Глава одиннадцатая

В конце 1984 года наконец-то появились сдвиги: мои попытки проникнуть в архивы стали давать результаты, главным образом, благодаря содействию советских друзей. Узнав, что я разыскиваю своего предка-декабриста, они с типично русским великодушием кинулись помогать мне: ходили по библиотекам, где доставали бесценные книги, знакомили меня с историками, предлагали бесплатные добрые советы. Фролов был бы безмерно удивлен, узнай он, какое количество дверей, обычно закрытых для иностранцев, открывалось постепенно для его американского потомка.

Мой коллега Джим Галлахер как-то сказал мне:

— Москва — настоящая свалка. Но на каждой свалке можно отыскать сокровища…

Беда в том, что большинство иностранных корреспондентов слишком поглощены каждодневной рутиной, чтобы разыскивать эти сокровища.

Как-то вечером к нам пришел в гости один хороший друг — математик, потерявший работу после того, как собрался эмигрировать. Он выглядел чрезвычайно возбужденным, когда, достав из портфеля кипу бумажек, объявил, что наконец-то ему удалось найти номера документов, имеющих отношение к аресту Фролова в 1826 году. Цифры, занимавшие несколько страниц, были похожи на какой-то секретный шифр: "Фонд 1, опись 1, дело 6285, 6287, 9708, 9769,10347…" Казалось, перечисление будет длиться вечно!

На следующее утро с большой неохотой я отправился вместе с этими цифрами в исторический архив, откуда потом в течение нескольких дней мне регулярно сообщали, что такие-то и такие-то номера у них не числятся. Это меня очень разочаровало: я решил, что там просто не хотят допустить меня к материалам.

Все бы так и заглохло, если бы другой мой знакомый не пригласил меня нанести визит его теще, у которой, по его словам, была одна из лучших коллекций в Москве, связанных с движением декабристов…

Снежным январским днем я подъехал к станции метро "Новокузнецкая", где я встретился с Ильей, московским интеллектуалом, который провел четыре года в тюрьме и ссылке по необоснованному обвинению в том, что иконы, которые он приобрел, были крадеными. Мы прошли по Климентовскому переулку, мимо церкви Утешения Всех Скорбящих, спотыкаясь о ржавые трубы, оставшиеся после летнего ремонта отопительной системы, свернули еще в один переулок и подошли к многоквартирному темно-серому дому с аркой. Лифт неуверенно поднял нас на четвертый этаж.

Илья открыл входную дверь своим ключом, познакомил меня с женой и сразу провел в библиотеку. Эта сравнительно большая комната с паркетным полом, темными панелями и боковыми светильниками наверняка могла бы числиться среди сокровищ, о которых говорил Галлахер. На книжных полках, высящихся от пола до потолка, размещались такие редкие издания, как восьмидесятишеститомный энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона в кожаных переплетах, вышедший в конце прошлого века, шестьдесят четыре тома Большой Советской Энциклопедии в двух изданиях: двадцатых — тридцатых годов, под редакцией Николая Бухарина, и в наиболее позднем — семидесятых годов. Здесь были также бесчисленные воспоминания декабристов, написанные после объявленной им в 1856 году амнистии, и монографии видных ученых — таких, как историк Милица Нечкина. Илья сказал мне, чтобы я чувствовал себя как дома (его тещи не было в квартире) и возился тут столько, сколько хочу.

/

Мое внимание сразу же привлекли три тома зеленого цвета, вышедшие из печати в 1975 году, — их я раньше нигде не видел. В них была нумерация личных дел на более чем тысячу арестованных когда-то декабристов. Я ухватился за последний том и нашел там в конце целых шесть Фроловых, включая Александра Филипповича. Напротив его имени стояло около семидесяти пяти цифровых обозначений, многие из которых показались мне уже знакомыми. Когда же я взглянул на заглавную страницу каталога, то понял, почему в архиве не могли найти для меня папки по тем номерам, которые я им дал. Просто я указал неправильное место их нахождения.

Документы Фролова хранились в Военно-историческом архиве, в Лефортове, в помещении, находящемся на расстоянии брошенного камня от тюрьмы КГБ. Это было и хорошо, и плохо. Хорошо, потому что я теперь знал место, где они были, плохо, потому что вряд ли мне когда-нибудь разрешат познакомиться с ними.

В течение нескольких последующих дней я все прикидывал, как бы проникнуть в военный архив. В конце концов в голову пришла такая мысль: одновременно с официальной просьбой я выскажу намерение подарить им копии неопубликованных документов генерала Юрия Данилова, относящихся к Первой мировой войне. Правда, некоторые мои друзья пытались отговорить меня от подобной тактики, приводя как аргумент, что все равно все документы, которые оставил после себя "ле женераль" Данилов, будут приговорены к закрытому хранению, поскольку он был "белым" офицером. Но я, так или иначе, считал нужным, чтобы бумаги Данилова покоились на русской почве. Пускай они будут недоступны в настоящее время, быть может, лет через сто или… Кто знает?.. Во всяком случае, это будет хоть каким-то знаком моей благодарности друзьям, которые так помогали мне.

* * *

12 апреля неожиданный телефонный звонок приостановил на время мои поиски архивных документов и привел меня к первой настоящей конфронтации с КГБ.

Руфь сняла трубку и услышала голос женщины, которая, не назвав себя, быстро произнесла по-английски:

— У Вашего друга, Давида Моисеевича, сердечный приступ, состояние серьезное, но видеть его Вам ни в коем случае не следует.

Без дальнейших объяснений женщина прервала разговор. Знакомство с доктором Давидом Моисеевичем Гольдфарбом, известным ученым, началось вскоре после моего прибытия в Москву, в 1981 году. Номер его телефона я получил буквально за несколько минут до отъезда из Вашингтона от его сына Алика. Молодой Гольдфарб эмигрировал в Израиль в 1974 году, а затем приехал в Нью-Йорк, где стал профессором Колумбийского университета.

Его отец, как я вскоре понял, был удивительным человеком. Если бы не еврейское происхождение, он наверняка стал бы лауреатом Ленинской премии за свои открытия в области генетики, среди которых был недорогой способ экранного тестирования десятка детских болезней, так и названный "Методом Гольдфарба". Проницательный в вопросах политики, он во всем был честен и смел. Мы регулярно встречались, обсуждали насущные вопросы и чем больше беседовали, тем больше я начинал ценить его умение проникнуть взглядом в самую глубь системы, которую он неплохо узнал за свои шестьдесят лет. Руфь называла его "мой старый мудрец".

Он родился в 1921 году в семье еврейского учителя в Житомире, в том самом украинском городе, где за много лет до того был арестован Александр Фролов. Семье удалось пережить послереволюционные погромы, а затем она подалась в Москву, тем самым избежав голода 1921–1922 годов. Единственной школой-интернатом, куда глава семьи мог определить своего сына в те годы, была частная балетная студия Айседоры Дункан, знаменитой американской танцовщицы, чей брак с поэтом Сергеем Есениным закончился, как известно, его самоубийством в 1925 году. Впоследствии Давид перешел в государственную школу, которую блестяще окончил в 1936 году, чтобы затем учиться дальше. Первый год его пребывания в Московском университете совпал с началом великого террора, который не мог не задеть и учебные заведения. Юноша хотел изучать историю, но по совету одного профессора стал заниматься медициной, которая, как известно, несколько дальше отстоит от политики. Давид Моисеевич вспомнил и привел мне слова того профессора истории: "Вы, вчерашние дети, выбрали для себя торную тропу. Вы должны будете постоянно помнить, что можно и чего нельзя говорить. Должны будете отдавать себе отчет, что сегодняшние ваши понятия могут завтра стать совершенно противоположными…"

Эта двойственность — о чем можно сказать, и что нужно говорить — стала самой насущной и мучительной проблемой советской жизни.

Давид Моисеевич еще не окончил всех пяти курсов медицинского факультета, когда нацисты совершили свое внезапное нападение на Советский Союз в июне 1941 года. Тем же летом он был мобилизован и отправлен в район Сталинграда. То что он без пяти минут врач, не спасло его от тяжелого ранения. Не прошло и года, как он вернулся в Москву заканчивать учение. Но без левой ноги.

К тому времени, когда мы с ним познакомились, Давид Моисеевич давно уже стал помехой для своего начальства, потому что в течение семи лет безуспешно пытался уехать из страны, чтобы воссоединиться со своим сыном в Израиле. Ему отказывали в выезде под предлогом того, что ему ведомы какие-то государственные тайны, что сам он категорически отрицал. "Перетягивание каната" происходило где-то за закрытыми дверьми между двумя ведомствами: Академией наук и КГБ. Госбезопасность хотела удерживать все секреты, связанные с генетикой, думая об их военном значении. В Академии же прекрасно знали, насколько советская генетическая наука отстала от западной, и, пытаясь проводить более открытую политику, не хотели портить связей с европейскими учеными из-за всей этой истории. На таком фоне Гольдфарб-сын, человек с развитым политическим мышлением, вступил в прямую борьбу за отца, побудив западных ученых, в том числе тринадцать лауреатов Нобелевской премии, обратиться с письмами в его защиту.

К июню 1984 года наступил своего рода кульминационный момент, потому что Академия наук собирались провести ежегодную встречу Федерации европейских биологических обществ, и ее организаторов никак не устраивал бойкот, которому могли бы их подвергнуть из-за дела Гольдфарба. В конце концов, президент Академии обратился в самые высокие инстанции — КГБ отступило, и семье Гольдфарбов было разрешено эмигрировать.

Конечно, началась предотъездная суета. Продавались различные вещи, в том числе инвалидный автомобиль Давида Моисеевича. Восьмого апреля я отправился повидать моего друга, как полагал, в последний раз. Я был рад, что он наконец воссоединится со своим сыном, но знал, что мне будет не хватать моего милого "наставника". Прощание с ним было для меня нелегким, я не представлял, когда и где мы увидимся снова. Он подарил мне редкостную книгу о Гражданской войне в России и портфель, в котором я мог бы ее унести: в Советском Союзе, насколько я понял, не принято носить предметы просто в руках…

И вот теперь раздался этот странный звонок 12 апреля. А четырнадцатого после двухсуточного напряженного ожидания я узнал ошеломляющую новость от зятя старого Гольдфабра: КГБ обвинило Давида Моисеевича в тайной передаче с моей помощью биологических секретных материалов, штаммов, и потому он попросил свою знакомую предупредить меня, чтобы я держался от него подальше. Я был напуган. Едва ли я знал, что представляют из себя эти самые штаммы, мы никогда не говорили с Давидом Моисеевичем на подобные темы. Но зато я знал точно, что всякая передача таких материалов и вывоз их за границу могли считаться серьезнейшим преступлением, за которое нам обоим грозила решетка.

Оказалось, что через два дня после нашей последней встречи Давид Моисеевич был вызван в бело-голубое здание КГБ Москвы на улице Дзержинского. Там полковник Виктор Гусев предъявил ему тайно сделанные фотоснимки, на которых фигурировал я, входящий в его дом с пустыми руками и выходивший потом с портфелем. Гусев сообщил Давиду Моисеевичу о предъявляемых ему в этой связи обвинениях и о том, что выездная виза ликвидируется.

Затевая дело против Гольдфарба, КГБ рассчитывал сразу убить двух зайцев. Если дело доведут до суда, КГБ тем самым докажет всем, кому нужно, включая Академию наук, какой опасной фигурой, готовой на предательство родины, является на самом деле этот еврей-ученый. Одновременно советские люди опять получат предупреждение, что им следует держаться подальше от всяких западных корреспондентов. Если же дело не дойдет до открытого суда, информация, добытая на иностранного корреспондента, все равно ляжет в его досье до следующего удобного случая.

— …Я немолодой одноногий еврей, — говорил Давид Моисеевич полковнику Гусеву, — и нет смысла меня запугивать. Поеду я в Израиль или нет, не имеет большого значения. Жить мне осталось не так уж долго…

Полковник сначала усердно пытался держаться вежливо. Все-таки этот Гольдфарб — ученый-генетик, известный во всем мире, а также ветеран Великой Отечественной, как в Советском Союзе называют Вторую мировую войну, да еще оставшийся без ноги.

— Давид Моисеевич, — говорил ему Гусев, — не думайте плохо о нашей организации. Мы всегда относились к Вам с уважением за Ваш вклад в отечественную науку, и Вы определенно можете рассчитывать на некоторые послабления. Но зачем Вы начали распродавать Ваше имущество — ведь это стыдно. Вы, наверное, все же вскоре уедете из Москвы, но Вы едете на восток, не на запад. Вам многое может понадобиться…

Все это Давид Моисеевич рассказывал мне спустя несколько месяцев. Он продолжал:

— Видно было по этой болтовне, что Гусев чрезвычайно раздражен. Мы покинули здание КГБ под эскортом десяти человек, на трех машинах — белой, серой и черной. Все это ради того, чтобы сделать обыск у меня в квартире. Он начался ранним вечером и продолжался до двух ночи. Они перевернули все вверх дном…

В конце концов они кое-что обнаружили на самой верхней книжной полке: неживые штаммы в закрытых пробирках. Гольдфарб пытался объяснить им, что эти аутотрофические мутанты "Escherichia coli К-12" ничего не имеют общего с национальной безопасностью. Первоначальные образцы он получил от западных ученых и хотел взять некоторые из них с собой в Израиль, где собирается работать в знаменитом Институте Вейцмана. Но все объяснения были напрасны…

Во время обыска Гусев пытался попутно выяснить что-либо насчет американских друзей Гольдфарба, предлагал пригласить меня сюда, в квартиру, с тем самым портфелем. Но Давид Моисеевич отказывался, он боялся, что, как только я покажусь здесь, кто-нибудь из офицеров КГБ подложит в мой портфель любую компрометирующую меня улику.

— Если Вы подумали, что Данилов взялся передать какой-то секретный материал, — спрашивал он Гусева, — почему же не задержали его сразу, на месте?..

11 апреля один из помощников Гусева заявился снова на квартиру к Гольдфарбу и попытался склонить его к сотрудничеству против меня. Ему прелагалась сделка: все подозрения с него будут сняты, если он окажет им "помощь". Видя его несговорчивость, офицер КГБ отвел жену Гольдфарба на кухню и там попросил ее воздействовать на мужа. Чтобы избавиться от "гостя" и выиграл время, Давид Моисеевич наконец обещал подумать. Но когда полковник Гусев позвонил несколько дней спустя, старый профессор сказал ему:

— Да, я принял решение. Мой ответ: "Нет…"

На Западе стало появляться все больше статей, осуждающих советское правительство за преследование выдающегося ученого. Такой взрыв негодования радовал меня: ведь одним из немногих препятствий на пути неограниченного использования советской силы всегда была твердая позиция Запада, и умеренные люди в Советском Союзе ценили возможность воздействия, например, Соединенных Штатов на Кремль.

"Эти наивные американские либералы никак не могут понять одного… — сказал мне как-то некий московский писатель. — Мы всерьез надеемся, что вы сможете образумить наше правительство. У нас отсутствует собственная система торможения. Америка — единственная сила, способная спасти нас от самих себя…"

Лишенный выездной визы, Давид Моисеевич оказался в ужасном положении. К тому же "игры" с КГБ окончательно подорвали его здоровье. И чем дольше он ожидал, когда же начнется, наконец, лечение, которое его сын подготовил для него в Нью-Йорке, тем хуже становилось его здоровье в Москве. Вдобавок к диабету и к болезни сердца, у него развился рак легкого, стало подводить зрение. Понимая, что его научная карьера идет к концу, он все больше уделял внимания внучкам, наново составляя свою библиотеку, чтобы оставить для них побольше книг, которые развивали бы и поддерживали их интерес к русской и мировой культуре.

Наблюдая, как Давид Моисеевич борется с неопределенностью в своей жизни, я пришел к выводу, что советская система высвечивает все лучшее и все худшее в человеческом характере. Она испытывает своих граждан такими способами, каких мы почти не знаем в Соединенных Штатах. (Наша политическая система не ставит нас насильно в ситуации, когда предстоит, например, выбирать между тем, чтобы предать друга или потерять работу.) И у многих людей не хватает морального мужества, чтобы противостоять такому нажиму. Но те, у кого оно есть, служат примером для всех нас; они подтверждают, что людская порядочность в состоянии выдержать любые испытания.

В течение нескольких месяцев Давид Моисеевич и я жили под постоянной угрозой со стороны КГБ. Он знал, конечно, и куда более страшные времена — сталинские — и пытался успокаивать меня. Поскольку эти штаммы западного образца, поскольку они были неживые, он полагал, что в КГБ не станут идти на риск международного скандала, который, несомненно, возник бы одновременно с судом… И он оказался прав в конечном счете: в апреле 1985 года КГБ прекратил дело.

К счастью, в течение всего этого периода было немало политических событий, которые отвлекли и занимали меня. В феврале 1984 года, после четырнадцати месяцев правления скончался Юрий Андропов, и снова мне предстояло освещать в прессе смену лидера. Генеральным секретарем стал Константин Черненко, представитель старой когорты, бывшая правая рука Брежнева. Уже виделась и оппозиция в лице Горбачева и более молодых.

Потом, в мае, под давлением Андрея Громыко, Советский Союз объявил о бойкоте Олимпийских игр в Лос-Анджелесе.

Время для начала новых веяний в Кремле, как видно, еще не подошло.

* * *

Поскольку я не был уверен, что меня допустят в военные архивы, то продолжал раскидывать собственные сети в поисках материалов об Александре Фролове. Летом 1984 года один друг свел меня с Сергеем, научным работником, великой страстью которого было изучение девятнадцатого века в России. И он время от времени оказывал помощь официальным ученым, снабжая их необходимыми материалами. Главной же его заботой было спасение и сохранение любой ценой дореволюционных документов, попавших в его ведение. Вначале Сергей колебался, встречаться ли ему со мной, но общая наша знакомая, волевая женщина, устыдила его, а может, просто уговорила словами о том, что это полезно для нас обоих: я нуждаюсь в его помощи, чтобы проследить за линией потомков Фролова, он нуждается в моей помощи, чтобы получать библиографии о русских коллекциях в Штатах.

Я поехал к нему на квартиру на окраину города и оставил свой "вольво" с его слишком заметными номерными знаками на почтительном расстоянии от жилища Сергея. Его дом стоял на выгнувшейся дугой улице, я поднялся по обвалившимся каменным ступенькам в подъезд, подошел к лифту. Он выглядел таким хлипким, что я не осмелился сесть в него и пошел на шестой этаж пешком. В дверь я позвонил коротко, три раза — условный российский сигнал, что пришел друг.

Сергей, похожий немного на гнома, провел меня на кухню и первым делом поставил на плиту чайник. Пока тот закипал, хозяин устроил мне небольшую экскурсию по своей двухкомнатной квартире. Гостиная, она же кабинет, была до самого потолка набита кипами пожелтевших газет, бесценными библиографиями, увешана редкими фотоснимками, плакатами, афишами, печатными памфлетами начала века. Всего было так много, что часть материалов хозяин вынужден был держать в коробках под кроватями. Помещение было пропитано кисловатым запахом старой спресованной бумаги, и Сергей категорически запрещал здесь курить.

У него имелся каталог всех его сокровищ, написанный от руки аккуратным, старательным почерком.

— … Понятия не имею, что делать с этим, — признавался он мне, — надеюсь, кто-то сохранит… У нас очень много людей, которые собирают частные коллекции, да беда — помещения малы.

Сохранение коллекций — важная проблема в культурной жизни любой страны. Люди здесь неохотно склоняются к тому, чтобы передавать собранные ими сокровища в музеи. Там тоже, как правило, не хватает помещений, и экспонаты исчезают в подвальных запасниках. Дети же и другие наследники не слишком заинтересованы в подобных коллекциях, так как те занимают слишком много места. Министерство культуры постоянно обещает что-то сделать, но от хороших намерений до их осуществления

— огромная дистанция. И так, увы, обстоят дела и во многом другом в Советском Союзе.

В этот первый визит я показал Сергею свое "семейное древо", составленное два года назад. Я объяснил, что у Фролова было трое детей, показал, как потомственная ветвь идет ко мне — через Николая, старшего сына Фролова, через его дочь Анну Николаевну (Бабуту) и моего отца. Сергея очень заинтересовало это "путешествие", он сразу заговорил о ключевых фигурах того времени, которых называл "наши герои”. Он уверил меня, что сумеет отыскать следы всех моих предков, потому что родственники Фролова люди достаточно известные.

Когда я пришел к Сергею во второй раз, то по улыбке, с которой он меня встретил, сразу понял, что есть о чем рассказать. Поскольку в его кабинете едва хватает места, чтобы стоять, не говоря о том, чтобы усесться, мы опять расположились за кухонным столом. Снова водрузив чайник на плиту, Сергей, не говоря ни слова, удалился, рассчитывая таким образом усилить мое напряжение и интерес. Вернулся он с каким-то старинным томом толщиной в несколько дюймов, разлезшиеся страницы которого чуть не выпадали из переплета. На первой странице было написано: "Вся Москва".

— Это московский телефонный справочник за 1898 год, — с гордостью объявил Сергей. — И посмотрите сюда!

С благоговением притронулся он к кожаному указателю букв, раскрыл книгу на странице 268 и прочитал:.

— "Фролов Ник. Алдр., полк., Кремль. Здн. Арсенала. 450". Это номер телефона старшего сына вашего декабриста, — воскликнул он. — Отца вашей бабушки. Он был начальником артиллерийского арсенала Кремля и жил в квартире, выходящей на Александровский сад! Понимаете?..

Он шумно захлопнул книгу. А я почувствовал себя так, будто машина времени перенесла меня в минувшее столетие. И я плыл по этому незнакомому миру в окружении затхлых книг, афиш, портретов царских генералов с длинными усами и развевающимися бородами. Бабута снова была жива, она находилась в Париже и оттуда побуждала меня к действию. В ее неслышном голосе звучали укор и торжество: почтенные дамы из Новой Англии, которые снисходительно посмеивались над ней, считая ее выдумщицей, оказались неправы. Она действительно жила в Кремле со своими братьями и сестрами…

Было странно очнуться от этого ухода в прошлое и, глядя из окна Сергея, ощутить, что находишься в Москве 1984 года, а не 1898 года. Сергей удовлетворенно улыбался и обещал разыскать еще что-нибудь, не менее интересное.

Кончина Черненко в марте 1985 года — третья смерть Генерального секретаря партии на моей памяти — окунула меня с новой силой в журналистскую работу. Снова похоронные церемонии в Колонном зале, торжественное шествие на Красную площадь за открытым гробом, стоящим на орудийном лафете; заседание Центрального Комитета для выбора нового вождя. Наступал исторический момент: поколение старых политиков, выпестованных Сталиным, уходило со сцены, отдавая власть более молодым, и Горбачев был избран их лидером. В то время никто из нас не мог и вообразить, какие потрясения грядут впереди. Не в пример Никите Хрущеву, который был за двадцать пять лет до него, Горбачев начал свой путь осторожно, собираясь с силами. В первые месяцы он был в большей степени приверженцем наведения порядка, чем реформатором, каким мы его узнали потом.

В это загруженное для меня работой время я попросил Зину связаться с Центральным архивом и уточнить их ответ на мои запросы о документах, связанных с Фроловым. Потому что этот ответ был всегда одинаков: ваш запрос рассматривается.

Но в начале июня, спустя больше чем год после моей просьбы, откликнулся вдруг военный архив. Там сказали, что отправили несколько микрофильмов с документов о Фролове в некий читальный зал в центре Москвы, где я могу их посмотреть.

В который уже раз я оказался несправедливым в отношении советской бюрократии! Мы, иностранцы, привыкли считать, что, когда советское учреждение не отвечает на наши письма или говорит "нет", за этим кроется какая-то зловещая подоплека. В самом деле, бывают случаи, когда нужно что-то скрыть. Но большей частью все отказы и проволочки бывают просто по причине инертности огромного учреждения, да еще управляемого откуда-то из центра.

Солнечным утром в середине июня мы с Зиной отправились на Большую Пироговскую улицу. В боковом окошечке здания получили необходимые пропуска и пошли за угол к главному входу. В вестибюле милиционер посмотрел наши документы, сверил со своим списком. У меня было время оглядеться вокруг, увидеть увядающую роскошь помещения — огромное настенное зеркало в ажурной позолоченной раме, голубой, отороченный белым, свод потолка. Милиционер махнул рукой, чтобы мы проходили, и мы медленно поднялись по величественной лестнице на второй этаж в один из читальных залов. Это была комната метров в двадцать пять с рядами столов, за которыми попивали чай и перелистывали свои бумаги ученые люди. Все они были иностранцы. Нам приятно улыбнулась стройная молодая женщина по имени Евгения, работник архива, и открыла дверцы полки, где хранились наши материалы. Мы с Зиной получили десятки кассет и понесли их к одному из проекторов, который уже был подпорчен кем-то, кто пользовался им до нас. Не без, труда удалось установить пленку и потом прокручивать ее: ручка была частично обломана. Но наконец я навел фокус и увидел на экране буквы и слова. Страница за страницей представали предо мной, написанные от руки тщательным, текучим почерком. Рассматривая все новые, секретные в свое время, документы, я совершал путешествие в глубь несчастливой судьбы моего предка: вот его арестовывают под Житомиром 8 февраля 1826 года; вот 17 февраля привозят в Зимний дворец в Петербурге; пять месяцев спустя оглашают приговор; ночью 21 января 1827 года отправляют в Сибирь; в город Читу, в Восточную Сибирь, он прибывает в марте того же года…

Один из документов проливал новый свет на приговор, который был вынесен Фролову. Императорский указ Петербургскому Сенату, подписанный Николаем по случаю его коронации в Москве 22 августа 1826 года, предписывал сократить сроки наказания всем участникам Декабрьского восстания "из чувства сострадания". Фролову его двадцатилетний срок был "смягчен” до пятнадцати лет.

В другом документе, от 21 января 1827 года, посланном Николаю I генералом А.Я.Сукиным, комендантом Петропавловской крепости, содержался рапорт о том, что Фролов и три других "государственных преступника" закованы в кандалы и отправлены в Сибирь. Еще там были ежемесячные депеши из Читинского острога об общем состоянии узников. В одной из них, подписанной комендантом, генерал-майором Станиславом Лепарским, мой предок описан так: "Фролов А.Ф., 23-х лет, рост 2 аршина 57/8 вершка. Лицо смуглое, круглое, чистое. Глаза темнокарие. Нос крупный, с горбинкой, слегка искривлен вправо. Волосы и брови темно-коричневые".

Документы возникали перед моими глазами, и мне казалось, я смотрю на Фролова в телескоп. И чем большее увеличение получал его образ, тем большими подробностями он обрастал. Я видел уже перед собой реального человека, томящегося в заточении. Мог протянуть руку и дотронуться до него… Но все же я ощущал препятствие, словно телескоп отказывался увеличивать дальше определенных пределов…

Сухие полицейские рапорты докладывали и о следовании Фролова через различные пункты. Но они ничего, увы, не сообщали о том, что происходило в его душе и уме, как он боролся за жизнь в этих безнадежных обстоятельствах. Я мог вечно изучать эти бумаги, мог выучить наизусть имена всех его тюремщиков, прочувствовать слог и настроение всех рапортов царю, и все же не воссоздать того Фролова, какого хотел узнать. Тем не менее, я был захвачен тем, что уже узнал, и позднее, в то же лето, твердо решил предпринять кое-какие действия, чтобы обменять копии бумаг "ле женераля" на копии этих микрофильмов.

В июле я получил еще один ответ, на этот раз из архива литературы и искусства. По запросу Центрального архива они занялись разгребанием кучи бумаг и извлекли несколько папок с интересующими меня документами, что является дальнейшим подтверждением мысли о том, что стоит только архивистам, или другим государственным служащим, получить указание сверху, как они сразу принимаются за дело с должным умением и рвением.

Этот архив, куда мы опять приехали с Зиной, находится недалеко от Московского речного вокзала. Мы оставили машину возле неприятно пахнущих мусорных баков и пошли к светлому кирпичному зданию, видневшемуся из-за деревьев на тихой окраинной улице. В этот раз нас пустили в комнату, где работали советские ученые. Мы выбрали место у окна.

Женщина в коричневом платье принесла нам несколько выцветших папок, в которых десятки лет томились такие интересные для меня документы. Главным из них оказалась неудобочитаемая рукопись на ста четырнадцати страницах. Она была написана в 1925 году к столетней годовщине Декабрьского восстания и предназначалась для журнала "Земля и фабрика". Зина шепотом прочитала короткое примечание внизу первой страницы: "Воспоминания внука декабриста Александра Фролова, профессора живописи и графики, А.В.Манганари".

Услышав эту фамилию, я вздрогнул.

— Манганари?! — переспросил я.

— Да, — сказала спокойно Зина. — Именно так. Посмотрите сами.

Ей это имя ничего не говорило.

Я вгляделся в строчки. Да, Манганари. Тридцать последних лет я не слышал и не вспоминал о нем, но что-то знакомое было в звучании этой греческой фамилии. Еще немного усилий, и я вспомнил: Саша Манганари, двоюродный брат Бабуты — мальчик, который прыгал с книжного шкафа на самодельных крыльях. Буква "А" перед фамилией, конечно, означает "Александр”.

Я быстро перелистал страницы. Текст целиком был для меня труден, но отдельные названия и имена я выделил сразу: Петропавловская крепость, Чита, Нерчинск, Житомир, Керчь. И еще: Николай I, княгиня Волконская, князь Трубецкой, братья Муравьевы-Апостолы.

Наконец я нашел то, что искал, на что надеялся! Манганари, несомненно, записал всю историю Фролова, не желая, чтобы она забылась или затерялась. И все же она почти затерялась, невостребованная советскими историками, неизвестная широкому читателю.

Я вдруг отчетливо понял, что все мы — звенья одной цепи, без каждого из которых невозможно существование последующего. И пока мы не будем знать что-то о предшествующих звеньях, мы едва ли познаем самих себя.

Теперь я уже был уверен, что открою настоящего Фролова, узнаю, каким он был, что думал, что чувствовал на протяжении восьмидесяти одного года своей долгой жизни. Теперь я буду знать, что заставило его обречь себя на десятилетия сибирской ссылки, и, что всего важнее для меня, каков его отзвук во мне.

* * *

Загрузка...