XII. «ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ»

После этой ночи ударили страшные морозы, которые трещали, как огромные костры, как горящая смола и сера. Они жгли и обжигали, захватывая дух, пробираясь во все скважины, залезая во все щели. Можно было подумать, что золотые птицы, отойдя из этих стран по пылающему белым огнем мосту, унесли с собою всё, что ещё могло умерить этот холод, упавший на остров с туманных высот и нараставший теперь без предела.

Ни лая, ни воя, ни звериных шорохов на дворе не слышно было больше. Тимофеич, как ни страшно было высовывать на улицу нос, отмечал, как и раньше, смену дня и ночи и продолжающийся бег суток, слившихся теперь в сплошной круг, как спицы в вертящемся колесе. Старый кормщик наворачивал на себя шкур без счету, оставляя только щель для глаз, и выходил из избы. Он стоял у двери, подобный многохвостому чудовищу, и прислушивался к тому, как трещит снег и как высоко в небе словно перекликаются нежным звоном звезды. Дымчатые и белые хвосты свисали у Тимофеича отовсюду, а он стоял и слушал потрескиванье и звон и вглядывался в перекаты синего снега, откуда чудились ему чьи-то тяжелые шаги.

Но Тимофеич знал, что если там кто и бродит за видимыми глазу перекатами, то разве только голодный ошкуй, а настоящая человечья нога не станет попирать мерзлого снега в заколдованном этом царстве.

Тимофеич стоял, однако, и ждал, глядя то на небо, то на разбежавшиеся во все стороны снеговые волны, пока холод не начинал пробирать его сквозь всю груду навороченных на нем шкур. По многим приметам заключал Тимофеич, что скоро должно снова показаться солнце. Лето было не за высокими горами, и надежда поскорее вырваться из этого заточения вспыхивала с новой силой в душе старика.

В избе у Тимофеича целая половина стены была исцарапана метами, отметинами и зарубками. Он рассчитал, что как раз дойдет до угла, когда кончатся круглые потемки и слабый свет забрезжит на острове, с каждым днем усиливаясь и всё дольше задерживаясь на Малом Беруне. И когда солнце в первый раз плеснуло в ложбинку багровым светом, из избы вылез на улицу распухший и разрыхлевший за зиму Федор, а за ним, как суслики из норки, один за другим показались вытянувшийся и похудевший Ванюшка, Степан, закоптелый и черный, и Тимофеич со своими болтающимися со всех сторон хвостами.

Мороз свирепел, но ветра не было, и в ложбинке было тихо, как тихо бывает всегда на зимнем рассвете.

Косые лучи солнца заливали ложбинку, и казалось, что из золотого ковшика беззвучно льется багровое вино и просачивается к самой избе, где неподвижно стояли четыре мохнатых существа, от которых вверх шел пар. Угадать людей в этих вымазанных сажей, дымящихся меховых комьях можно было не сразу.

Дни прибывали, начали спадать холода, и весна стала катиться дружно, под лепетание подснежных ручейков и какой-то топот, временами доносившийся из-за горы.

Но Ванюшке больше не мерещились разбойники, а Тимофеич ждал только часа, когда можно будет снова по обтаявшим камням пробраться к губовине, к тому месту, куда только и могло бы пристать случайное судно.

Скоро края ложбинки совсем обнажились, и изба была окружена теперь широким ржавым кольцом промерзшей земли. В самой ложбинке снег стал темнеть и оседать, и ходить по нему было трудно и опасно. Чиликающие голоса раздавались в небе, и Ванюшка, выйдя как-то утром из избы, нашел прилипшего к наружной двери, насквозь продрогшего, еле живого жучка.

Чиликанье усиливалось; к нему вскоре прибавились свист, клекот, трепыхание крыльев. Станичками проносились морские ласточки; утки-морянки плыли большими стаями высоко над тающими снегами; на обсохшем бревне у порога каменка потряхивала пернатым задком; «фит-фит!.. царр!» вторил стеклянному звону капели белогрудый морской голубок. Из-за горы временами ухало, словно кто-то отдувался там после тяжелой работы.

Ложбинка ещё была набита снегом, когда четыре человека, поминутно проваливаясь, выбрались наконец наверх и пошли по направлению к морю той же дорогой, как и год тому назад. Они шли по тем же покрытым ржавыми лишаями камням, уминали ногами ту же низкорослую ивницу, перезимовавшую под снегом, и вышли на берег моря, усеянный нахохлившимися чайками, которые смирно сидели на яйцах, не обращая вовсе внимания на неожиданно появившихся из-за холма гостей.

В губовине не было льда. Тяжелые иссиня-черные волны свободно вкатывались в неё и так же свободно откатывались обратно, уходя назад по свободной, ничем не заставленной дороге, которую нельзя перенять, и унять, и затворить.

Путь был открыт за моря; выход из губовины не был забит ледяным заломом. Но ни единый парус не всплывал из-под небоската; в сливающейся с водою и небом дали не было видно ни лодей, ни карбасов, ни шнек.

Все четверо долго сидели на прибрежных камнях и молча слушали тяжелое рокотание сердитого прибоя. Потом Тимофеич и Степан взяли принесенную с собою жердь и врыли её в землю, привязав к ней медвежью шкуру и прикрепив пониже обломок доски, над которым Тимофеич потел весь день накануне. Косо и неумело, но резко и явственно было нацарапано на доске:

ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ. Лето 1744

Степан сбегал к наволоку, набрал там камней и обложил ими вскопанную у основания жерди землю. Потом оба, кликнув Ванюшку и Федора, спустились в овраг, на дне которого пенился оживший после зимы ручей, и медленно пошли обратно к своим песцам и ошкуям, к прокопченной избе и протухшей собачине. А медвежья шкура, привязанная к высокой жерди, осталась на берегу, трепыхаемая ветром, как косматое знамя их диких бед.

Загрузка...