Глава семнадцатая

Проснувшись на следующее утро, я продолжал перемалывать в уме мысли об обращении к Рейгану и Горбачеву. То, что вчера вечером казалось хорошей идеей, сейчас, после ночного сна, уже не выглядело таковой. Направляясь на очередной допрос, я не пришел еще к определенному решению и готовился противостоять любому давлению со стороны Сергадеева.

На столе у полковника лежали папки с протоколами прежних допросов. Ни словом не упоминая ни о каких посланиях, он предложил мне письменно засвидетельствовать протоколы. Я внимательно читал и перечитывал его вопросы и мои ответы, и моя медлительность вызвала его недовольство.

— Вам совсем не нужно читать все подряд, — сказал он нетерпеливо. — Знакомьтесь только с ответами.

— Мне нужно знать и вопросы, — отвечал я. — Потому что Вы их ставите так, как будто моя вина уже вполне доказана. Даже раньше, чем я ответил.

Сергадеев был раздражен моими словами и не скрыл этого.

— Если считаете, что я не объективен во время допросов, можете просить, чтобы меня заменили другим следователем. Вы ведь знаете, не я один веду Ваше дело. В нашей группе три человека — я, майор Чередилов и капитан Иванов.

Но я вовсе не хотел менять следователя по ходу дела. Как говорится, к своим и черт лучше относится.

— Я знаю о своем праве, — ответил я. — И воспользуюсь им, когда почувствую в этом необходимость.

Мы вернулись к протоколам, и я сумел убедить Сергадеева поставить по-другому несколько существенных вопросов. Протоколы были затем перепечатаны, мы оба подписали их. После этого Сергадеев сказал, что на первую половину дня достаточно.

— Кстати, — добавил он небрежно, когда я поднялся, чтобы уйти, — как у Вас дела насчет обращения к президенту?

— Все еще обдумываю, — ответил я.

Я действительно продолжал думать об этом, особенно во время двухчасовой прогулки по клетке, которая последовала за моим вызовом в комнату 215.

Вечером, когда мы со Стасом закончили ужин, я решил наконец набросать черновик письма.

Этот черновик, написанный по-английски, я захватил с собой на утренний допрос в пятницу. Сергадеев потребовал, чтобы я тут же перевел мой текст на русский. Делая это, я видел, как он все время хмурится и крутит в руке карандаш.

Когда я закончил, он коротко бросил:

— Это не годится.

Его реакция разочаровала меня. Почему-то я думал, он сразу ухватится за письмо и будет способствовать его отправке за стены тюрьмы.

— Но почему?.. Как Вы предлагаете написать? — спросил я.

— Во-первых, уберите все ссылки на нашего Генерального секретаря, — сказал он резко. — И, во-вторых, перестаньте употреблять слова "так называемое дело Данилова".

Он протянул мне лист чистой бумаги, приглашая воспользоваться возможностью и написать второй вариант.

Сидя за столом, я размышлял о том, как поступить дальше. Было ясно, Сергадеев не даст мне возможности обратиться с письмом к Горбачеву, поэтому нужно решить, писать ли только Рейгану. Я знал, что многие советчики и критики правого толка склоняют его не идти ни на какие уступки. Так что обращение к нему нужно составить таким образом, чтобы оно не ослабило, а укрепило его положение внутри страны.

Я начал писать, но моя шариковая ручка плохо выводила слова на бумаге, положенной на твердую поверхность стола. Заметив мои затруднения, Сергадеев протянул мне одну из папок, лежавших перед ним на столе. Я подложил ее под свой лист, на котором начал писать, обратив при этом внимание на одно слово, написанное от руки, в правом верхнем углу папки. Прочтя его, я похолодел. Это была простая русская фамилия "Суслов". Но… Я вспомнил, что несколько месяцев тому назад в советской печати появилось короткое сообщение об аресте комментатора телевидения, Ильи Суслова, и о предании его суду военного трибунала за передачу западногерманским дипломатам каких-то секретных сведений, связанных с космической программой. Уж не пробует ли Сергадеев повесить на меня обвинение в сотрудничестве с западногерманской разведкой, помимо разведки американской?! Я попытался не дать разгуляться моему воображению. Но что удивительного в том, что даже совсем непреднамеренный поступок может ввергнуть заключенного в паническое состояние? Я отчаянно старался овладеть собой, чувствуя, что надо опередить моего инквизитора и сказать что-то такое, что бы не послужило мне во вред.

Пытаясь изо всех сил казаться спокойным, я произнес:

— Полагаю, эта папка не имеет ко мне никакого отношения?

— Никакого, — ровным голосом произнес полковник. Лицо его ничего не выражало.

Снова я постарался сосредоточиться на письме. Решил написать возможно проще: сначала подтвердить свою невиновность, затем попросить президента, чтобы он помог разрешить все это дело без ущерба для советско-американских отношений. Я обошел вопрос об одновременном освобождении другого человека американской сторо-

ной. Об этом уже говорила Руфь, когда была в нашем посольстве.

Чем больше я вглядывался в написанное, тем меньше оно мне нравилось. И все же, в конце концов, я протянул листок Сергадееву. Я сказал, что, по моему мнению, публиковать это в печати ни в коем случае не следует, но если они захотят использовать письмо, пусть оно пойдет по дипломатическим каналам прямо в Вашингтон.

— Да, вероятно, Вы правы, — в раздумье согласился Сергадеев, прочитав его.

Он положил письмо на стол, посмотрел на стенные часы. Время бежало быстро, уже было около полудня.

— Увидимся сегодня позднее, — сказал он, когда надзиратель выводил меня из кабинета.

Почти весь остаток дня я провел в камере один: Стаса вызвали на допрос, который, как он предполагал, мог стать последним. Я сидел на койке в напряженном состоянии ожидания, но меня так и не вызывали. Минуты шли за минутами, я пытался читать, вставал, шагал по камере, снова садился. Потом услышал дребезжанье тележки, развозившей ужин: значит, было около пяти вечера.

Я не понимал, почему Сергадеев не вызывает меня к себе, но пытался сохранить надежду на лучшее: либо меня уже собираются освободить, либо дело движется в этом направлении. Чтобы не заходить чересчур далеко в своем оптимизме, я сказал себе, что, по крайней мере, будущая неделя в Лефортове окажется для меня спокойной — без этих бесконечных допросов. Потом я переключился на приятные мысли о завтрашнем душе.

* * *

А после ужина меня неожиданно повели на прогулку в "медвежью клетку".

Около семи вечера я вернулся в камеру, но через несколько минут кормушка в дверях приоткрылась и надзиратель рявкнул:

— Данилов, на выход!

Допрос в такое время? Что заставило их изменить распорядок дня?

Всю дорогу до комнаты 215 я пытался сохранить спокойствие. Едва переступив порог, я понял, что наступили какие-то перемены. Полковник Сергадеев был не один, с ним в комнате находился пожилой коренастый мужчина с седыми волосами, по виду какой-то крупный начальник. Он жестом показал мне, чтобы я сел за небольшой стол, тот самый, откуда я выслушивал предъявленное мне обвинение. Я уселся, чувствуя напряжение во всем теле и пытаясь по выражению лица этого человека определить свою дальнейшую судьбу. Хотя на нем был черный костюм, мужчина не выглядел угрюмым или мрачным. Скорее наоборот — в хорошем настроении.

— Господин Данилов, — начал он официальным тоном, — сегодня в три часа дня достигнуто политическое соглашение, на основании которого Вы освобождаетесь из заключения под опеку Вашего посольства. Прошу сейчас же связаться по телефону с Вашим поверенным в делах, господином Комзом, для уточнения деталей.

Со стороны моя реакция была вряд ли заметна. Как и раньше, я делал все возможное, чтобы не обнаружить перед тюремщиками свои эмоции. Но я чувствовал, как все мои мышцы расслабились, по всему телу разлилось ощущение покоя. Надеясь, что и голос не изменил мне и остался твердым, я обратился к анонимному представителю Советской власти с вопросом.

— Могу я узнать, с кем имею честь говорить?

— Это не имеет значения, — буркнул он, подтверждая в который раз удивительную склонность советских официальных лиц к таинственности.

Я набрал номер посольства. Телефон был занят. После нескольких попыток я наконец дозвонился, услышал голос секретаря. С ужасом я подумал, что Комз уже, возможно, ушел, но — нет! — вскоре он взял трубку и просто и весело приветствовал меня, словно ему приходилось ежедневно разговаривать по телефону с Лефортовской тюрьмой. Не теряя времени на расспросы, он сказал, что, согласно договоренности, я должен быть освобожден сегодня в восемь вечера.

Синхронность и согласованность также необходимы в дипломатии, как в фугах Баха. Мое освобождение должно было произойти точно в то же время, что и передача Захарова в руки советских дипломатов в Нью-Йорке.

Затем Комз рассказал мне об условиях моего освобождения. Я считаюсь под его личной опекой; мой паспорт будет находиться у советских властей, и я не смогу выехать из Советского Союза до тех пор, пока дела Захарова и Данилова не придут соответственно к своему разрешению. Ежедневно я должен звонить Сергадееву и узнавать, не нужно ли мне к нему явиться. Но я могу жить в любом месте Москвы и даже свободно выезжать из нее, однако не дальше сорока километров от центра города.

— … До скорой встречи, — сказал на прощанье Комз и повесил трубку.

Я повернулся к Сергадееву.

— У меня две просьбы, — сказал я. — Мне нужно вернуться в комнату за вещами и потом я хотел бы попрощаться с начальником тюрьмы.

— Это Вам будет разрешено, — ответил полковник, — но сначала попрошу дать мне Вашу записную книжку и вынуть все из карманов.

Я внутренне расхохотался, воображая, что он там найдет.

Из одного кармана я вытащил грязный носовой платок, из другого — смятый кусок туалетной бумаги, на которой Стас рисовал какие-то значки, пытаясь втолковать мне, что такое интегральное исчисление. С подозрением глядя на меня, Сергадеев разгладил помятую бумагу и принялся внимательно изучать так и оставшиеся не вполне понятными для меня знаки с явной надеждой узнать, какой же государственный секрет удалось мне выпытать у Стаса. На его лице появилась торжествующая улыбка. Он подошел к железному сейфу, открыл, и в его недрах утонули мой блокнот и кусок туалетной бумаги.

Я посмотрел на стенные часы. Было половина восьмого. Пора возвращаться в камеру. Но ни Сергадеев, ни анонимный посетитель не двигались с места. Мы, все трое, продолжали сидеть в неловком молчании. Я не понимал, почему мне не разрешили хотя бы побриться или принять душ. Ведь выпускать из тюрьмы в таком виде просто неприлично. Кому-то за это может впоследствии даже нагореть!.. Мне лично было неважно, как я выгляжу. Лишь бы поскорее выбраться отсюда!

… Нет! Невозможно поверить!.. Неужели я действительно выхожу из советской тюрьмы, просидев всего две недели?!

Я взглянул на Сергадеева. Он молча курил, его неподвижное лицо было повернуто в сторону окна. Многое я бы отдал, чтобы прочесть в эти минуты его мысли. Что он будет рассказывать своим родным и друзьям о своем общении с настоящим "американским шпионом"?

Было около восьми, когда Сергадеев посмотрел на свои часы и поднялся.

— Пора, — сказал он и загасил в пепельнице сигарету.

Втроем мы вышли из кабинета № 215, прошли в комнату для свиданий.

Вскоре там появились, радостно улыбаясь, Дик Комз и Руфь. Она подбежала ко мне, размахивая руками над головой.

— Мы победили! — закричала она, не обращая внимания на Сергадеева и безымянного чиновника.

Сергадеев крепко пожал руку Комзу. Тот вручил мне мой синий американский паспорт, а также документ с условиями освобождения. Он и полковник произнесли несколько вежливых слов. Затем Сергадеев кивнул мне, чтобы я последовал за надзирателем.

К моему удивлению, в камеру мы больше не вернулись. По нескольким лестницам меня препроводили в небольшое помещение, где на столе лежали все мои пожитки. Там же, в комнате, я увидел начальника тюрьмы Петренко и еще одного надзирателя.

Все вещи, по одной, были тщательно осмотрены и обследованы: четыре книги о декабристах, мой бумажник, порванные шнурки от ботинок, брючный ремень, часы, а также остатки копченой колбасы, сыра и хлеба. К моей радости, надзиратели не заметили нескольких листков с заметками, которые я спрятал между страницами книг.

— Пожалуйста, распишитесь вот здесь, — вежливо сказал один из надзирателей. — В том, что "вещи получил, претензий не имею"…

Все, вроде бы, оказалось на месте. Лишь через несколько дней я обнаружил, что Сергадеев конфисковал листок бумаги с номером телефона одного моего русского друга. (Тот впоследствии спокойно эмигрировал… Что это — еще один пример бюрократической небрежности или какая-то уловка? Я так и не сумел разобраться в этом.)

Я взглянул на Петренко.

— Александр Митрофанович, — сказал я, — здесь у меня в бумажнике сорок три рубля. Может быть, вы возьмете их для тюремной библиотеки, чтобы купили еще книг?

Ему понравилось мое предложение и какое-то время казалось, он готов принять его.

— Ну, пожалуйста, — настаивал я. — Заберите эти деньги. Пусть они будут хоть какой-то помощью заключенным.

Но колебания Петренко были недолгими.

— Нет, — сказал он потом твердо.

Я понял: он не может принять никакого подарка от "американского шпиона". Тем более, в присутствии надзирателей.

— Ладно, — сказал я. — Тогда хотя бы отдайте остатки еды моему сокамернику. Она ему пригодится.

— Хорошо, — ответил Петренко. — Так обычно и делается. Уходящий передает тем, кто остается.

Я протянул ему руку на прощанье, и он подал свою. Внезапно я ощутил теплое чувство к этому человеку, который приносил мне облегчение в дни моего недолгого пребывания здесь. Странным образом он олицетворял собой для меня все хорошее и плохое, что есть в русском характере, и о чем Бабута так часто говорила мне.

Когда он пожимал руку, я сразу припомнил его слова про Эльбу, и мое рукопожатие перешло в крепкое объятие. Психологи, возможно, определили бы, что я подвержен так называемому "стокгольмскому синдрому", но я в этот момент обнимал не столько своего тюремщика, сколько добросердечного ветерана войны, который когда-то питал хорошие чувства к американцам.

Я повернулся, мы с надзирателем пошли к дверям и затем молча по коридорам в комнату для свиданий, где оставались Руфь, Комз и Сергадеев с неизвестным мне мужчиной.

Полковник сообщил, в какое время по утрам я должен буду звонить ему, мы попрощались за руку. Потом я взял свои вещи и снова в сопровождении надзирателя, на этот раз втроем — Руфь, Комз и я — мы прошли коридорами, спустились по лестнице, подошли к застекленной будке у ворот. Ощущение свободы переполняло меня: мне хотелось взлететь!

— Ты свободен пока лишь наполовину, — прошептала мне Руфь, разгадав овладевшие мной чувства и понимая их преждевременность. — Сейчас начинается вторая часть, не менее, если не более, трудная. Не забывай, тебя как бы похитили, и ты остаешься заложником.

Когда мы переступили порог тюрьмы и во дворе нас окутал прохладный ночной воздух, какие-то фотографы-кэгэбисты начали снимать нас. Я подумал сначала, что это американские репортеры, но Руфь заслонила меня. Она знала, что советская милиция перегородила улицу и не пускает сюда ни одного представителя прессы. Вынув из сумки фотоаппарат, она тоже стала делать снимки непрошенных фотографов, ослепляя их вспышками.

Не желая лишних осложнений, Комз поспешил усадить нас в свой блестящий черный "кадиллак". Когда водитель завел мотор, я посмотрел на свои часы. Было 8.47 вечера.

* * *

Напряжение последних двух недель стало спадать. Разом исчезла апатия, охватившая меня в тюрьме. Больше всего мне хотелось сейчас выпрыгнуть из машины и отпраздновать свое освобождение с американскими и западными журналистами, собравшимися в конце улицы. Я им был во многом обязан: они не давали заглохнуть сообщениям о моем положении, поддерживали Руфь. Все они так или иначе сыграли немалую роль в том, что я сейчас находился вне стен Лефортова.

Когда наш лимузин с американским флажком на правом крыле проезжал мимо того места, дальше которого им не разрешали пройти, журналисты издали приветственный клич. Милиционеры и люди в штатском молча взирали на них.

Потом мы все-таки остановились, я выскочил из машины и, с трудом собравшись с мыслями, стал объяснять коллегам — сначала по-английски, потом по-французски, для телекомментатора из Парижа, — условия своего освобождения, не забыв выразить благодарность Горбачеву и Рейгану за их добрую волю и здравый смысл. Одновремнно я заметил, что еще не нахожусь полностью на свободе: "Просто я сменил плохую гостиницу на лучшую…"

По пути в посольство Руфь пыталась размышлять о том, что нужно будет теперь нам делать для окончательного разрешения создавшейся ситуации. Но я находился в такой эйфории от свалившегося на меня ощущения свободы, что был не в состоянии разговаривать на темы, касающиеся политики.

— Как приятно быть пленником, но не тюрьмы, а американского посольства, — попробовал я сострить. — Теперь я спокойно смогу остаться тут до Рождества, продолжая работать над книгой о Фролове и декабристах…

Руфь и Комз, казалось, были несколько шокированы моим легкомыслием. Они понимали лучше, чем я, в тот момент, как важно было продолжать оказывать политическое давление на обе сверхдержавы.

Мы с женой торопились вернуться к себе в квартиру на Ленинском проспекте, чтобы пообедать вместе с семьей Тримбл и с Хенком Трюиттом, редактором моих иностранных изданий и другом, который прилетел в Москву всего несколькими часами раньше, чтобы включиться в кампанию за мое освобождение. Но Комз отговаривал нас от такого решения: ведь меня сразу начнут атаковывать представители прессы. Сначала я не соглашался с Комзом. Мне не хотелось ничего скрывать от моих коллег, но затем он все же убедил меня, что требуется некоторая сдержанность и даже скрытность, чтобы дать время Москве и Вашингтону выработать какое-то решение. Он предложил нам гостевую комнату на предстоящую ночь, и мы согласились.

Едва мы переступили порог посольства, Комз провел нас в то самое, уже известное мне, помещение, изолированное от подслушивающей аппаратуры, и сказал, что хочет поговорить. Мы уселись за продолговатый стол, и он попросил меня рассказать о сути допросов и в частности о том, что связано о отцом Романом. Я уже собрался поведать ему о нелепых вопросах Сергадеева, об утверждении, что Стомбау говорил по телефону с Романом, о поддельном письме от Стомбау, но Руфь сердито прервала меня, ее голос почти сорвался на крик:

— Не говори ему ничего, Ник! Ты знаешь, кому он передаст твои слова и для чего. Поверь мне, эти люди и так причинили тебе немало вреда. Ты не должен им ничего рассказывать!

Я не мог толком понять, о чем она говорит и почему так взволнована.

Позднее Руфь раскрыла причину. Оказывается, письмо Стомбау было подлинным, а вовсе не подлогом! Он действительно звонил отцу Роману и говорил, что он мой друг, хотя мы с ним никогда в жизни не встречались. Резидентура ЦРУ бесстыдно использовала мое имя, даже не потрудившись поставить меня об этом в известность. Наше посольство подтвердило эти факты в советском Министерстве иностранных дел и сказало обо всем моей жене. Но Руфь не стала мне говорить ни слова, пока я был в тюрьме, чтобы не ухудшать моего душевного состояния.

У меня голова пошла кругом. Я с трудом мог поверить тому, что слышал. Как могли сотрудники этой организации после моих предупреждений, сделанных Бенсону и Камману, добровольно полезть в очередную ловушку? И как смели они потащить за собой меня? Ведь я привез письмо Романа в посольство именно потому, что подозревал о провокации и хотел себя защитить от нее. Какой же я был дурак, что вообще не сжег это письмо! Я пытался что-то сделать, по-своему представляя развитие событий, и КГБ арестовал меня, так как им был необходим в тот момент заложник, а ЦРУ только сыграло им на руку…

Я вышел из стеклянной комнаты, ошеломленный и подавленный, и прошел за Комзом в его кабинет, где он усадил меня в кожаное кресло и предложил пива. Затем он связался по телефону с Соединенными Штатами, и я наконец получил возможность поговорить с сотрудниками моего журнала, Дейвом Гергеном и Мортом Зуккерманом. Попытались мы связаться и с президентом Рейганом, но он находился в вертолете на пути на свою дачу в Кемп-Дейвиде.

Окончился этот вечер еще одним странным открытием, но уже совсем в другом роде. Перед сном я захотел проверить свое кровяное давление у врача и спросил Комза, как его имя.

— Доктор Вулф, — ответил он. — Разве вы с ним не знакомы? Доктор Стенли Вулф.

(Вулф — англоязычная версия фамилии Вольф.)

В остроге у моего предка Фролова тоже был знакомый — вернее, близкий друг и наставник — доктор Вольф.

* * *

Никогда не думал, что мне могло понравиться жить, если привелось бы, под крышей американского посольства. Все годы, проведенные в Советском Союзе, я, по возможности, избегал этой "маленькой Америки", расположенной за железной оградой на улице Чайковского. Это была, по существу, небольшая разноплеменная община, которая находила спасение от советской действительности, устраивая вечера с коктейлями, танцами и простодушными играми.

Но в последующие за моим освобождением из тюрьмы семнадцать дней я находил для себя утешение, когда слышал американскую речь во дворе посольства, попивал кофе в баре или сидел с друзьями-дипломатами за бокалом вина. Только изредка я покидал это здание, чтобы немного размяться, или если нужно было заехать в бюро "Ю. С. Ньюс". Во всех этих случаях меня сопровождал Дик Комз или кто-нибудь из дипломатов. Единственный раз, когда выехал один, я, как на грех, попал в автомобильную пробку, и мои друзья в посольстве и в бюро думали, что КГБ снова наложил на меня лапы.

Я продолжал оставаться заложником и об этом моем статусе вспоминал каждый день в десять утра, когда должен был звонить полковнику Сергадееву. Вначале наши беседы было довольно скованными, но по истечении нескольких дней стали более оживленными. Полковник интересовался, чем я занимаюсь, регулярно ли совершаю пробежки по утрам. Он даже шутил, что чувствует радость от того, что мы не расстались навсегда. Ни разу он не вызвал меня для новых допросов. Если бы он это сделал, ФБР немедленно бы возобновило допросы Захарова, а этого советские власти совсем не хотели.

Но КГБ еще не решился выпустить меня из поля зрения, и все время, что я находился в посольстве, продолжал атаковать с помощью различных ложных обвинений, то и дело появлявшихся в советской печати.

Какой печальный финал моей работы в Союзе! Я посвятил такую большую часть моей профессиональной деятельности проблемам советско-американских отношений, а теперь, похоже, не смогу уже заниматься этим. Я буквально чувствовал себя больным после заявления представителя МИДа, Геннадия Герасимова, о том, что моя поездка на атомную электростанцию в Ново-Воронеже в июне 1983 года была предпринята с целью шпионажа. К счастью, насмешливо-агрессивное отношение Дика Комза ко всему этому потоку лжи и инсинуаций способствовали тому, что я легче переносил все уколы и удары.

— Никогда не забывайте, — любил повторять он, — это дела политические, а отнюдь не юридические…

Через несколько дней после моего выхода из тюрьмы стало очевидным, что борьба разгорелась и в Вашингтоне. Сторонники твердой линии в Конгрессе и в Министерстве юстиции стояли за то, что Захарова нужно судить. Прагматики в Госдепартаменте и Совете национальной безопасности склонялись к политическому компромиссу по типу Энгера — Черняева — Кроуфорда. Однако этот прецедент вызывал у меня беспокойство по той причине, что тогда Кроуфорда все же судили в Москве и признали виновным. Подобному исходу я был готов решительно противостоять, тем более, после того, как узнал, что ЦРУ преподнесло советским властям необходимые для этого свидетельства чуть ли не на блюдечке. Я не был ни в чем виновен и имел полное право на то, чтобы все дело против меня было прекращено без всяких условий. Это мы с Комзом дали ясно понять нашему Госдепартаменту в секретной телеграмме, отправленной из Москвы 15 сентября. В ней мы настаивали также, чтобы в переговоры включили и решение дела, затеянного КГБ против профессора Гольдфарба.

Руфь и я пришли к выводу, что, если суд надо мной все же состоится, надо сделать все, чтобы превратить его в фарс. Мы составили план защиты от всех возможных советских поклепов, написали заявление для прессы, чтобы распространить его позднее, если будет объявлено о привлечении меня к суду. Мы решили с ней, что я откажусь от всякого участия в суде любого уровня, даже если меня захотят отправить туда с помощью американских морских пехотинцев, несущих службу по охране посольства.

Все эти планы и решения я громогласно объявлял перед стенами нашей комнаты, а также в разговорах по телефону с заграницей, которые, конечно, тоже прослушивались.

Вскоре стало очевидным, что Вашингтон собирается настаивать на проведении суда над Захаровым. В середине сентября ему предъявили обвинение в шпионской деятельности, что по американским законам означало: неминуем судебный процесс. Лишний раз это нашло подтверждение вечером 16 сентября за обедом, который устроил у себя на квартире Дик Комз в честь одного высокопоставленного чиновника из Белого дома. Приглашены были еще с полдюжины сотрудников посольства, в основном из политического отдела. После разговоров о том, о сем, коснулись и моего положения.

— Как бы Вы отнеслись к тому, что в Москве над Вами устроят это абсурдное судилище, если все равно Вас в конце концов освободят?

Этот вопрос задал мне чиновник из Белого дома, и его слова показали, что он полностью сбрасывает со счетов не только мое собственное состояние, но и перспективу улучшения советско-американских отношений.

Я вовсе не собирался прожить остаток жизни с клеймом американского шпиона, даже если им наделит меня неправый московский суд. Фраза, произнесенная чиновником, вызвала у меня раздражение, но я сумел сдержаться.

Когда мы прошли в столовую и уселись, кто-то упомянул о письме ЦРУ к отцу Роману. На этот раз я взорвался.

— Хочу, чтобы все вы знали, — во всеуслышание заявил я, — втягивание меня в эту операцию считаю бессовестной и неумелой акцией! Когда вернусь в Вашингтон, собираюсь заняться этим делом и раскопать его до конца!

За столом наступило неловкое молчание.

— Вы совершенно правы, — проговорил наконец визитер из Белого дома.

* *

Каждое утро я и Руфь продолжали с тревогой слушать Би-би-си, а в середине дня просматривали сообщения из Вашингтона обо всем, связанном с делом Захарова — Данилоффа. Сведения были противоречивы…

Так, 18 сентября во время своего выступления в одном из периферийных городов Союза Горбачев заявил, что я не кто иной, как "шпион, пойманный за руку". Это звучало зловеще, но я расценил его слова, как ответ на сказанное Рейганом десять дней назад о Захарове. А сказал он точно то же самое.

Вообще администрация Рейгана рассматривала все случившееся как блестящую возможность значительно подрезать крылья операциям КГБ в Америке. За последние годы они чрезвычайно расширились, совершенно не согласуясь с дипломатическими усилиями по улучшению отношений. Еще в марте Вашингтон потребовал от Москвы значительно сократить состав советской миссии в ООН, так как именно эта миссия выполняла роль главного штаба шпионажа. Это требование вызвало напряженность, которая все увеличивалась. 12 сентября советский представитель Александр Белоногов объявил его незаконным и сказал, что не станет выполнять. Заявление привело Белый дом в ярость.

Я с напряжением ожидал ближайшей встречи между госсекретарем Шульцем и министром иностраных дел Шеварднадзе, которая должна была состояться 19 сентября. Если не удастся благополучно разрешить мое дело, это могло, я боялся, привести к дальнейшему ухудшению, даже развалу, отношений между странами, а для меня — к новому заключению в тюрьму и к судебному процессу…

Этот сентябрьский день начался отвратительно. Пока Шеварднадзе летел из Нью-Йорка в Вашингтон, администрация Рейгана приняла решение о высылке двадцати пяти советских служащих из Соединенных Штатов, что было началом большой "чистки", продолжавшейся в несколько этапов до апреля 1988 года. Белый дом предъявил советским властям пофамильный список лиц, которые должны были уехать. Среди них — главы советской разведки, несколько офицеров контрразведки, связные и шифровальщики. Всего в списке было до восьмидесяти агентов.

Шеварднадзе узнал о высылке русских вскоре после того, как его самолет приземлился в Вашингтоне, и пребывал в явном раздражении, когда явился в кабинет к Шульцу. Чтобы немного остудить министра, Шульц повел его в Белый дом, где Шеварднадзе мог воочию увидеть, как разгневан президент.

Их переговоры сразу зашли в тупик, так как Шеварднадзе прибыл почти без инструкций. Единственное, что он мог сказать: если Соединенные Штаты не согласятся обменять Данилова на Захарова, то неминуемо последует судебный процесс. Если же они согласны, то надо начинать переговоры. Однако принятое решение о высылке заставляет думать, что президент Рейган не готов на прямой обмен, и, значит, Шеварднадзе вынужден запросить Москву о дальнейших инструкциях…

Главным камнем преткновения стал будущий суд над Захаровым. В отличие от Горбачева, Рейган не имел полномочий вмешиваться в сферу действия закона, если юридический процесс уже начался, не имел права остановить его.

Свет начал появляться в конце туннеля, когда кто-то с американской стороны — очень многие впоследствии предъявляли права на эту идею — предложил, в целях спасения ситуации, изменить юридические обозначения. Пусть Захаров в своем ответе на обвинение заменит термин "невиновен" на "nolo contendere", что дает возможность, не оспаривая сути, избежать прямого признания вины. Это, в свою очередь, позволит федеральному суду в Нью-Йорке провести в отношении Захарова краткий судебный процесс без присяжных, на котором должны были констатировать его виновность и приговорить прямо к высылке из страны. Такой компромисс несомненно удовлетворил бы и органы юстиции, и ФБР.

В Советском Союзе однако не были знакомы с подобным юридическим казусом, поскольку его нет в советском законе.

Официальный советник Госдепартамента Абрахам Со-фер взял на себя миссию разъяснить советским дипломатам в Вашингтоне суть означенного хода в судебном процессе, а известный промышленник Арманд Хаммер по собственной инициативе вылетел из Лос-Анджелеса в Москву с той же целью. Он прибыл вечером 23 сентября и тут же ринулся в главный штаб коммунистической партии. Там его принял Анатолий Добрынин, который стоял на том, что идеологи Белого дома вводят в заблуждение президента и манипулируют его мнением. Данилофф — настоящий шпион, утверждал он, и у советских органов есть достаточно фактов, чтобы доказать это. Однако Хаммер выразил твердое убеждение, что я не мог быть замешан в шпионаже, и заверил Добрынина, что существует возможность выхода из положения, при которой обе стороны получат должное удовлетворение. Поскольку Добрынин был также незнаком с принципом "nolo contendere", Хаммер сказал, что сам напишет лично Горбачеву и постарается все разъяснить.

На следующий день, во второй его половине, секретарь ЦК Добрынин позвонил Хаммеру.

— Ваша миссия окончена, — сказал секретарь ЦК. — Можете возвращаться домой. Генеральный секретарь в ответ на Ваше письмо задал только один вопрос: "Откуда у доктора Хаммера столько энергии?"

Спустя тридцать девять часов после отлета из Калифорнии Арманд Хаммер вернулся в Штаты с уверенностью, что мое дело закончится благополучно.

В то же время эпицентр переговоров переместился из Вашингтона в Нью-Йорк. 21 сентября сенатор Эдвард Кеннеди провел секретную встречу с Шеварднадзе в помещении советской миссии и выразил резкий протест по поводу возможного суда надо мной в Москве. Он предупредил советского дипломата, что подобные действия только усилят антисоветские настроения в Соединенных Штатах и затруднят, если вообще не исключат, возможность будущих переговоров по вопросу о сокращении вооружений.

Шеварднадзе продолжал также переговоры с Шульцем. Радиосообщения, которые мы получали в Москве, отличались краткостью, в них говорилось, что если прогресс и наблюдается, то крайне медленный. Нам с Руфью оставалось лишь сидеть и надеяться…

Наконец, поздней ночью, в воскресенье 28 сентября, Шульц и Шеварднадзе выработали пункты соглашения, которые были сообщены в американское посольство в Москве секретной телеграммой; она поступила в два часа утра в понедельник.

По этому соглашению меня освобождали без всяких условий. Обвинения с меня снимались, и мне не грозил суд. Возвращалась виза на многоразовый въезд в страну и аннулировалось решение о запрещении этого въезда.

Что касается Захарова, то он прибегнет к формуле "nolo contendere", когда предстанет перед окружным судом в Нью-Йорке, который, как предполагается, найдет его виновным и, как уже говорилось, приговорит к высылке из Соединенных Штатов.

Советские власти согласились также освободить из заключения Юрия Орлова, бывшего лидера Советского комитета по наблюдению за Хельсинскими соглашениями, который был осужден на семь лет, и разрешить профессору Гольдфарбу и еще десятерым советским гражданам, страдающим от серьезных заболеваний, выехать за границу на излечение.

И, как заключительный аккорд этой "высокой политики", в Исландии должно было состояться совещание на самом высшем уровне. Весь 1986 год Горбачев убеждал Рейгана согласиться на встречу только по вопросу о запрещении ядерных испытаний. Однако Рейган предлагал встречу по большему кругу проблем. Теперь же, для успокоения общественного мнения, обе стороны согласились наконец встретиться через десять дней в надежде перейти от безобразной конфронтации к более нормальным отношениям.

Я узнал об этом соглашении много позже, а в состоянии напряженного ожидания находился уже с конца предыдущей недели.

Мои утренние беседы с Сергадеевым тоже несколько обнадеживали меня. Я сохранил записи самых последних разговоров. Во время одного из них он отважился заметить: "Ваши дела идут… продвигаются, то есть…" А 26-го числа, к моему великому удивлению, попросил у меня последний номер "Ю.С.Ньюс энд Уорлд Рипорт":… "тот, в котором о наших с Вами делах", — добавил он. Я ответил, что, если действительно ему это нужно для работы, он может обратиться в Министерство иностранных дел. Как я подозревал, ему хотелось заполучить журнал в качестве сувенира на память о нашем деле.

— … Что ж, — ответил он несколько разочарованно, — если невозможно, то ладно… Что поделаешь…

В понедельник 29 сентября я позвонил полковнику Сергадееву — как сам потом узнал — в последний раз. Как обычно, когда я звонил ему в последние дни, он сказал, что сегодня я ему не буду нужен.

— Хорошо, позвоню Вам завтра, — ответил я.

Это были мои последние слова, обращенные к нему…

Понимая, что окончательное решение моего дела не за горами, я начал делать кое-что, готовясь к нашему отъезду из Москвы. Прежде всего заплатил в банк огромный подоходный налог (3151,57 рубля — около 4400 долларов в то время), о чем получил соответствующий документ с печатями.

Хотел нанести визит моей двоюродной сестре Светлане Алгазиной, но в последний момент передумал, вспомнив, что у нее больное сердце. Увидеть перед собой кузена, разоблаченного и осужденного всей советской прессой, нелегкое дело для нездорового человека. Это могло вызвать сердечный приступ.

В тот же понедельник, до полудня, я решил в последний раз пойти на могилу Александра Фролова.

Было сумрачно и сыро, чувствовалось приближение холодов. Могилы были усеяны желтыми листьями. Я купил несколько хризантем у частного торговца и медленно пошел вдоль аллеи, окаймленной деревьями. У меня было такое ощущение, что теперь пришел мой черед ехать в ссылку, мой черед прощаться с Фроловым и со всей Россией… Да, я как бы обращал слова прощания к члену семьи, которого больше никогда не увижу — так старый казак Макаров махал рукой фроловскому возку, пока тот не скрылся от него за поворотом, навеки покидая сибирские края.

Останки, лежащие в могиле, обрели для меня плоть и кровь. И кого, как не КГБ, должен был я благодарить за то, что мог полнее ощутить и прочувствовать жизнь Фролова. Побывав в тюремном заключении, пусть и недолгом, я понял, казалось мне, суть его борьбы за существование, как никогда раньше. О таком понимании я не мог и мечтать в ту пору, когда стоял здесь же, у могилы, слушая, как Святослав Александрович читает мне стихи. Еще яснее увидел я звенья, что связывают мою жизнь с жизнью Фролова.

Если бы Фролов не был декабристом, наверное, никогда бы я в такой степени не заинтересовался историей его жизни. И если я бы не расширял свои поиски материалов о нем, меня бы, возможно, не приметил и не арестовал КГБ. А если бы Фролов не пережил своей каторги и ссылки в Сибирь, я не стоял бы сейчас у его могилы на Ваганьковском кладбище…

Две жизни, — пришла мне в голову мысль, когда я клал цветы на могилу, — но всего одна Россия. Одна Россия, жестокая и великодушная…

К часу дня я вернулся в посольство, а через полчаса мне позвонил Дик Комз.

Дело можно было считать законченным. Через три часа мне и Руфи надо было уже выезжать, чтобы успеть на вечерний самолет до Франкфурта. Тогда 30 сентября мы сумеем вылететь в Вашингтон.

Я пытался узнать подробности соглашения у Комза, но тот отказался рассказать их мне… Наш отъезд, сказал он мне, должен произойти тихо, с тем чтобы президент Рейган, проводящий кампанию по выборам республиканцев в Конгресс, мог сделать свое сенсационное заявление об этом во время выступления в Конгрессе.

Все мое журналистское существо сопротивлялось этому: как не поделиться новостью с московскими коллегами?! Подозревая, что нечто важное должно вот-вот произойти, они все равно бомбардировали посольство телефонными звонками. Руфь сказала, что будет нечестно, если мы уедем, не поставив в известность друзей и знакомых. Я с ней согласился. Кроме того, я хотел, чтобы представители прессы услышали и записали в аэропорту мое последнее обращение к правительству, которое причинило мне столько страданий в последний месяц.

Как только мы выяснили время отлета, Руфь умело организовала "утечку информации". Впрочем, она могла бы и не беспокоиться: возле посольства уже сновали телевизионщики, а около половины пятого, когда для нашей машины отворились ворота, на тротуаре я увидел группу корреспондентов, машущих руками и желающих счастливого пути.

Уже спустились сумерки. Пошел небольшой снег, тут же превращавшийся в слякоть на неровной, покрытой выбоинами мостовой. Вечно хмурые прохожие ускоряли шаги, сталкиваясь друг с другом на скользких тротуарах.

Видя Москву в самые для нее плохие дни и часы, я каждый раз вспоминал слова Сержа Шмеманна из "Нью-Йорк тайме", которые он произнес несколько месяцев назад, после того как мы с ним посмотрели прекрасное представление, сыгранное одним актером, Александром Филиппенко. "Когда видишь что-либо подобное, — сказал тогда Серж, у которого, как и у меня, кончался контракт на работу в Москве, — когда видишь что-либо подобное, начинаешь очень хотеть, чтобы тебе сделали здесь какую-нибудь крупную гадость, чтобы легче было отсюда уехать…"

Мне сделали здесь гадость, и все равно я испытывал смешанные чувства по поводу моего отъезда. Сколь многого мне будет там не хватать!

Едва мы прибыли в аэропорт, Руфь и меня окружили друзья и коллеги. Я поблагодарил всех за помощь и сочувствие и сказал, что покидаю эту страну в большей степени с сожалением, чем со злостью. Затем достал листок со знаменитым стихотворением Михаила Лермонтова. Он написал его в ссылке, в 1841 году, и эти стихи знает и ассоциирует с тиранией каждый школьник.

"Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Укроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей 2”.

Я вручил листок со стихами Гэри Ли из "Вашингтон Пост" и попросил его поделиться ими со всем корреспондентским корпусом Москвы. Потом взял Руфь за руку, и мы пошли к выходу на посадку.

Загрузка...