться.

И еще одно, может быть, самое важное. Чтобы надежно освоить и присвоить Чужое, надо его неправильно истолковать. Чужое, понятое и принятое в своих аутентичных и автохтонных смыслах, с известной вероятностью не имеет к нам никакого отношения. Чтобы заимствованное слово (жест, правило, что угодно еше) прижилось на новой почве, его надо насытить смыслами, обогатить обертонами, характерными и актуальными для новой.среды, о которых оно и не подозревало в своих родных контекстах. Подобным образом в Японии заимствованные с Запада современные технологии, занявшие в жизни страны такое большое место, смогли его занять лишь потому, что встроились в совершенно другие контексты и приобрели другие значения. Самой своей эффективностью в новой среде, как думают европейцы, эти западные техники обязаны тому, что там они будто бы "менее привязаны к определенным перверсиям" (то есть извращениям) "западноевропейского логоса" (как выразился Леви-Стросс). Достойно отдельного рассуждения, к каким "перверсиям" сугубо японского происхождения нашли возможность привязаться плоды западного опыта, чтобы не вызвать там отторжения. Потому что, похоже, скорее всего приживается то Чужое, которое каким-то образом задевает — или кажется, что задевает — некие "родные" болевые точки, проблемы, нераспутанные узлы. Оно — в силу новизны — кажется более эффективным средством их распутать. Тогда как на самом деле оно — лишь очередной угол зрения "Своей" культуры на себя же. А никакое не Чужое.

Тем более что в каждую работу с Чужим, в каждое его усвоение (даже в то. которое сопровождается очень большим очарованием и желанием этому Чужому уподобиться) обязательно встроена та ил и иная защита от него: своего рода "техника безопасности", чтобы нас не размыло, не разрушило, не увело этим Чужим от того, что нами уже освоено. Полагая, будто уподобляемся Чужому, мы на самом деле защищаемся от него едва ли не самым изощренным способом: перетолковываем его, превращая в неизбывное Свое.


Создай себе Чужое

"Свое" приходится создавать: выращивать, культивировать, приручать. Правда, оборотная сторона этого процесса, даже необходимое условие — то, что создавать надо и Чужое.

Немецкий философ Бернхард Вальденфельс в свое время сказал, что в опыте "Чужого" становится доступным само Недоступное. Это — одна из многочисленных причин того, почему Чужое стоило бы сохранять во всей его чуждости.., если бы оно не сохранялось в этом качестве само. (Как правило, все решительно опыты покорения — и тем самым устранения — Чужого в истории типа, например, покорения европейцами иных континентов заканчивались только производством очередных форм и обликов неистощимого Чужого.) Друтое дело, что есть специальная область культурных задач: поддерживать у этого Чужого форму, воспроизводить и уточнять его культурно внятный образ. Говорить о нем как о Чужом.

Ведь кроме Другого, человеку необходимо еще и Чужое. Кроме того, что способно стать хоть в какой-то мере Своим — то, что не станет Своим никогда. Куда, более того, мы вытесняем все, что больше не можем чувствовать Своим.

Наше Чужое растет вместе с нами. Оно — возможность нашей свободы от самих себя, от собственных преодолеваемых состояний. Так, в том же языке постоянно вытесняется из активного оборота часть лексики, воспринимаясь сначала как старомодная, затем как архаичная, затем и вовсе как непонятная. Это - своего рода расчистка области культурного существования от материала, который больше не чувствуется жизнеспособным.

Возможно, окончательных ответов на вопросы: что вообще такое Свое и что такое Чужое? как одно становится другим? есть ли такое Чужое, которое неспособно стать Своим в принципе?

— не будет никогда. Хотя бы уже потому, что ответы на них переживаются, чувствуются кожей и внутренностями в каждый данный момент жизни и в каждый следующий момент могут измениться.

Когда мы движемся из Своего в Чужое — впереди нас идет язык, прощупывая и создавая нам дорогу. Когда что-то движется из Чужого к нам — язык встает защитной стеной: подвижной, пластичной, проницаемой. Чужое и Свое — разные приемы картографии одного и того же человеческого мира, а карта его — язык. Более того, похоже, что Чужое при всей его обязательной чуждости — на самом деле одно из имен Своего. Доказательство этому то, что мы о нем вообще говорим. V действительно, абсолютно, тотально Чужого не может быть имени в нашем языке, оно неспособно быть фактом опыта. Но это снова — совсем другая история.


ПРОБЛЕМЫ: ПОИСКИ И РЕШЕНИЯ

Игорь Лалаянц

Загрузка...