Глава четвертая

Раз-два, раз-два… Два конвойных, по одному с каждой стороны, вывели меня из комнаты 215 и повели мимо других комнат, где производились допросы, мимо туалета к дубовой двери в конце коридора. Один из них нажал кнопку электронного замка. Дверь открылась, и мы вошли в старую часть тюрьмы. |

Я очутился на балконе, опоясывающем все чрево пещерообразного помещения. Здесь было четыре или пять ярусов камер, каждая из которых выходила на балкон. Пространство в середине было закрыто металлической сеткой, очевидно для того, чтобы заключенный не мог перелезть через перила балкона и прыгнуть вниз.

Конвойные молча повели меня вниз по железной лестнице в средней части здания. Когда мы спускались, мой провожатый справа громко щелкнул пальцами, предупреждая других охранников, что ведут заключенного. Лефортово — тюрьма, где заключенные находятся почти в полной изоляции. Кроме соседа по камере, ни один заключенный не может даже увидеть другого.

Чем дальше мы шли, тем больше я ощущал свою, беспомощность. Мы спустились в подвальный этаж, где за старым деревянным столом под стенными часами сидело несколько охранников, и пошли по длинному коридору с окнами, забранными железными решетками. Наконец мы вошли в комнату, стены которой были выложены кафелем. Кроме деревянных скамеек, здесь ничего не было. Пахло как в раздевалке. Конвойный отпер одну из многочисленных дверей и пригласил нас следовать за ним. Мы вошли в крошечную, 5—6-метровую комнату. Здесь стояли стол и пара стульев. Дверь захлопнулась. Все молчали.

— Чего мы ждем? — наконец спросил я, боясь услышать ответ. Но его и не последовало. Я попытался пошутить с конвоирами, спросив, какое у них звание. Один был лейтенант с двумя звездочками на погонах, другой — старший лейтенант — с тремя звездочками. Их сравнительно высокое звание свидетельствовало о важности моего дела. Казалось, они глядели сквозь меня, делая вид, что не слышат, что я говорю. Повысив голос, я спросил еще раз:

— Так чего же мы все-таки ждем?

— Врача, — пробурчал один и вновь замолчал.

Наверное, в тюрьмах всех стран существует правило производить медицинское обследование вновь заключенного. Я старался выбросить из головы приходившие на память рассказы о злоупотреблениях, связанных с психиатрическим лечением в Советском Союзе, хотя, как журналист, я хорошо знал о подобных случаях. По мнению советских идеологов, любой советский гражданин, критикующий режим, психически неуравновешен и должен быть "реформирован". В 1983 году Советский Союз исключен из Международной ассоциации психиатров за применение медицинских препаратов для "лечения" диссидентов. Может, у КГБ есть специальное средство превратить мою волю в бесформенную, желеобразную субстанцию?

Не помню, сколько мы ждали. Казалось, вечность, но, наверное, не больше 15–20 минут. Наконец, открылась дверь и вошла врач, средних лет женщина с недовольным лицом в белом халате. Это меня не удивило, так как примерно три четверти всех советских врачей — женщины, хотя ведущие медицинские специалисты — мужчины.

Врач, казалось, была чем-то встревожена, ее седые волосы были в беспорядке. Не поздоровавшись, она обмотала манжет тонометра вокруг моей руки и начала работать резиновой грушей. Манжет медленно надувался, как бы ловя воздух торопливыми глотками, затем засопел, когда она открыла клапан.

— Сто пятьдесят на восемьдесят, — объявила она.

Я издал вздох облегчения. С юных лет я был предрасположен к гипертонии и опасался, что в результате всей этой встряски давление повысится сверх всякой нормы. Обычно по утрам я принимаю слабое лекарство для поддержания его на должном уровне. Доктора рекомендовали мне даже выбрать какую-нибудь спокойную профессию, скажем, библиотекаря, или архивариуса. Вместо этого я стал журналистом — поистине испытание для давления.

— Раздевайтесь догола, — приказала врач. — Я должна проверить, нет ли у Вас венерического заболевания.

Я чувствовал себя совершенно беззащитным, стоя голым перед этой несимпатичной дамой.

— Нагнитесь и раздвиньте ягодицы. — Она обратила внимание на большую геморроидальную шишку, которая образовалась у меня за последние часы после ареста.

Конвойные наблюдали эту сцену с полным безразличием, как будто они могли видеть американца в подобном положении каждый день. Для меня же эта постыдная процедура была просто невыносима. Я чувствовал непреодолимое желание поговорить по-человечески с этими людьми. Выпрямившись, я обратился к доктору.

— Простите, как Ваше имя?

— Какая разница? — отрезала она.

— Но Вы ведь человек, — ответил я.

Она повернулась ко мне спиной и стала заполнять медицинские формы.

— Могу я пройти в туалет? — обратился я к ней.

— У Вас еще будет такая возможность, — ответила она. — Ведите его в душ, — бросила она конвойным. И вышла, захлопнув дверь.

Один из моих провожатых сказал, что должен отобрать у меня некоторые вещи. Например, часы и брючный ремень. Я знал, конечно, что ремень можно использовать для самоубийства; эта мысль пугала. Неужели дела действительно так плохи?

Затем конвоиры осмотрели мои туфли. Это были мокасины из мягкой кожи на толстой каучуковой подошве. Младший лейтенант вынул из них шнурки, сантиметров по пятьдесят каждый.

— Разрешите разрезать Ваши шнурки пополам, — сказал он с изысканной вежливостью.

— Пожалуйста, — ответил я. Мысль о том, чтобы покончить с собой при помощи шнурков для ботинок, казалась смехотворной, но правила есть правила.

Старший конвоир повернул ключ в замке, открыв дверь из комнатушки. Мы вышли в большой холл со скамьями. Я опять попросился в туалет. Но они проигнорировали просьбу и повели меня в душевую. Там было несколько сеток, закрепленных наверху. Сантехника выглядела такой же старой, как и все здание. Цементный пол, постепенно спускавшийся к стоку, был холодный и мокрый. Я встал на темную деревянную решетку, скользкую и липкую от постоянной сырости, и открыл кран. Взяв кусок белого стирального мыла, я, наконец, погрузился в приятную расслабленность под струями теплой воды, отдыхая после долгого напряжения.

Когда я вытерся, дневальный в белом халате вручил мне комплект тюремного белья: просторные темно-синие хлопчатобумажные трусы и бледно-голубую полосатую майку-безрукавку. Я отказался от этой одежды и надел свою, утверждая себя таким образом, как прежнего Ника Данилова. Потом, однако, когда я узнал, как редко моются заключенные в советской тюрьме, я изменил свое решение. Лучше буду пачкать их одежду, а не свою. Дневальный показал мне, что нужно было взять для постели — тюфяк толщиной в два дюйма, простыню и тонкое одеяло.

Я опять попросил конвойного проводить меня в туалет. Дело в том, что двадцать лет тому назад я начал страдать болезнью мочевого пузыря. В течение нескольких лет я смертельно боялся летать на самолете, потому что почти всегда испытывал острую нужду во время взлета. Вспоминаю один кошмарный случай на борту военного вертолета, где не было туалета, и парашютные лямки врезались мне в пах. Когда мы приземлились, я долго мучился от боли. Людям из КГБ вовсе не надо вырывать мне ногти. Стоит только прибегнуть к одному из старейших приемов следователей: помешать заключенному в отправлении естественных потребностей. Я всегда знал, что это самое уязвимое мое место.

— Не беспокойтесь. Вы пойдете в туалет, — сказал мне один из охранников, когда мы шли обратно по длинному коридору по направлению к большому старомодному столу и стенным часам. Затем мы повернули налево и очутились в помещении длиной метров тридцать, которое заворачивало за угол и куда выходили двери камер. Мы прошли несколько шагов и остановились у металлической двери, окрашенной в грязный коричневый цвет, подобно воротам, через которые мы въехали в тюремный двор несколько часов назад. На двери была цифра 26.

— Имя? — спросил третий охранник, очевидно дежурный офицер, бросив взгляд на бумаги, лежавшие перед ним, посмотрев мне в лицо.

— Данилов, Николай Сергеевич, — ответил я по-русски. Охранник вставил ключ в замок и повернул его. Дверь открылась. Я не двинулся с места, но конвойные сомкнулись вокруг меня и буквально втолкнули внутрь камеры. Дверь тут же захлопнулась. Впервые после моего ареста я испытал приступ клаустрофобии. Было трудно дышать, колени подгибались, в горле стоял ком. Я сделал шаг назад к двери. Хотелось бить в нее кулаками и кричать во весь голос: "Откройте, сволочи, откройте! Выпустите меня!"

Внезапно я остановился. Я был не один. В камере находился еще человек. Он сидел на краю кровати и что-то писал на клочке бумаги. На нем был темно-синий бумажный спортивный костюм. Он поднял голову, и на его лице отразилось изумление.

— Добро пожаловать в гостиницу фирмы! Разрешите представиться. Меня зовут Станислав Зенин, для Вас Стас, — сказал он весело.

Когда я сказал, что я американец, он был поражен. Я признался, что в настоящий момент мне больше всего нужно облегчиться. Мне казалось, что мой мочевой пузырь кто-то сдавил.

Он показал на примитивный железный унитаз, поднимавшийся конусом от канализационной трубы, которая проходила у основания стены. Конус закрывала деревянная крышка с ручкой. Слева стояла металлическая корзинка с ржавыми краями, наполненная использованной туалетной бумагой. Справа у стены находился небольшой умывальник.

— Когда будете пользоваться туалетом, открывайте кран, чтобы не было запаха, — сказал Стас, показав на небольшую медную водопроводную трубу внутри конуса под крышкой. — По здешним правилам, туалетом нельзя пользоваться, когда сокамерник ест. — И добавил: — Располагайтесь, чувствуйте себя, как дома. Стойте, садитесь. Не обращайте на меня внимания.

Я последовал его совету, но это не помогло. Я чувствовал себя опять, как когда-то в самолете.

— Послушайте, Стас, — взмолился я, начиная впадать в панику. — Все дело в Вашем присутствии. Наверное, мне нужно чем-то отгородиться или Вам придется выйти.

Стас усмехнулся и согласился накрыться с головой тонким одеялом и отвернуться от меня. Это было зрелище! Но небезрезультатно.

В этот момент с лязгом открылось маленькое окошко в двери, которое заключенные называют кормушкой. В отверстии появилась суровая физиономия и рявкнула: "Какого черта вы там этим занимаетесь!? Вы что, не знаете, что не разрешается прятаться от охраны?!"

Стас сбросил одеяло на пол. Мне же теперь было все равно. Я преодолел свое первое препятствие.

Я опустился на койку и огляделся. Мы находились в подвальной камере, метров пяти в длину и трех в ширину. Сводчатый потолок был на высоте примерно трех метров, может быть немного больше. В дальней стене, напротив металлической двери было одно-единственное окно. Я подумал, что оно выходит во внутренний двор. Окно приходилось довольно высоко над моей головой, метрах в двух от пола, и рама, как фрамуга, откидывалась внутрь. Через полупрозрачные стекла были видны вечные атрибуты тюрьмы — семь вертикальных железных прутьев и два горизонтальных.

Мебели в камере почти не было. Три койки грязно-голубоватого цвета стояли вдоль глухих стен. Они до половины были покрашены в такой же цвет, а верхняя их часть и потолок были тусклого бежевого цвета. Ни фотографий красоток, ни лозунгов, ни даже портрета Ленина. Цементный пол, сильно истертый у порога, был коричневого "лефортовского" цвета, такого же, как дверь и ворота при въезде. Грязная сырая тряпка лежала у входа как половик. У каждой койки стоял маленький ночной столик, примерно тридцать на пятнадцать сантиметров. Над двумя койками, стоявшими вдоль длинных стен, были деревянные полки для скудных пожитков заключенных.

Стас сказал, что его предыдущий сосед, которого обвиняли в антисоветской агитации, был увезен в психушку. У него был один секс на уме. Он написал низкопробное руководство по вопросам секса страниц на триста и кое-что отослал за границу-для опубликования.

Стас рассказал, что заключенные в Лефортове едят три раза в день и родственникам разрешается приносить им еду дополнительно. Он вручил мне белую эмалированную миску, украшенную четырьмя нежными розами по краям, алюминиевую кружку и суповую ложку — такие же принадлежности, какими пользовался и он сам. Так же как и шнурки для ботинок, ножи и вилки рассматриваются как потенциальное оружие и изъяты из обращения.

Кормушка открылась и грубый женский голос крикнул: “Миски давайте!" Через кормушку примерно сантиметров пятьдесят шириной я увидел крупную женщину в грязном белом халате, едва сходившемся на ее могучей груди. Она половником накладывала гречневую кашу из большого алюминиевого котла, который везла на тележке. Ее помощник держал чайник с черным чаем.

Стас и я сели на край коек поближе к столикам и принялись за кашу. Совершенно неожиданно мне она понравилась. Она напоминала ту кашу, которой угощала меня Бабута.

Стас поднялся, достал с полки три куска кубинского сахара и положил их в свою чашку.

— Вам дать сахар?

— Нет, спасибо.

— Правда, нет?! Мы, русские, всегда кладем в чай три куска. Сахар оказывает стимулирующее воздействие, — заметил он.

— Спасибо. И все-таки нет, — повторил я. — У меня сахар оставляет неприятный привкус во рту.

— Ладно. Но ешьте медленно. Здесь надо продлевать любое, даже самое маленькое удовольствие. Я знаю, это довольно трудно. Вам потребуется по крайней мере паратройка дней, чтобы привыкнуть к здешним порядкам.

Только сейчас я рассмотрел своего сокамерника. Ему было лет сорок с небольшим, немного меньше, чем мне. Волосы, темные и густые, уже начинали редеть на висках. Он рассказал, что в 1959 году поступил в Московский университет и пять лет спустя закончил физический факультет. Он показался мне очень приятным, откровенным малым, и я был благодарен ему за доброту, которую он проявил ко мне с самого начала. Но когда он рассказал мне, за что его арестовали, я похолодел: он оставил секретные документы в квартире своего приятеля. А работал он в закрытом институте, или "почтовом ящике". Арестован был 11 апреля. И меня, задержанного по подозрению в шпионаже, сажают в камеру с ученым, занимавшимся секретной работой. Советским гражданам, занятым на такой работе, не разрешается общаться с иностранцами, не то что делить с ними жилье. Такое положение просто невероятно. Не было ли это еще одной ловушкой? На этот раз в тюрьме? Не собираются ли они сказать, что я настолько прожженный агент, что пытаюсь выудить секретные сведения даже у своего товарища по камере? Если бы положение не было таким серьезным, оно могло бы показаться смехотворным.

Я едва дождался отбоя. Мне хотелось как можно скорее погрузиться в сон. В десять вечера кормушка открылась опять.

— Отбой, отбой! Выключайте свет и ложитесь спать!

Стас показал мне жестом, что пора сдавать очки. Мы протянули их сквозь кормушку часовому, который осторожно положил их в матерчатый мешочек; каждую пару в отдельный. Так что ночью попыток самоубийства не будет.

К моему огорчению, охранник погасил только одну лампочку из двух, горевших наверху, под потолком, чтобы надзиратель мог хорошо видеть все, что происходит в камере, через смотровое отверстие.

— Им должно быть все время видно ваше лицо и руки, — объяснил Стас. — Вы не должны их прятать под одеяло. Самое лучшее, что можно сделать, — добавил он, доставая тряпочку из кармана, — это сложить свой носовой платок вдоль вчетверо, вот так…

Это было испытанное средство советских заключенных. Он завязал себе глаза платком и улегся на койку. Через несколько минут он уже спал, я это понял по его дыханию.

Спал я плохо, хотя был совершенно измучен. Каждые десять или пятнадцать минут надзиратель заглядывал в камеру через смотровую щель, отодвигая железную заслонку, закрывающую ее, с громким лязгом. Я также слышал шум, доносившийся из коридора. Скоро я почувствовал, что замерзаю: дуло из приоткрытого окна. Когда меня арестовали, на мне был летний костюм, и сейчас я начал дрожать под тонким одеялом. Через несколько часов у меня разболелась поясница, потому что через волосяной тюфяк я хорошо чувствовал металлический каркас кровати. Мой сон был прерывистым и неглубоким.

Засыпая и просыпаясь, я испытывал жуткое чувство, что я все это уже видел, что все это было мне странно знакомо, хотя я никогда раньше не находился в тюрьме. И тут я вспомнил: я ведь был в русской тюрьме — в сводчатой темнице с кирпичными стенами, воздух которой был серым и холодным от протекавшей рядом холодной реки.

В 1985 году Руфь и я поехали в Ленинград и посетили Петропавловскую крепость. Мы надеялись найти камеру, в которую был заключен Александр Фролов в 1826 году после его ареста. Директор Ленинградского Исторического музея оказала нам большую помощь, разрешив воспользоваться услугами своего исследовательского отдела. Наш экскурсовод, молодая женщина, как раз занималась изучением положения политических заключенных в царское время. Она рассказала, что все камеры восстановлены в их первоначальном виде с тем, чтобы посетители могли воочию убедиться в бесчеловечных условиях, в которых содержались арестанты до революции.

Камеры № 15, где содержался Фролов, больше не существовало. Ее превратили в одно из помещений музея. Но, как сказала наш экскурсовод, здесь были другие камеры, точно такие же, как та. Она провела нас через мощеный двор к массивным внешним стенам крепости на берегу Невы и к Кронверку.

Крошечные камеры располагались, как ячейки в сотах, одна над другой. Когда я переступил порог одной из них, я почувствовал себя как бы в потустороннем мире. Снаружи в лучах солнца купался один из красивейших городов мира, полный восторженных туристов, беспрерывно щелкавших фотокамерами и восторгавшихся памятниками итальянской архитектуры XVIII века. По ту сторону Невы виднелся зеленоватый фасад Зимнего дворца. Здесь же, в камере, царили мрак и сырость. Холод реки пронизывал меня до костей.

Я попросил Руфь и экскурсовода оставить меня одного ненадолго. Мне хотелось прочувствовать, хотя бы в тече-

ние нескольких мгновений, состояние моего предка, когда за ним захлопнулась дверь камеры: темнота, безмолвие, холод и затем страх. Я испытал все это, и даже больше, так как камера была, пожалуй, самым унылым местом, куда мне доводилось когда-либо попадать. Я почувствовал огромное облегчение, когда Руфь возвратилась. У нее был аппарат со вспышкой, и она настояла на том, чтобы сделать несколько снимков.

А теперь я сам заключен в камеру. Здесь, в Лефортове, воспоминание о тюремном заключении Фролова угнетало меня еще больше. Томило тоскливое предчувствие, что история должна повториться, что мне уготовлена судьба Фролова, и я, как и он, последую в Сибирь. В то же время я помнил, что он выдержал тяжкие испытания, выпавшие на его долю, и это придавало мне силы. Если он смог, я тоже должен вынести.

"Подъем! Подъем!" — кричали в коридоре охранники и надзиратели.

Было воскресенье 31 августа. В камере еще темно, несмотря на шесть часов утра. Я чувствовал себя совершенно измученным: ночь прошла, не принеся никакого облегчения. Стас сказал, что охрана разрешает лежать на койке до восьми.

— Но сначала мы должны встать, постелить постель и убрать в камере, — добавил он.

Я мечтал о горячем душе и хотел побриться. В Москве я обычно принимал душ два раза в день: после прогулки с Зевсом по утрам, и вечером, после бега трусцой на десять километров.

— Здесь разрешают принимать душ раз в неделю и бреют два раза в неделю, — сказал Стас.

Поплескав холодной воды на лицо и грудь в грязном умывальнике, я все равно чувствовал себя немытым. У меня, конечно, не было зубной щетки, и меня раздражали остатки гречневой каши, застрявшие в зубах. Спал я в той же одежде, в которой ходил по улице, так что она безнадежно измялась. А без ремня я должен был все время, поддергивать брюки.

— Через несколько дней Вы будете чувствовать себя лучше, вот увидите, — обещал мне Стас, собирая грязную туалетную бумагу в корзину. Она была нарезана маленькими кусками из листов грубой коричневой бумаги, похожей на самую дешевую европейскую писчую бумагу, глянцевую с одной стороны. Такая бумага хороша для письма, но ее надо как следует вымачивать, чтобы использовать для данной цели.

— Конечно, — продолжал Стас, — попав первый раз в тюрьму, всегда испытываешь шок. Хотя через некоторое время видишь, что в этом сумасшествии есть какой-то определенный порядок. Я здесь уже несколько месяцев, и, как видите, жив. Смотрю на это, как на "творческий отпуск" и занимаюсь созидательным трудом.

— Например?..

— Ну, я работаю над рядом проблем. Например, я убежден, что в космическом пространстве обитают другие разумные существа. И я хочу заняться исследованием этого вопроса. Я также хочу доказать, что некоторые птицы могут давать задний ход в полете. Когда я выйду на свободу, я попытаюсь сконструировать летательный аппарат, приводимый в движение человеком.

За 13 дней моей жизни со Стасом я убедился, что он — настоящий заключенный, а не кэгэбэшная подсадка. Но разве можно быть до конца уверенным в этом? Несомненно, в обмен на обещания лучшего обращения с ним он мог согласиться доносить на меня. Иногда он мог попытаться воздействовать на мои мысли, но никогда не давал мне никаких советов, как противодействовать следователю. Он казался подлинным русским интеллигентом с широким кругом интересов — от совершенно земных до причудливо-фантастических. И он очень любил поговорить. Я решил, что Стас был, как Миша, приличный человек, которого КГБ заставил выполнять неприличные задания. Естественно, он не мог послать КГБ к черту. Никто в бывшем Советском Союзе этого не мог сделать.

Завтрак в мой первый день в тюрьме состоял из чая и мелкой вермишели, посыпанной сахарным песком. Я нашел это блюдо неудобоваримым и едва смог его проглотить. Собравшись с силами, я ждал следующего допроса, но меня не вызывали. Попытался почитать одну из книг, которые Стас взял из тюремной библиотеки ("Маленький Наполеон" Виктора Гюго), но не мог сосредоточиться. Наконец, в 2.30 дня кормушка открылась.

— Вы! — Надзиратель ткнул пальцем в меня. — Фамилия?

— Данилов, Николай Сергеевич.

— Данилов. Готовьтесь на вызов.

Окошко захлопнулось.

Вскоре я поднимался по лестнице, ведущей на балкон, в сопровождении конвоира. Я шел, заложив руки за спину, к толстой дубовой двери, которая вела в служебные помещения тюрьмы. Охранник набрал код электронного замка, дверь открылась, и мы пошли длинным коридором мимо туалета и комнат для допроса в комнату № 215. Это заняло около пяти минут.

Полковник Сергадеев, без пиджака, в темно-сером свитере, сидел за столом и курил. Когда он встал, чтобы поздороваться со мной, я заметил, что двигался он несколько скованно, как будто его мучил артрит.

— Рад Вас видеть, — начал он, снова садясь за стол. Подписав бумагу о приводе заключенного на допрос и вручив ее конвоиру, он сказал:

— Скоро у Вас будет свидание с женой. Но сначала мы должны заняться некоторыми делами.

Полковник был сама вежливость в это воскресенье. В своем темном, отлично сшитом костюме он хорошо бы смотрелся на любом дипломатическом приеме. Он говорил на чистом русском языке, но я, тем не менее, чувствовал какой-то легкий акцент.

— Кстати, — продолжал Сергадеев, — как мне следует к Вам обращаться? "Господин Данилов, мистер Данилов"? Он изменил произношение на более западное в последнем случае.

Я предложил простую вежливую форму "Николай Сергеевич". "Господин" или "мистер" старомодно и сейчас в ходу только в общении с иностранцами. Выбор обращения важен психологически. Я всегда предпочитал говорить по-русски с официальными лицами, и этот жест вежливости всегда оценивался должным образом. Есть русская поговорка "В чужой монастырь со своим уставом не ходят"; это примерно то же самое, что "В Риме ведите себя, как римляне". В глубине души у меня было ощущение, что, если я смогу установить прямой контакт с полковником, мне, быть может, удастся убедить его, что я не шпион. Скоро, однако, я понял, что это было заблуждением.

Примерно в три часа Сергадеев вышел из комнаты, препоручив меня другому офицеру. Подождав несколько минут, мы вышли в приемную, которая находилась за углом коридора. Вместе с Сергадеевым там уже были Руфь и Роджер Дейли, американский консул.

, Мы с Руфью бросились друг к другу и крепко обнялись. Она прошептала мне тихо на ухо, чтобы Сергадеев не услышал:

— Ты не представляешь, какой шум наделал твой арест. Это — первая новость везде.

Это сообщение несказанно взбодрило меня. Если средства массовой информации будут продолжать свою кампанию, мне действительно удастся вырваться отсюда.

— Я принесла тебе некоторые вещи, — сказала она, открывая небольшой коричневый чемодан. В нем были пижама, спортивный костюм, чистое белье и туалетные принадлежности, а также печенье и кекс, сыр, кофе и шоколад (некоторые из продуктов были позже конфискованы; стимуляторы запрещены), и четыре книги о декабристах.

— Судя по всему, Вы рассчитываете, что Ваш муж останется здесь надолго, — сказал Сергадеев с ледяной улыбкой. — Оставьте вещи. Мы должны будем их просмотреть. — И он указал нам на диван.

Мы сели. Приемная была обставлена весьма претенциозно мебелью во французском стиле. Перед диваном с парчовой обивкой стоял кофейный столик с двумя маленькими креслами по бокам. На столе висела картина, изображавшая грубыми мазками маслом пасторальную сценку. На окнах — белые сборчатые занавески в викторианском стиле, очевидно, закрывавшие железные решетки. Все было задумано, видимо, так, чтобы произвести впечатление на иностранцев.

Зная, что наша встреча может быть прервана в любую минуту, я обратился к Роджеру Дейли, который сел в кресло рядом. Он прибыл в Москву несколько месяцев тому назад, и я не встречался с ним раньше. Этот рыжебородый человек в светло-сером костюме, с мягкой речью и приятными манерами, совершенно не вписывался в местный интерьер. Я быстро посвятил его в детали случившегося со мной, категорически отрицая обвинения в свой адрес. Он повторил утверждения официальных органов США о моей невиновности.

Сергадеев сидел напротив за большим письменным столом, рядом с ним был переводчик. Полковник прислушивался к нашему разговору, время от времени что-то записывая в свой блокнот и не делая никаких попыток опровергать мои уверения в своей невиновности. Отвечая на вопрос Роджера Дейли, он объяснил, что в течение десяти дней мне или будет предъявлено официальное обвинение, или я буду отпущен на свободу. В первом случае я буду иметь право обратиться к советскому адвокату, но только после того, как будет закончено предварительное следствие, а это может продолжаться шесть и более месяцев.

— Существует ли практика выпускать под залог в советской системе? — поинтересовался консул. Он не был знаком с советским процессуальным кодексом.

— Да, — ответил Сергадеев, — но она применяется в менее серьезных делах.

Руфь воспользовалась паузой, пока шел перевод, и шепнула мне так, чтобы никто не слышал: "Это все сплошной фарс. Они устроили тебе ловушку, а теперь говорят о законной процедуре и адвокате. Это возмутительно!"

Я видел ее негодование и попытался ее успокоить.

— Не выходи из себя. Так сложилось, и мы должны считаться с ситуацией.

— Но как они смеют обвинять тебя в шпионаже! Тебя, ты понимаешь?!

Я попытался переменить тему, зная, что у нас мало времени.

— Единственная причина, почему ты здесь, это арест ФБР советского служащего, не обладающего дипломатической неприкосновенностью, — продолжала Руфь. — Они даже не обыскивали нашу квартиру. Если бы они всерьез считали тебя шпионом, они бы все перевернули вверх дном у нас дома. Почему же они не задержали наш багаж при отправке его из Союза, если думали, что ты шпион?

— Скажи мне, как Калеб, — попросил я. — Все ли готово к его отъезду в Штаты в среду?

Руфь уверила, что с ним все в порядке, но не сказала, однако, что привела его к воротам тюрьмы в надежде, что ему, может быть, разрешат увидеться со мной. Сергадеев не разрешил, и Калеб остался на улице среди журналистов.

— Все в порядке, все здоровы — продолжала Руфь. — Ни о чем не беспокойся. Я сказала нашим советским сотрудникам, чтобы они не выходили завтра на работу. Все это слишком огорчительно для них.

Сомнения в том, что Руфь может не справиться со сложившейся ситуацией быстро исчезли. После того, как она выразила свое возмущение, она сконцентрируется на неотложных делах. Имея опыт жизни в Москве, она знала, что сейчас главное — держать мое дело в поле зрения общественности. Я заметил, что она с раздражением наблюдала за Роджером Дейли, который с некоторой нервозностью доставал какие-то юридические документы из портфеля. Он объяснял Сергадееву через переводчика что-то касательно этих документов. Полковник казался озадаченным.

— Господи, — пробормотала Руфь. — У нас всего несколько драгоценных минут, а мы тратим их на эту американскую бюрократическую волокиту.

— Пожалуйста, объясните, что все это означает, — обратился ко мне Сергадеев. — Переводчик не понимает, да и я тоже.

Этот документ был выдан в соответствии с Актом конфиденциальности о США. Если я его подпишу, это даст американскому посольству право высказываться по поводу моего дела. Проблема заключалась в том, что в России нет четкого определения концепции конфиденциальности, так же, как нет и точного перевода слова "прайвеси". В стране, где каждому гражданину предоставлено около трех квадратных метров жилой площади и многие еще живут в коммунальных квартирах, есть проблема перенаселенности, а не отсутствия " конфиденциальности".

Не без раздражения я попытался объяснить Сергадееву, что такое Акт о свободе информации и сопутствующий ему Акт конфиденциальности, а у него не укладывалось в голове, как это частное лицо может обращаться в правительство за документами из соображений соблюдения личной тайны, конфиденциальности. В конце концов я закрыл вопрос, сказав, что все это просто формальность, на соблюдении которой настаивает мое правительство. А поскольку Советский Союз буквально тонет в многочисленных формальностях, полковник, наконец, понял что к чему. Он пожал плечами и сказал, что я могу поступать по своему усмотрению. Я подписал документу отдал его Роджеру и обратился к Руфи.

— Что меня больше всего беспокоит, так это последствия моего ареста для наших советских друзей. Я не могу примириться с мыслью, что их могут заставить свидетельствовать против меня. Те, кто меня недостаточно знают могут подумать, что я действительно шпион.

— Не волнуйся, — сказала Руфь. Наши друзья знают руку КГБ лучше, чем кто-либо. Скоро мы узнаем, допрашивали ли их.

Через час с лишним Сергадеев дал понять, что свидание заканчивается. Руфь спрятала записную книжку в сумочку и подошла к полковнику, который поднялся из-за стола.

— Полковник Сергадеев, мы прекрасно понимаем, чего Вы добиваетесь. — Я видел по выражению ее лица, что она готовилась устроить ему разнос. — Мой муж был арестован в ответ на арест вашего человека в Нью-Йорке. Вы выдвигаете против него ложные обвинения. Все это фарс, и Вы знаете это.

Выражение лица полковника не изменилось. Но после короткой паузы он сказал:

— Для меня это дело тоже было полнейшей неожиданностью.

Выпад Руфи поверг меня в смятение. Тот факт, что она назвала ведение следствия Сергадеева фарсом, мог разозлить его и поставить под угрозу следующие свидания. Важно проявить твердость с советскими властями; они уважают это. Но оскорблять их неразумно. Я очень хорошо знал, что глубоко в психологии советских людей коренится чувство неполноценности по отношению к западному миру. Официальные лица мгновенно улавливают снисходительные нотки у иностранцев, и если переборщить в этом, они могут отыграться на мелочах.

— Как часто я смогу видеть мужа? — спросила Руфь, значительно смягчив тон.

— В соответствии с советским законом, раз в месяц, — ответил полковник. — В основном это зависит от следователя.

— Наш сын улетает в Америку, чтобы продолжить учебу в школе. Он подавлен арестом отца, боится, что больше его не увидит… Сможет он навестить отца перед отъездом? — спросила Руфь.

Я догадался о ее замысле. ()на взывала к добрым чувствам Сергадеева, которые, как уверяла Бабута, свойственны славянской душе.

— У Вас есть номер моего телефона, — холодно ответил полковник. — Позвоните мне в понедельник, и я смогу Вам дать ответ.

Я обнял Руфь перед ее уходом.

— Помни, — сказала она тихо, — я буду здесь столько, сколько тебя будут держать в тюрьме. Если они захотят меня выдворить, им придется тащить меня в аэропорт силой, в наручниках, а представители прессы будут у них на хвосте.

Она была готова расплакаться. Я тоже.

Дверь захлопнулась. Когда я снова увижу ее? После пятилетнего пребывания в Москве мы оба чувствовали, что выдохлись, и жаждали покоя. Только когда мы обретем его? Через месяц? Через год? Или десять лет спустя?

Загрузка...