ГЛАВА 1. Васька

Но ты… ты — ускользаешь.

А я — смотрю в небо.

Если бы звездам упасть…

Прошли бы мы тот же путь?

Крик… Крик… Птица моя, молчи.

Не разглашай присутствия.

Дай еще миг.

Звенящая боль, отпусти…

Вааль Силь Хаэл

1

Цветок пел. Хотя тот необыкновенный, мелодично шелестящий звук, с которым выбрасывались листья, вряд ли можно было назвать музыкой в прямом понимании этого слова.

Мир замер.

Среди чутко наблюдающей тишины, поскрипывавших вокруг деревьев прямо на глазах рос хрупкий замок моей мечты, не давая вздохнуть, пошевелиться, обещая несметное богатство надежды — жизнь, когда-то перечеркнутую одним моим словом.

Сколько же времени прошло с тех пор?

Детство, юность… Вспоминая, я словно перекладываю толстую стопку дней, которые сейчас кажутся затёртыми и одинаковыми, подобно бумажным листам. Первые из них чисты или содержат лишь обрывки предложений, другие заполнены от края до края, однако их очередность неслучайна и подчинена как бы чужой воле, проявленной на некоторых страницах резкими замечаниями и комментариями. Всё моё детство было испорчено вмешательствами и комментариями со стороны и воспринималось мною как умопомрачительный калейдоскоп незаслуженных нелепостей и недоразумений. Взять хотя бы имя, которым мать наградила меня с быстротой выбитого в магазине чека, ничуть не заботясь о последствиях. Склонилась надо мной, погружаясь в раздумье, и, неожиданно чихнув, с облегчением произнесла: «Васька… Самый настоящий Васёк! И что тут думать, в конце-то концов…». Предположим, для неё скорое решение и впрямь было облегчением (я догадываюсь, что назвать ребёнка — дело весьма и весьма непростое) и, конечно же, она не хотела мне неприятностей. Но для меня как раз всё началось именно тогда и явилось не «концом концов», а началом начал. Моё детство дало опасный крен и чуть не пошло ко дну, как корабль от прямого торпедного попадания. Впрочем, я как-то исхитрился, извернулся и удержался на плаву, лишь морщась на обидные приставочки и склонения моего незатейливого кошачьего имени. Имя-то, может, и греческое, но ни греки, ни святые Василии моими обидчиками в расчёт не брались, а вот коты, по их мнению, во дворах прогуливались все, как на подбор, Василии. В портфель ко мне тайком пихали порченую колбасу, однажды даже дохлую крысу, а вслед орали истошное: «Мяу!!!». Если прибавить к этому цвет моей шевелюры — рыжий-прерыжий — и её неистребимую способность путаться и торчать во все стороны, а так же мою неистребимую способность впутываться во всё и вся без разбора, то легко представить, во что вылилось моё первое десятилетие, как, впрочем, и второе тоже. Не будем трогать третье — оно только началось, и хочется, ох как хочется надеяться на лучшее!

Отца своего я помнил плохо. Осталось ощущение пьянящего запаха уставшего после работы мужчины и воспоминание о моей робости, постепенно переросшей в необъяснимый страх — страх, граничивший с молчаливым обожанием, возможным лишь на расстоянии и в очень нежном возрасте. Он меня не замечал, никогда со мной не играл, никогда не хвалил, впрочем, и не ругал тоже, только однажды, столкнувшись в дверях, досадливо смерил взглядом и процедил сквозь зубы: «И в кого такой конопатый уродился, будто и не мой…» Протянул руку, но так и не дотронулся. Каждый день я тихонько устраивался в уголке и незаметным рыжим гномиком наблюдал за огромным силуэтом, жившим в кресле у окна. Отчуждение между нами росло и вскоре стало непреодолимым. Когда мне исполнилось пять лет, отец ушёл из моей жизни, и я ещё очень долго не мог приблизиться к высокой отполированной спинке, из-за которой, как мне чудилось, вот-вот покажется он. Став немного старше, я сформулировал-таки вопрос — где отец? — но так и не осмелился задать его. Маялся около матери, с опаской вышагивал вкруг неё, откладывая и откладывая момент истины. Таким образом, протянул почти три года, а когда всё же промямлил что-то, оборвавшееся на высокой ноте, она, отяжелев фигурой и вмиг став потерянно безликой, уплыла куда-то вглубь дома, забывая закрывать за собой двери и оставив на столе безнадёжно остывающий чай. Ещё через два года мне случайно попалась на глаза свадебная фотография улыбающейся пары: в невесте я узнал маму, а вот жених… Высокий тёмноволосый мужчина не напоминал мне ни-ко-го, не говоря уже о моём отражении в зеркале, и уж тем более никак не ассоциировался с детскими страхами и мечтательными ожиданиями, пережитыми мною в далёком углу одиночества. И, в конце-то концов, какая разница — умер он или продолжал где-то своё неведомое существование, счастлив ли был в новой семье или в новой жизни?.. Для меня отец исчез навсегда. Вместе с вынесенным на помойку креслом и позже тайком сожжённой фотографией.

Но свою роль он сыграл окончательно и бесповоротно — я замкнулся, начал сторониться сверстников. Тогда же начались мои побеги в лес, в котором я пытался спрятаться, прежде всего от самого себя. Городской парк одной стороной переходил в лесной массив, где строгие английские лужайки постепенно зарастали лопухами и репейниками. Юные мамаши с колясками туда уже не догуливали, уступая эстафету рьяным собачникам и скучающим мальчишкам. У меня была своя личная тропа, едва различимая среди травы, ведущая в сказочный мир шепчущих великанов. Я напрочь отказывался называть это место дубовой рощей. Кто бы говорил!.. Любой, соизволивший услышать, как переговариваются деревья, соприкасаясь в вышине ветками, согласился бы со мной, не раздумывая. Я не представлял для исполинов опасности, копошась где-то далеко внизу вместе с жуками и полёвками. Воспоминания леса были пропитаны солнцем, утоптанная труха в дуплах и на лесной тропинке пахла земляной влагой и муравьями… Мои ощущения были сумбурными. Однако сильнее прочих помнился аромат дикой сирени, распускавшейся с щедростью и напором хмельного лета. Её было неисчислимое множество на дальних заливных лугах за рощей, и с холма она смотрелась бело-розовым океаном, изрезанным изумрудными течениями колеблющейся листвы. Аромат сирени… Чуть горький, чуть сладкий, в меру густой, в меру лёгкий и никогда ненадоедающий. Твой запах, Динни.


Ещё один лист развернулся, глянцево упругий, весь покрытый сеточкой прожилок, как будто исписанный замысловатыми иероглифами истории моей жизни.

Однажды я заблудился, как говорится, в трёх деревьях. Знакомое вдруг разом обернулось чужим и неприветливым, налетел ветер, небо затянуло тучами. Тропинки назад больше не существовало. Дубы сгрудились вокруг, впервые враждебно потряхивая ветками, и прицельно, больно, предательски сыпали сверху желудями. Мой крик утонул в надвигавшемся шуме дождя. Я готов был кинуться сломя голову куда угодно, лишь бы не стоять на месте. Но тут от ближайшего дерева отделилась стайка светящихся огоньков и, выстраиваясь в колышущуюся на ветру линию, потянулась к моему лицу. Сквозь слёзы я так и не понял, были ли это ночные светлячки или что-то иное — это уже не имело никакого значения, ибо другой конец сверкавшей ленточки исчезал в узком отверстии, расположенном почти у самой земли. Залезая в дупло, как в материнское лоно, я почти с обморочным восторгом устроился внутри и, наконец-то, обрёл покой.

Ты нашла меня в лесу, нашла для жизни. Но это было после, а тогда — тогда я просто ревел, выплакивая своё тайное горе, окунувшись в ласковую волну твоих пахнувших сиренью волос. «Всё будет хорошо, малыш!» — пообещала мне ты и отвела назад к людям.

Ты, Динни, вернула мне способность воспринимать мир целостно, если так можно было выразиться о шестилетнем ребёнке, которому вдруг возвратили потерянную часть души. Я долго играл всерьёз, что ты моя старшая сестра, и это было самое счастливое и понятное время. Но однажды — мне стукнуло уже лет десять или одиннадцать, не помню точно, — я случайно заметил, как красиво изгибаются твои губы, когда ты улыбаешься, как рождаются ямочки на щеках. Необъяснимое чувство, волнующее и непосильное, захлестнуло меня, скручивая живот сладкими спазмами. Я почти испугался, ещё не зная, что банально взрослею. Я готов был бесконечно наблюдать за тобой, но ты уже на другой день обеспокоено перехватила мой взгляд: «Что с тобой, малыш, ты заболел?» Я смутился — до одури, до горячей волны внезапного стыда, до липких ладоней и разбегающихся мыслей. «Ничего», — промямлил я и спасительно влюбился в Наташку из соседнего класса. Так зародилось моё предательство, давшее всход из пустяка, из мимолётной робости и начинающейся гормональной подростковой истерии. За Наташкой уже ходило трое мальчишек, и поэтому мои пробные чувства не заметил никто, включая саму Наташку. Это был первый опыт, и во второй раз я внутренне был готов: Маша, сидевшая со мной за одной партой, разрешила носить её портфель, что, впрочем, очень скоро мне надоело. Дальше я увлёкся Тамаркой — бледной, тихой девочкой с тёмной косой и вечной скрипкой в кожаном футляре. Она каждый день играла и играла, и, кажется, ей прочили великое будущее. В конце концов, она уехала поступать в музыкальное училище, и я её больше не видел. Потом кто-то влюбился в меня и забрасывал почтовый ящик записками. Я подозревал, что это ехидно и выжидательно шутит мой бывший друг, толстый Петька, безответно вздыхавший по Машке и отчего-то не простивший мне её портфель. Короче, школьные годы пронеслись незаметно, хоть и излишне путанно. Вспоминать можно было много. Вспомнить — нечего.

С Динни я виделся всё реже. С определённого момента пять лет разницы в возрасте становятся непреодолимым барьером. Я стал тяготиться ею, то ли стесняясь, то ли теряясь в собственных чувствах. Она понимающе молчала и не задавала никаких вопросов. Сколько раз я клялся себе, что завтра же утром позову её — как раньше — за абрикосами или купаться на нашем заветном месте, придумывал без труда нужные слова, но наступало роковое утро, и я со стыдом понимал, что вот эти самые слова — просто улыбнуться и сказать — совершенно немыслимо. Так и проживал я две жизни: одну в своих мыслях, другую — в одинаковых днях. Привык. И лишь когда случались необыкновенно сиреневые сказочные вечера, мы вдруг натыкались друг на друга прямо на людной улице и, облегчённо рассмеявшись, заговорщически убегали, как и прежде, к далёкому омуту, болтали, мечтали и вновь были счастливы. Недолго, ах, как недолго!..


Побег продолжал расти, а с ним вместе росла и крепла моя надежда.

Когда же это случилось по-настоящему, разом и бесповоротно? Я не смог бы назвать день и час, когда я забыл о Динни окончательно. Есть время безумству и безудержному гону, когда невозможно усидеть на месте, когда хочется неизвестно чего, но чтобы этого чего-то было очень и очень много, когда каждый прожитый день считается бездарно потерянным, если не провести его в шумной компании, а вечером не прижаться к таким же ищущим губам. Аллилуйя! Да здравствует молодость и будь она проклята! Ибо именно тогда мы можем получить всё и всё потерять.

Непредсказуемо и неизбежно я окунулся в сладостный мир ошибок.

Я встретил Люсинду на набережной. Был предрассветный час, и одинокая фигура девушки на берегу показалась мне почти трагической. Я непроизвольно устремился к ней, полный щекочущего ожидания, волнения и забытой робости — чувствами, которыми когда-то в далёком детстве я болел, о которых позже мечтал, а потом, на первом курсе, зачитываясь Верленом, мечтал уже осознанно и нетерпеливо. Она повернулась ко мне, будто у нас было назначено свидание, и вместо изумления или недоверия, смутно мною ожидаемых, я услышал ироничные слова уверенной в себе женщины. Чуть наклонив голову набок, более чем выразительно, придерживая развевающиеся волосы, она улыбнулась откровенно и ободряюще, обнаруживая на щеках две маленькие округлые ямочки. Что-то дрогнуло внутри меня, сердце вспомнило что-то давно забытое, детское, но не удержало, упустило, покоряясь первому впечатлению. А оно определённо впечатляло, сразу и безоговорочно. Девушка была немыслимо, неправдоподобно, чертовски хороша. Гладкий широкий лоб, иссиня-чёрные волосы, фиолетовая помада на узких губах и такого же цвета узкое платье, крохотная жилка на виске, просвечивавшая через тонкую матовую кожу — Снежная Королева, да и только. Поверил бы, что заморозит, если бы не жаркий огонь в прищуренных глазах. В силу своей природной неукротимости я, кажется, без остановки вещал: о погоде и друзьях-оболтусах-студентах, о бандитах и беззащитных барышнях на ночных улицах, о… не помню уже о чём. Она понимающе кивала и улыбалась. Её улыбку можно было снимать в рекламе зубной пасты.

Я провожал её до дома и не знал, что делать дальше. «А дальше… — сказала она, помолчала секунду и неожиданно погладила меня по щеке. — Какой ты, право слово, милый. Милый и редкостно рыжий». Ещё через секунду я отчаянно целовал её сомкнутые губы, настойчиво, сумасшедше, умоляюще, пока она, наконец, не ответила.


Ещё один лист с шелестом развернулся.

Теперь, когда прошло столько времени, я понимаю — Люсинда играла со мной, как с котёнком, то беспричинно отталкивая, то подпуская поближе, обволакивая, дразня и обещая. Яркая, уверенная в себе, ни разу не проигравшая. Зовущее движение точёной руки — иди сюда, милый, какой же ты, право, всё-таки рыжий, — запах морозного утра, свежий и обжигающий, зелёная кристальная глубина глаз, притягивающих, заполоняющих и подавляющих разум. Опадало к её ногам снежное кружево, чуть задерживаясь стрелочками лямок на твёрдых горошинах сосков. Перешагивая через белоснежный ворох одежды, она опускалась ко мне, скользя мимо моих пересохших губ восхитительными линиями тела. Сгорая от стыда и нетерпения, я топил в глубину ложбины меж её грудей своё онемевшее от желания лицо и забывал обо всём. В моей душе всевластно цвела зима.

Дрожь вдоль спины, классические, почти обязательные следы от ногтей на плечах, давящее прикосновение гладких бёдер, обхвативших, поймавших меня в неразрывное кольцо. Крошечная снежинка на её левой груди — оживающая татуировка — вздрагивающая лучиками в такт нашим движениям. Блестящие волосы, змейками расползающиеся по подушке. Вдруг отрезвляюще спокойный голос — ну, что ты так навалился, мне же тяжело! — и рука, тянущаяся за сигаретой.

Вспоминая, я засмеялся. Какой же я был дурак! Что ж, за что боролся — на то и напоролся. Это позже я понял, что, как правило, что хочешь, то и получишь, что ищешь, то обязательно и найдёшь. Рано или поздно. Так или иначе.

Мы зачастили в театры и на выставки, в клубы и на тусовки. Я почти не посещал лекции, я принадлежал ей днём и ночью, следуя любым её прихотям и капризам. Она научила меня не терять голову в драке и совершенно не заботиться ни о чём в ночных безумствах. «Чувствовать себя подмятой — без сонетов — напором страсти… Быть мишенью рук грубых, быстрых… Ласки ж грустные меня не воспламеняют*…» — шептала-цитировала она, вздрагивая подо мною. Я прерывал её, как она того и просила, грубо, утверждающе, входя в неё раз за разом. Моя душа была подмята, как и её тело, и хотела неизвестно чего — боли? хохота? вечного оргазма? — чем хуже было, тем было лучше. В поисках острых ощущений мы записались на запрещённые занятия по тай’джийдо, где обучались смертельному стилю — бою без правил и на поражение. Это добавило мне уверенности и незапланированного цинизма. Я сменил друзей и распорядок дня. Однажды Люсинда заявила, что я не должен якобы бросать институт. Вроде кто-то сказал ей, что философ-историк — это звучит тоже гордо. Я пожал плечами и экстерном сдал все экзамены за второй курс. Весь последующий месяц мы не вылезали из её спальни, куря траву, изучая Кама Сутру и умопомрачительно экспериментируя. Но всё когда-нибудь заканчивается. Рано или поздно. Так или иначе. Впрочем, я опять не заметил, как и когда наступило начало конца. Зима не может длиться вечно. Нельзя бесконечно наслаждаться хрустальным совершенством построения логических отношений. Холод обжигает так же, как и огонь. Огонь её сердца пылал синими всполохами и не давал живительного тепла.

Как-то раз ночью мне приснилась Динни. Солнечным утром, плывущим под шум июльского леса, под аккомпанемент комариного оркестра и перекатывающийся шорох трав она сидела на холме и, подперев ладонью локоть, ела абрикос, аккуратно откусывая по крошечному кусочку, так как оранжевая ранка тут же начинала обильно сочиться влагой. Она не видела меня, а я никак не мог взобраться к ней, вдруг став опять маленьким и одиноким, раз за разом съезжая по пологому склону, как будто специально облитому чем-то скользким. Вроде бы, я кричал, но сон в моём варианте превращался в немое кино. Я всё равно кричал, чувствуя, что сейчас произойдёт нечто ужасное, непоправимое. Оно не заставило себя ждать: на очередном неуклюжем пируэте, глянув вверх, я обнаружил вместо Динни сосредоточенную Люсинду, методично обсасывающую крупную чёрную косточку. У косточки медленно отросли шесть когтистых лапок и пара жёстких крылышек. Не обращая на это внимания, девушка закончила трапезу и, привстав с травы, подбросила новоиспечённого жука в небо. Тот взмыл в воздух и, басовито загудев, унёсся прочь. Люсинда облизнулась и пристально посмотрела на меня, обнажая в улыбке мелкие острые зубы.

Я проснулся с криком, который, я думаю, услышали далеко вокруг. Люсинда спала рядом, даже не пошевельнувшись, мертвенно белела в темноте откинутая рука, чётко выделяясь на фоне разметавшихся волос. В лунном свете чуть приоткрытые губы казались синими. Зубы, естественно, были нормальными, но стальной маникюр на пальцах выглядел хищно заострённым. Когда она резко открыла глаза, я чуть не закричал снова. Но меня успокоили весьма старым и действенным способом.

На следующую ночь кошмар повторился опять.

Люсинда купила мне снотворное, но то, что я больше не помнил своих снов, не вернуло мне прежнего состояния. Она же была само очарование, терпение и предупредительность. Я не помню, когда сделал ей предложение стать моей женой, но отлично помню, как она спокойно ответила: «Да».

Неделя пролетела незаметно. Я жил будто в тумане или гипнозе, изредка всплывая на поверхность, чтобы ещё раз убедиться, что творится что-то неладное. Я был рад и одновременно страдал, примерял новый костюм и задыхался в тугом воротничке. Увидев мою невесту (мою невесту? МОЮ???) в только что законченном прозрачно-облачном подвенечном платье (вроде плохая примета? А ей всё нипочем!..), не мог оторвать восхищённого взгляда, желая её как впервые и отчего-то опасаясь целовать в губы. Что-то было не так, неправильно, нелогично. Наши отношения перестали быть образцом совершенства — они утратили утончённый смысл. Я мучительно оппонировал сам себе, доказывая и утверждая прописные истины, путаясь в простом и раздражаясь на очевидное. Опоры больше не было, мир смазался и потёк, сворачиваясь и мутя рассудок. Я предприимчиво решил плыть по течению, остерегаясь резкими движениями ещё более усугубить ситуацию.


Новый глянцевый лист с шумом вырвался на волю и развернулся подобно зелёному победному флагу.

Пригласительные билеты на свадьбу были глубокого чёрного цвета с золотой витиеватой каймой по краю и двумя колечками посредине, накрепко соединёнными в бесконечность. Я отправил почти все. Осталось несколько, среди которых я вытянул один, предназначенный моей матери, решил не посылать, а отвезти и отдать прямо в руки: мы давно не виделись, и глупо было не использовать такой удачный момент и всепрощающий предлог. Не будет же она вздыхать и корить меня в столь знаменательный день. Сама же каждый раз не унималась — когда женюсь да когда внучатами порадую?

Старый трамвай полз по расхлябанным рельсам, грохоча на перекрёстках. Дорога на край города была неблизкой. Я наслаждался самим процессом ничегонеделания, глядя на проплывавшие мимо родные, но забытые улицы, низкие пяти- или трёхэтажные дома с осыпающейся штукатуркой на линялых фасадах, обломанные тополя, стёртую брусчатку пешеходных дорожек и новое, неуместное здесь кафе — слишком красочное, со слишком кричащей вывеской. Дворовые собаки казались ниже ростом и добродушнее, чем в центре. На остановке я заметил свою бывшую классную учительницу, постаревшую, в домашних шлёпанцах на подагрических ногах. В трамвай она не села, но, увидев моё лицо сквозь стекло, заулыбалась, и у меня впервые за последнюю неделю потеплело на душе.

К матери я вошёл, насвистывая и неся перед собой только что купленный торт. Начался переполох: захлопали соседские двери, и за пять минут я успел повидаться практически со всем населением нашего двора, лишь окно Динни осталось занавешенным. «Она скоро придёт», — торопливо сообщила мне мать, но, увидев моё изменившееся лицо, тихо добавила: «А ты разве не к ней приехал?» Я сердито оттолкнул блюдечко с тортом и процедил сквозь зубы: «Вот ведь… просроченный подсунули!» Потом вздохнул и, глядя в её озадаченное лицо, выложил пригласительный билет. «Красивый, — только и вздохнула она, но в руки брать не стала. — Ты как хочешь, Василёчек, но… Не пара она тебе, Люсинда эта, ох, не пара!» Я вскочил, опрокинув табурет, и сердито зашагал по комнате. Мать семенила следом и тараторила, будто у нас кончалось время на армейском свидании: «Васенька, не торопись, я ещё не завтра помру, будет у меня минута на внуков полюбоваться. А всё одно эта Люсин… да просто Люська!!! — Люська твоя никого тебе рожать и не думает, вот чует моё сердце!.. Беда… Ой, чует…». Она не выдержала и вдруг тоненько заголосила: «Мечтала, Диночку будем сватать… Она о тебе вот давеча опять спрашивала-а-а…» Я так резко остановился, что мать налетела на меня со всего маху, мягко толкнув бюстом, ойкнула, испугалась, увидев мои глаза, и осела прямо на пол, зажав рот ладонью. Я вышел, в сердцах так сильно хлопнув дверью, что ручка осталась в моей ладони. Я швырнул её прочь, чуть не выбив лестничное окно, и без того треснутое. Решительно пересёк пыльный двор. Ну, погодите у меня! Диночка, говорите?! Ладно!.. Сейчас я ей всё скажу!!!

Прохладная парадная приняла меня, как тысячи тысяч раз когда-то давным-давно. Я помнил здесь каждую ступеньку, каждую выбоину и царапину. Помнил и теперь ненавидел. Не было больше сил терпеть эту муку, враз проявившиеся ночные кошмары и былые детские обиды, несбывшиеся надежды и невысказанные даже самому себе потаённые желания — предала, ты меня, конечно же, предала! — всё, всё, всё, что так тяготило и разрывало мою душу.

А кругом дышал летний вечер — душный, пропитанный травами, цветами и жарившейся где-то неподалёку картошкой. После раскалённого суетного дня всё вокруг, наконец, расслабилось, замерло, оседая пылью, кружась и осыпаясь невесомым дождём одуванчиков. Из открытых окон неслась тихая мелодия — дом дружно смотрел сериал, пытаясь хоть на время отвлечься от сериала своей собственной жизни — милого безразличия однообразной повседневности.

Не помню, как оказался перед знакомой дверью. Злой, измученный, спина взмокла от пота — казалось, что это не я молотил кулаками, а ярость моя бушевала, пытаясь найти выход безумию, которым я был тогда болен.

Дверь распахнулась. Неожиданно. Долгожданно.

Я провалился внутрь — в благословенную прохладу.

И упал прямо к ногам Динни.

Упал, больно ударившись носом, запачкал пол кровью и от этого ещё более разозлился. Какого чёрта?!

И тут меня понесло. Кажется, я не хотел говорить и половины того, что сказал. Я вообще совсем не то хотел. А что?! Не знаю что! Может быть, душа моя вопила, молила о чудесном исцелении.

Я выплеснул на Динни свои страхи, боль, гнев, обиды и сплетни, нашёптанные нам в спину ещё в школе — всю ту ложь и фальшь, в которой я существовал, попавшийся и запутавшийся. Я орал, требовал какой-то отнятой у меня свободы, что-то доказывал, а потом не выдержал и разревелся — как последний идиот, как маленький потерянный мальчишка. Впервые за эти годы. Слёз почти не было — сухие раздирающие спазмы, скручивавшие горло и выдавливавшие из глаз одинокие капли. Как же я себя ненавидел! А заодно и её.

Динни стояла, смотрела на меня и молчала. Господи, опять молчала! Скажи же хоть что-нибудь!!! Почему ты молчишь?!.. Хрупкая, беззащитная, она едва доходила до моего плеча — когда я успел так вырасти? На фоне стены с цветочным узором она казалась феей, нереально прекрасной, нарисованной Боттичелли. Только глаза — огромные, влажные, понимающие и всё равно безмерно удивлённые — жили и любили меня, дурака, по-прежнему. Лишь в зрачках росла и множилась печаль.

«Ну, что ты смотришь на меня?! Чтоооо?!.. Уставилась… Не нравлюсь??? Приручила меня, как зверя!.. — я не мог остановиться. — Что ты вмешиваешься в мою личную жизнь?! Она моя!!! МОЯ!!! Слышишь??? Только моя!!! Тебе в ней не место! Ни в ней, ни в моих снах!!! Оставь меня в покое! Исчезни!!! Навсегда!!!»

Она не осуждала меня. Нет. Только вдруг что-то лопнуло, порвалось. Что-то жизненно важное, соединявшее её со мной и, более того, её — с этим миром.

«Исчезни!!!»

Будто я своими словами подтвердил какие-то сомнения и, не желая того, отпустил её на волю, туда, где затерялся настоящий дом.

«Исчезни!..»

Она судорожно вздохнула и закрыла лицо руками.

«Ис…чез…ни…»

Столько отчаянья и безысходности было в этом простом жесте, что я вдруг на секунду прозрел, будто всплыл на поверхность и глотнул свежего воздуха, враз приходя в себя. Растерянно замолчал, провёл по лбу ладонью. Морок, всё морок… Динни?!.. Динни, ты наконец-то рядом??? Я сто лет хочу сказать тебе — Дин, прости…

И, ещё не осознавая чудовищность потери, я шагнул к ней.

И, как водится, не успел.

Реальность заволновалась, словно водное зеркало, небрежно разбитое камнем, и, закрутившись в спираль, внезапно развернулась, разделившись на тысячи лепестков, жадных язычков, слизнувших окружающую действительность.

Боль, пронизывающая насквозь.

Крик. Чей?

Сознание возвращалось. Слишком медленно. Слишком быстро. Я сидел посреди разрушенной прихожей, вжав лицо в колени, и кричал, закрывая голову от оседавших на меня клочков обоев, штукатурки, щепок и листов рассыпающихся книг. Опустошенный от собственного бреда и ещё не понимавший до конца, что же произошло на самом деле. Рухнула входная дверь, забив горло пылью, окончательно и бесповоротно поставив печать на отпущенном мне времени. Некому было говорить те немногие короткие слова, так мало и так много значившие. Некому и незачем.

Динни исчезла, исполнив моё последнее желание.

Так же таинственно и безвозвратно, как и её бабушка.


Ещё один лист, ещё одна горькая страница.

Обратная дорога была бредом, сном наяву, маетой, смертью и возрождением. Я почти спятил, хотя давно не чувствовал себя столь ясно и болезненно чутко, замечая каждый камень под рельсами, каждый чужой взгляд, шоркнувший вскользь, каждое дуновение сквозняка, каждую вспорхнувшую за окном птицу. Где я пребывал все эти годы? Как смог перечеркнуть образ, когда-то спасший меня от меня самого? Что значат теперь мои полуистлевшие обиды, так трепетно и бережно хранимые всё это время? Тлен, пустота, бесполезность.

Дин! Ты была в моей жизни всегда, и я, где-то в глубине души, был уверен — прости! — что так и будет вечно. Привычное, близкое и родное не уберёг, не понял, не постиг. Права была мать, но что ей до того теперь. И что мне теперь до того, кто меня ждёт дома. Дома?.. Я ведь никогда не чувствовал себя у Люсинды дома. Я надолго задумался, очнувшись лишь у её парадной. Шаркая, как старик, неспешно поднялся на знакомый этаж и остановился у квартиры. Озадаченно уставился на ключ — он не соответствовал дверному замку. Позвонил, с удивлением вслушиваясь в чужие шлёпающие шаги.

«Кого-о-о?» — прокричал чей-то голос, и дверь приоткрылась, звякая массивной цепочкой. В щель выглянула подозрительная старуха, кутаясь в застираный халат и ногой не давая ускользнуть нечёсаному полосатому коту. — «Лю-юсю-ю?! Нет такой!.. И не было никог…да!»

Дверь скрипнула и гулко захлопнулась, дохнув на меня нафталиновым старческим духом. Изнутри недовольно поскрёбся кот и, обиженно мяукнув, затих.

Я ошарашенно огляделся вокруг: общее и частности на месте. Может, я и сошёл с ума, но не до такой же степени? Вот и у Кутькиных справа, как всегда, газета торчит из ящика. Они его на цифровой замок запирают, а почтальонша из вредности пихает, как она выражается, «прэссу» только наполовину. Слева хирург живёт — дверь блестящая, будто в операционное отделение. Грозится покрасить, но до сих пор так и не… Господи!.. Я вновь надавил на звонок.

«Кого??? — визгливо вопросил уже знакомый голос. — Хулиганы??? Счас милицию!..»

Шаги удалились. Я остался один. Теперь действительно один и на самом деле — окончательно и бесповоротно. Я, со всей широтой своей рыжей души, умудрился потерять сразу двух девушек, хоть ни одна из них по-настоящему и не могла бы называться моей.

«Добрый вечер, Вася», — дружно поздоровались старушки, высаженные в ряд на скамейке у парадной.

«Добрый… — непроизвольно откликнулся я и чуть не схватился за голову — они меня знали?!.. Притормозил около них и осторожно поинтересовался: — А в пятнадцатую кто-то новый переехал?»

«Что?! — не поняли хором старушки. — Там же Яфремовна! Она уж, считай, полвека в ней проживает, — они нестройно захихикали, — и ещё полвека проживёт! Назло всем нам!.. На свадьбу-то пригласишь?»

Я медленно, не отвечая (хватит уже вестись на провокации, нет смысла спрашивать о Люсинде и удивлённо узнавать, что я женюсь не на ней, а на какой-нибудь Клаве, кассирше из соседнего магазина. А здесь тогда что я делаю? Нет, стоп!), развернулся и пошёл в никуда, ибо другой дороги у меня отныне не было.

2

Цветок продолжал расти. Но вместо очередного листа вверх вытянулась аккуратная зелёная стрелочка, и на её конце неторопливо, торжественно завязался бутон.

Я сидел и смотрел на него, не в силах шевельнуться. Я чувствовал себя ребёнком, впервые попавшим в театр и поверившим, что на сцене разыгрывается настоящая прекрасная сказка.

Я сидел и ждал. Неотвязно крутилось в голове, что нужно зачем-то обязательно дотронуться до бутона. Он раскроется, и там окажется Дюймовочка. Пренепременно.

Время шло.

Это было трудно, немыслимо, желанно и почти невозможно — вот так взять и поверить, согласиться с тем маленьким мальчиком, который всё ещё жил внутри меня.

Цветок ждал.

Мальчик тоже.

Медленно, осторожно, опасаясь неизвестно чего, я прикоснулся к бутону. Он был прохладный и необыкновенно живой наощупь.

Вдруг что-то шевельнулось внутри него, нарушая зыбкое равновесие. Он качнулся.

Я тотчас отдёрнул руку. Уставился, соображая, что же мне делать. Додумать я не успел.

Раздался звучный хлопок, как будто выскочила пробка из бутылки шампанского. Цветок дрогнул и раскрылся.

Он походил на большую бело-золотистую лилию, очень крупную, с круглым синим пестиком размером с ажурное кофейное блюдечко.

Блюдечко было занято.

Существо, вальяжно расположившееся на нём, Дюймовочку не напоминало совершенно.

— Ну, и что ты таращишься на меня, как кикимóрра на вызревшую поганку? Я несъедобный, ни в сыром, ни в жареном, ни в гугельхуповом виде, — высказалось оно, глядя на меня с некоторым внимательным сожалением, лениво поскребло пушистый живот, икнуло и закинуло ногу на ногу. Чуть-чуть помолчало и, вздохнув, возобновило разговор: — А может, ты вообще говорить не умеешь? А?..


Выбор — это относительная смерть, уничтожающая, стирающая из жизни друзей, привычки, устоявшийся образ существования: любимые пирожки с капустой, газеты по утрам и вечерние телефонные звонки, герань на окне и старого кота в измятом кресле. Раз — и ты уже летишь в пропасть, неизвестно куда, непонятно зачем, с пустыми руками и тревогой в сердце… И лишь единицы прыгают в эту пропасть сами, следуя тайным велениям души, зову зерна истины, устремляясь в чудесный полёт за мечтой, наконец убеждаясь в том, что всегда умели летать. Лишь они используют свою привилегию выбора, пытаясь осознать и постичь смысл происходящего с ними, чтобы потом вновь уяснить, что и этот шаг был им предопределён изначально.

Загрузка...