XIII. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ФЕДОРОМ ВЕРИГИНЫМ ПОСЛЕ ТОГО, КАК ЕГО УВЕЗЛИ С СОБОЮ АНГЛИЧАНЕ

– Чего ты, Федя, всё молчишь-то? – подзадоривал Федора Степан, скаля свои белые зубы. – Экий молчаливый! Ты бы поговорил когда...

Но Федор только виновато улыбался и мычал что-то, уставясь глазами в выросшую у избы травинку, похожую на каменный зверобой[31]. А Степан, мигнув Ванюшке, отправлялся с ним вверх дразнить эхо или играть в «Афоньку и барина».

– Идем на Мезень, – бросал Степан в алеющее на закате пространство.

Трень-брень... – откликалась гора, и по всему острову начиналась чехарда поднятых на ноги отгулов.

– Го-го-го! – кричал Степан, и точно камни густо били по забору или по железной крыше.

Тимофеич сердился: ему не нравилась эта игра.

– Ишь, пёс, как заливается; эк он тявкает, собака! Ишь, ишь!..

Отголосья Степановых выкриков разбегались по пригоркам, пугая пичуг в зеленеющей ивнице и многократно отдаваясь в ушах Тимофеича и Федора, сидевших на бревнах подле самой избы.

– Афо-онька! – кричал Степан.

– Чего-о, сударь?..– отзывался с противоположной как будто стороны Ванюшка.

– Ты у моих мужиков был?

– Был, сударь!

– Живут хорошо?

– Хорошо-о, сударь!

– А как?

– На сто дворов да пять топоро-о-ов!

Го-го-го-го! – барабанило вдали, за мшистыми буграми.

– Эк его, собаку, разбирает, – кивал Тимофеич в ту сторону, откуда, как галька с горки, катились Степановы гоготы. – А ты, Федя, сидишь всё? Ты бы поразмялся... А так и захворать недолго.

– Ногу у меня всё тянет, – гладил Федор правую ногу в колене. – Всё тянет, ровно жилы все из неё вытягивает.

– Беда!

– Беда, Тимофеич. Так всё не тянуло, да вот уж года три, как снова тянуть стало. Сначала полегоньку потягивало, а теперь прямо беда!

– Это пуля у тебя там скучает, на свет просится.

– Мне говорил солдат один: с летами, говорит, заскучает.

– Как он тебя хлопнул, англичанин?

– Да вот в колено прямо и хлопнул.

Федор засучил оленью штанину выше распухшего и лоснящегося колена, на котором кожа была в одном месте скручена в морщинистый узел.

– Как хлопнул, так и тогда очень болело, ровно буравом в кость вкручивало; потом болеть перестало, прошло. А как привезли меня в Кафрарию[32], так и вовсе замечать перестал.

– А далеко до этой Кафрарии твоей?

– Уж не могу тебе и сказать, Тимофеич, – молвил Федор, поправляя штанину на больной ноге. – Не сосчитать мне было верст.

В подклети корабельной, где мы сидели, в железа закованы, темина была эфиопская. Далёко, Тимофеич, очень даже далёко.

– И называется она, Кафрария эта, Святая Елена?

– И называется она Святая Елена. Да уж не знаю, почему святая. Я там святости не видел, а одни слезы и разбой.

– Ну, это ты не можешь знать.

– Отчего же, Тимофеич, не могу? Я там больше десяти лет в форту гнил, и штемпелями, на огне накаленными, меня там кололи, и пятнали, и язвы мои натирали порохом, чтоб где ни есть распознать меня было можно.

Федор развязал ремешки на своей кожаной рубахе. Спина у него была рыхлая и белая, а на левой лопатке отчетливо, при свете дня, багровели огненные закорючки и рогатый конек. Тимофеич знал, что на английских кораблях такие коньки натыканы повсюду, но ему невдомек было, что такими же коньками можно метить не одни якоря и ведра, но и живое человеческое тело.

– Эк они тебя, беднягу! И в коленку и в лопатку!

– Да, уж мечен... – криво как-то усмехнулся Федор. – Но и меченый убежал.

– Так это они тебя за побегство так переметили?

– А то как же? Привезли нас к Елене этой самой. Народу нас всякого, языков – не счесть. Стали обучать ухваткам пушкарским; что ни день – учат, что ни день – дубцом бьют, а на ночь в острог запирают. Я тогда и порешил, что убегу. Но куда тут бежать? Куда ни беги – все едино на море напорешься, к берегу морскому придешь: остров потому что всё равно как наш Берун этот треклятый. Я это всё очень даже знаю, но мечта меня всё точит, и ученье мне в голову нейдет: все примечаю, как и куда ведут там дороги, и как они ворота в остроге запирают, и где дозорщики у них там порасставлены. А по ночам не спится мне, всё думаю и думаю, и Марью вспоминаю, и как на Мезени у нас, и Алёнка моя... А как засну, так всё это мне снится, и так страшно всё это мне снится, что бегу я с Алёнкой на руках, а они за мной гоняются на конях быстрых...

Тимофеич, придвинувшись вплотную, стал гладить рукою больную ногу Федора, только изредка вставляя: «Так, так» – и ласково заглядывая ему в голубые его глаза. А Федор продолжал, не останавливаясь:

– Это, как говорится: тут мне мало спалося, да много во сне виделося. И снилось это мне там целых три года. И как прошли эти три года, и научились мы тем пушкарским ухваткам, и приобыкли многие, стало вольготнее нам и дозор ослабел, хотя и били нас по-прежнему за самую малость: за рыжее голенище да за ржавую пуговицу... Но стали в город посылать за разной казенной кладью, – город там такой, Джемстоун называется. Ну, тут меня сильнее ещё стало томить, и замечаю я, что и другие два, черномазые, из румынцев каких-то, тоже все оглядываются да ко мне подлащиваются. К тому времени мы уже и балабонить по-английски с грехом пополам научились. Вот и говорит мне один: «Что, – говорит, – друг, каково тебе? Бэдли?» – говорит; по-тамошнему беда, значит – плохо тебе. «Да, – говорю, – не сладко». А тот: «И мне, – говорит, – не сладко, нот гренд[33], совсем, – говорит, – нот гренд. Надо бы лучше». Глянул на меня таково пронзительно буркалами своими и языком щелкнул. На том у нас с ним на первых порах разговор и кончился.

Федор перевел дух и поднял голову. Светлая ночь разливалась вокруг словно голубым молоком, и по пригоркам и впадинам ныряли и опять всплывали на поверхность медленно приближавшиеся к избе Степан и Ванюшка. Было тихо. Ни курлыканья, ни свиста не слышно было в небе. Глухо только ухало что-то, ухало каждую ночь с приходом теплой поры, а иногда и днями.

Федор прервал свой рассказ, и Тимофеич сейчас ни о чем не спрашивал его больше. Он знал, что Федор не станет говорить при Степане, и отложил это до другого раза.

Степан и Ванюшка пришли усталые и сразу же повалились на бревна, у ног Тимофеича и Федора.

А тем временем всё больше сгущалась тень от горы, всё мутнее становилось видимое глазу на Малом Беруне... Все сидели неподвижно; никому ни о чём не хотелось говорить, и только Ванюшка нарушил наконец это долгое молчание четырех человек, погруженных в нерадостные думы.

– Чего он там все ухтит? – спросил Ванюшка, показывая пальцем по направлению к горе.

– И то... ухтит... – ответил неопределенно Тимофеич. – Пойдем спать.

И, поднявшись, Тимофеич медленно побрел в избу.

За ним поднялись и остальные и принялись орудовать в сенях, наваливая на ночь к наружной двери тяжелые бревна. Они это делали каждую ночь вот уже целый год. На Малом Беруне это было как установленный обряд отхода ко сну, почти всегда полному неотступных видений, смутного бормотания и тяжких вздохов.

Загрузка...