Он возвратился, значит, домой (в конце осени, в начале зимы…), закрыл дверь — и лишь совсем редко, совсем ненадолго выходя, но все-таки выходя, конечно же, из дому, прожил ее, эту зиму: в своей (при условии, разумеется, тщательно задернутых штор…) от всего отделенной, ни с чем не связанной, плывущей над городом комнате. Он вставал очень поздно, в час, в два, если не в три; и весь день проходил кое-как (в беде и отчаянии…) — но были (он сам рассказывал мне…) — но были зато очень долгие, бесконечные, бессонные ночи; они тянулись, и длились, и медлили; и пролетали: удивительно быстро; и в эти ночи что-то решалось; и обостренная болью, бедой и отчаянием некая мысль — или некие мысли, как будто кружили по комнате, в темноте; и только под утро, когда, за окном и за шторами, уже начинало, быть может, светать, и кричали птицы, и дворники сгребали лопатами снег, он, Макс, наконец, засыпал, забывался; и на следующий день опять вставал очень поздно, в отчаянии, в час, в два, если не в три.
Так — и в то же время: совсем не так это было.
Все разваливалось — или, вернее: уже развалилось.
Все разваливалось: уже развалилось. И хотя один день был, в общем, похож на другой, одна ночь повторяла другую, эти дни, эти ночи не только не складывались — для него, Макса — в некое целое (в некую зиму или в некую — жизнь…), но как будто распадались, дробились: на какие-то, совсем краткие, крошечные, минуты, мгновения, уже почти не связанные друг с другом; болезненным было каждое — почти каждое, может быть.
(Я, теперь и здесь, поворачивая обратно, я пытаюсь, конечно, я почти бессилен представить себе это — ощущение развала, эту — поскольку я все-таки представляю ее себе — скользящую зыбкость, обостренность и призрачность всех впечатлений, эту невозможность жить дальше, и даже, если угодно, эту невозможность: хотя бы дожить до вечера… нет, конечно же, я не знаю, как это было…)
Все разваливалось — как бы то ни было — уже развалилось; выпадало из рук; рассыпалось на части. Он же, Макс, в беде и отчаянии, пытался то ли что-то собрать, то ли, может быть, что-то… еще что-то разрушить.
Он снова ходил к реке — как когда-то, два года назад. И все опять, конечно же, повторялось на этих, если угодно, прогулках; и были, значит, деревья, с обведенными снегом ветками, и сплошной лед на реке, и в другие дни льдины, с как будто обломанными краями, и черная вода между льдинами, и на том берегу пустыри, какие-то склады, и пятна снега на черной земле, и опять, и снова деревья, совсем крошечные, у самого берега, в своей затаившейся неподвижности, потаенном безмолвии как будто сулившие ему что-то… и останавливаясь, думал он, что — вот, вот оно, вот сейчас… и ничего больше нет… и опять шел; и вновь, конечно же, ускользая от него самого, и двигаясь, конечно, в каком-то, пустом, легком пространстве, его, Максова, ему уже неподвластная, к кому-то другому обращенная мысль, вновь и вновь, не удерживаясь в настоящем, соскальзывала, конечно, в какое-то, пустое, легкое будущее…
— Да… вот… будущее… легкое будущее…
И она так ускользала от него, его мысль, и с такой силой охватывала его эта как бы внутренняя, все-таки внешняя, его собственная, враждебная ему жизнь, с какой, может быть, еще никогда не охватывала: и как если бы (думаю я теперь…) — как если бы он расшевелил, растолкал ее, в беде и отчаянии; и он шел все быстрей, быстрее, не глядя вокруг; и бросая вызов, обращаясь к кому-то, вновь и вновь говорил и думал, что — нет, все не так, все неправильно; что он хочет лишь выйти и вырваться, выйти и вырваться… и потом говорил уже о чем-то случайном, уже сам не зная о чем; и все, что он говорил, распадалось, может быть, на какие-то, уже почти не связанные друг с другом слова, отдельные фразы; все кружилось, все путалось; и он опять, и опять останавливался. И останавливаясь, видел вдруг — мост, быки и сваи его, отражавшиеся, быть может, в воде, среди льдин, и бесконечный, товарный, гудящий и грохочущий поезд, переезжающий через мост, и каждый вагон в отдельности, и последний, почти игрушечный, исчезающий, на том берегу, за деревьями. Почти сквозь слезы смотрел он на все это; и закуривал сигарету; и прикрывая ее рукою от ветра, от снега, подолгу, иногда очень подолгу стоял так, в конце набережной, в отчаянье и в снегу; и уже начинало, быть может, темнеть, начинало, быть может, смеркаться; и — что же? — нет… мы не выдерживаем настоящего, так думал он, может быть, мы перескакиваем через все это… через реку и мост… мы представляем себе — себя… завтра, через неделю, неважно… и точно так же, думал он, представляем себе какое-то… замечательное, превосходное будущее… оно же никогда не наступит…
— И я сам… я сам загоняю себя во что-то… в искомую ясность… вожделенную собранность…
Все снова и снова возвращался он к этим мыслям… все снова и снова, или так казалось ему, упиравшимся в какое-то… неразрешимое, во всяком случае неразрешавшееся противоречие.
— И это все то же, все то же, одно и то же стремление… к будущему, замечательно-превосходному… И все усилия бесполезны, все старания бессмысленны… Но если отказаться от них… тогда: что же?.. Тогда сумятица, и смута, и путаница… тогда все, как есть… беда и отчаяние…
— И значит, должно быть… должно быть что-то иное… ни с чем не сравнимое…
Но ничего… иного, разумеется, не было. Был только мост, река, льдины, сигарета, почти им докуренная… отбросив, не докурив ее, шел он, быть может, обратно; и вновь, и уже вновь обращаясь к кому-то, думал, что — нет, так не может быть, и что все-таки должны быть, должны быть какие-то… и все уже опять кружилось, вновь путалось. Но самым тяжелым (говорил он мне…) — самым тяжелым и самым мучительным были все-таки вечера, в его, Максовой, при условии, разумеется, тщательно задернутых штор, ни с чем не соотнесенной, плывущей над городом комнате.
Самым тяжелым были все-таки вечера; кое-как, никак проходили они; и он вставал, и садился; и пытался, быть может, читать; и в поисках каких-то ответов, не находя никаких, бросался, может быть, от одной книги к другой; и отбрасывал все; и шел, быть может, на кухню; и пил чай, и ужинал вместе с теми — впервые, кажется, я упоминаю о них — отнюдь не случайными персонажами его, Максовой, жизни, с которыми и жил он, собственно — как и я — в своем — в отличие от моего — никакому описанию не поддающемся, еще раз, жилище; и встревоженные, разумеется, его отчаянным видом, выражением глаз, они спрашивали его, разумеется, что с ним; и он говорил, все в порядке; и если они настаивали, просил, наконец, оставить его в покое; о покое же не могло быть, конечно, и речи; и вновь возвратившись к себе, закрыв дверь, падал он, может быть, на диван, не погасив света, не раздеваясь; и снова вставал; и закуривал одну, и другую, и еще одну, может быть, сигарету; и вновь пытался читать; и не мог; и снова ложился.
И только ночью, как сказано, — ночью, когда все затихало, — в нем самом, Максе, затихало, может быть, что-то; успокаивалось: ненадолго; и с той всегда новою, всегда неожиданной ясностью, по сравнению с которой все, почти все, и даже какая-нибудь предыдущая ясность, кажется смутой, сумятицей, видел он — все то же, все то же, неразрешимое, неразрешавшееся противоречие: между — чем же и чем же? — вот именно: чем же и чем же?
— И вот, значит, с одной стороны, стремление к какому-то… превосходному будущему… будущему, думал он, которое не только никогда не наступит, но которое… что же?..
— Ах, это все так понятно, так просто… Мы представляем себе какое-то… превосходное будущее, искомое состояние… ясность и собранность… Мы пытаемся совпасть с ним… конечно. Мы загоняем себя в него… мы принуждаем себя к нему. И как я думал, когда-то?.. Это должно быть жизнью… да, так я думал… это должно быть жизнью, это внезапное, редкое, трудное, удающееся нам иногда… сама жизнь должна быть как в эти минуты… Вот-вот, в том-то и дело… Мы представляем себе, значит, какую-то… какую-то правильную… какую-то должную жизнь… Мы пытаемся приблизиться к ней… у нас ничего, конечно, не получается…
Он зажигал, наверное, свет; он снова гасил его.
— И вот, с одной стороны, стремление, значит, к будущему… к правильной жизни… к обязательно-должному… И с другой… что же?.. да, с другой, конечно, сумятица, путаница… случайные мысли… случайная жизнь… И мы в ней тоже стремимся к какому-то… и наша мысль, ускользая от нас самих, тоже, тоже соскальзывает, конечно, в какое-то… пустое, легкое будущее… И это, значит, все то же самое… все то же самое… И все, конечно, не так, все, все, конечно, неправильно… И я должен разобраться во всем этом… разобрать, разрушить что-то в себе…
— Разобрать и разрушить… разобрать и разрушить…
— А ведь мы… да, мы пытаемся что-то, все время, собрать… что-то как-то наладить… Мы ничего не можем наладить… ничего не можем собрать… И все усилия бесполезны… все старанья бессмысленны…
— Но и отказаться от них… отказаться от них невозможно… Отказаться от них… тогда: что же?.. Опять путаница, случайные мысли…
И он опять и снова сталкивался, значит, все с тем же, неразрешавшимся… неразрешимым, может быть, противоречием.
— Нет… все не так, все не так. И я отказываюсь… во всяком случае… от превосходного будущего… искомого состояния… Я не хочу ясности… мне не нужно… никакой больше собранности. Нет, я хочу их… вот в чем все дело… я хочу их по-прежнему… Я хочу мыслить, я не хочу заставлять себя мыслить… Все равно… все неправильно… И есть только то, что есть… вот сейчас… и… что же?.. и остается только принять все это… да, принять и взять на себя эту тяжесть жизни… этот труд настоящего… развал настоящего… беду и отчаяние… И нужна, конечно, готовность… прежде всего. И готовность к жизни есть готовность к боли… конечно. И может быть где-то там… по ту сторону всего этого… какой-то выход… когда-нибудь…
Но и это было лишь то же самое… то же самое, может быть, противоречие. И как бы то ни было, все ясней и яснее он видел его; и этими зимними, долгими, тянувшимися, бессонными, пролетавшими… на мои собственные, так думаю я теперь, отчасти бессонные ночи, отчасти, пожалуй, похожими, совсем непохожими, конечно, ночами, все снова и снова, как будто с разных сторон к нему приближаясь, продумывал и словно пытался додумать его до конца, продумать его насквозь… и вновь и вновь упираясь в неразрешимое, отступая, отчаиваясь, начиная сначала, мысль его, обостренная болью, открывала вдруг, в окружавшей его темноте, еще и еще, быть может, какие-то, иногда совсем смутные связи, внезапные, вдруг совершенно очевидные для него соответствия… я же, теперь и здесь, отсюда и со своей стороны (я очень часто, как сказано, виделся с Максом в ту зиму: почти всегда у него, Макса, в его, бедой и отчаянием, табачным дымом и бессонницей как будто пропитавшейся комнате… но лишь совсем редко, как сказано, он начинал вдруг со мной говорить: и говорил в таких случаях очень быстро, все быстрей и быстрее, расхаживая по комнате, непонятно к кому обращаясь…) — я вспоминаю теперь, здесь, один — теперь и здесь, на этих страницах, вполне запретный, разумеется, разговор, когда он, Макс (расхаживая по комнате и непонятно к кому обращаясь…), сказал мне, среди прочего, что… вот, неописуемое… вокруг нас… вся эта… как ты выражаешься… неописуемая и невозможная жизнь… принудительно-обязательная… разве не лежит в основе ее… (да… так он, я помню, сказал…) разве в самой основе ее не лежит все то же… все то же стремленье к какому-то… превосходному, замечательному, великолепному будущему?.. Разве нет?.. Да, конечно… Но и в нас то же самое… и в нас то же самое… Вот послушай, кстати… да, вот…
И сев к столу, прочитал мне, как некогда, некий, весьма решительный и очень резкий отрывок из некоего… мир названий разбился… вполне, опять-таки, умозрительного сочинения, на сей раз мне незнакомого. И мы еще довольно долго говорили, я помню, об этой… и в самом деле, так думаю я теперь… нарушая запрет… основанной на стремленье к какому-то… замечательно-превосходному, великолепно-невозможному будущему… и в стремлении к этому будущему… так, я помню, сказал я Максу в тот вечер… саму себя как будто отрицающей жизни… не-жизни, если угодно… к которой все мы были, еще раз, причастны, в которой все мы… нет, не соглашаясь с нею… участвовали.
— Порвать со всем этим, — сказал он, я помню, — преодолеть все это… в себе же самом.
И вдруг замолчал, я помню, закурил сигарету… и после долгой, долгой, очень долго тянувшейся паузы, посмотрев на меня:
— Ах, ведь это все так… в общем… понятно… так просто. Ну и что ж с того? — сказал он. — Понять не значит справиться… Понять еще ничего не значит. Вообще ничего…
И всякий раз почти с облегчением… но и с чувством бессилия, почти унизительным… выходил я, как уже говорилось, на улицу, садился в троллейбус, переезжал через мост… он оставался, конечно; там; один; в своей комнате.
Он уже сам не знал, может быть, он ли выбрал отчаяние, оно ли само его — выбрало.
Он уже не мог бы от него убежать, даже если бы захотел.
Он не хотел убегать; упорствовал; не сдавался.
Он мог, конечно, теперь уже мог, конечно, уехать: сюда, скажем, к этому морю; он понимал, что это ничего не изменит; и думать о каких-то простейших вещах, о билете на поезд, или о том, чтобы созвониться с хозяевами той комнаты, которую он снимал вместе с Фридрихом, не мог; не хотел.
И еще что-то удерживало его: и как если бы (так думал он, может быть, подходя к окну, отдергивая, на мгновение, шторы…) — как если бы, бросив вызов, он должен был выдержать, выстоять… прямо напротив… пускай в беде, пусть в отчаянии.
Каждый день и по нескольку раз на дню казалось ему, что нет, он не выдержит.
И все же (так думаю я теперь…) — и все же были, конечно, какие-то, вдруг, просветы: в темноте, его окружавшей; и некие мысли, повороты мысли приносили иногда облегчение; некие книги вдруг отвлекали и в то же время с чем-то примиряли его; некая музыка утешала; и были, были, конечно же, эти краткие, всякий раз неожиданные мгновения, когда все успокаивалось, и в нем и вокруг, и все казалось возможным, и в затаившейся неподвижности замирало, все вещи в комнате, например, диван и кресла, пепельница на столе, спичечный коробок рядом с нею.
— Но жизнь не построишь на этих мгновениях…
— А впрочем, надо ли строить ее? вот вопрос…
И — и все опять, конечно же, начиналось сначала; все кружилось, все путалось; и не находя выхода, обостренная болью, мысль его вновь и вновь упиралась — в неразрешимое.
— Нет, жизнь не построишь на этих мгновениях… Ее вообще невозможно построить… устроить… В ней нельзя и не надо… устраиваться…
— Но тогда… что же?..
— Ничего… ничего…
И пытаясь то ли что-то собрать… все-таки что-то собрать, то ли что-то разрушить… еще что-то разрушить, — не выдерживая настоящего, отказываясь от будущего, — но и в тайной надежде, конечно же, если не найти там, в прошлом, какие-то, забытые им возможности, источники жизни, то по крайней мере, хотя бы отчасти, разрешить, так думал он, неразрешимое, распутать запутанное и продумать свои предпосылки, — Макс, по-прежнему и как некогда, — шагая ли вдоль реки, стоя ли у окна, но чаще всего и с обостренной ясностью по ночам, — Макс, как некогда и по-прежнему, думал и вновь начал думать, конечно, о разных, самой природой своей, своей окраской, звучанием, значением и смыслом друг от друга отделенных, как сказано, временах: о прошлой, еще раз, о позапрошлой, к примеру, зиме, — и о нашей первой, робкой и предварительной поездке, попытке: вернуться, — и об осени: удивительно-ветреной, — и конечно, об августе: дождливом и темном, — и о том, разумеется, сказочном, призрачном, что мы тогда еще, в августе, помнили, а после как будто забыли, — о велосипедах, сломанных или нет, — о вечерних встречах возле кино… все дальше и дальше, как некогда, уходил он по этим дорогам, отчасти уже знакомым ему, отчасти, может быть, впервые перед ним открывавшимся; и зажигая, вновь гася свет, вновь и вновь видел тот поселок, конечно, где мы жили каждое лето, в последний раз в августе, те улицы, дачные, ту станцию, магазин возле станции… И в лесу, в глуши и чащобе, стоял, конечно, все тот же, грибной, терпкий запах; и были те же кусты орешника, с мягкими мокрыми листьями; и тот же изгиб исчезавшей среди деревьев тропинки…
— Подумай, — сказал он мне как-то (в одну из наших — очень частых, как сказано, — в одну из тех, очень редких, как сказано, встреч, когда он действительно со мной говорил, расхаживая по комнате, останавливаясь, вновь принимаясь ходить…). — Подумай, тогда, когда-то… до августа… я жил девять месяцев здесь и три месяца там, каждый год, в том поселке… И вот что странно, — так, я помню, сказал он, — теперь, вспоминая все это, я только тот поселок и вижу… и одно какое-то… и другое какое-то лето… и как мы ездили, на велосипедах, куда-то… и куда-то, в другой раз, на поезде… А здесь… здесь ничего как будто и не было… Странно? Нет, напротив, понятно. Здесь, — подходя, в очередной раз, к окну, отдергивая, на мгновение, шторы, — здесь никаких и не может быть… воспоминаний. Им здесь не за что… ухватиться. Они скользят по этим камням… скользят… и падают… и разбиваются, — сказал он, — на части.
Он собирал их: так думаю я теперь. Почти насильно заставлял он себя вспоминать эти девять месяцев здесь — вернее: там, с моей точки зрения — там, в том, огромном, невероятном, покинутом мною городе: в этом городе, еще и еще раз, где были ведь, все-таки, вопреки всему и несмотря ни на что, какие-то, еще возможные улицы, еще дозволенные, например, переулки, проходы, арки, дворы: тогда, когда-то — и в отличие от меня — ему, Максу, почти, быть может, неведомые.
И вправду, он с самого начала — или еще: до начала — с рождения: скажем просто и нарушим запрет — жил в своем, из всего неописуемого самом неописуемом, еще раз, жилище, от старой, более или менее возможной части города отделенном, как уже говорилось, рекою… он почти и не ездил за реку, тогда, когда-то, до августа.
— Была лишь эта комната, это окно… окрестные улицы, вполне одинаковые… девять месяцев в году, каждый день…
— Но подумай еще и о том, — сказал он в другой раз, — подумай еще и о том, что, когда исполняется нам семь лет, нас отдают…
Куда же? — снова нарушим…
— Отдают нас, разумеется, в школу… И значит, с семи лет начинаем мы платить свою дань… неописуемому, как ты выражаешься. И вот, вспомни, вспомни, как это было…
Я совсем не хочу вспоминать теперь, как это было.
— Вспомни… вспомни это ощущение бессмысленности… это непрерывное принуждение… это чувство бессилия…
Нет, нет, я совсем не хочу вспоминать теперь, как это было; я не иду с ним вместе — по этим дорогам.
— А нам ведь только семь лет, восемь лет… И мы совершенно беспомощны перед всем этим… всей этой, как ты выражаешься, жизнью… неописуемой. И конечно, мы боимся ее… как можем мы ее не бояться?.. И конечно, она проникает в нас… вместе с нашим страхом перед нею, — сказал он. — Она проникает в нас, она заполняет нас целиком… И вот так, вот так все начинается…
И он все снова и снова (так думаю я теперь…) — бросая вызов, в беде и отчаянии — вспоминал и заставлял себя вспоминать эту жизнь… неописуемую — и с ее, конечно, какими-то, для меня, теперь, здесь, запретными, конечно, подробностями…
Нет, нет, еще и еще раз, я не иду с ним вместе по этим дорогам… он же, Макс (так думаю я теперь…), шел, конечно, по всем дорогам одновременно и сразу; не разбирая дороги… и в эти долгие, бессонные, зимние, тянувшиеся и пролетавшие ночи, открывая, вновь закрывая глаза, зажигая, вновь гася свет, почти незаметно, должно быть, переходил от девяти месяцев — там, в том городе, к трем месяцам — тоже: там, в том поселке… и значит, вновь и вновь видел те улицы, дачные, ту станцию, магазин возле станции… и тот дом, разумеется, где жил он каждое лето, когда-то, и который его, Максовы — нарушим запрет, скажем просто — родители перестали снимать, когда он, Макс, закончил — нарушим еще один, уже нарушенный — школу, — этот не очень большой, одноэтажный, как и все другие дома на той, нашей улице, деревянный, как и все прочие, дом, с его верандой, расположением комнат, знакомым ему наизусть, мне неведомым (лишь на веранде, кажется, и в августе, и в другие годы бывал я, заходя к нему, Максу; и я очень хорошо помню ее, эту его, Максову — маленькую, но с большим и очень большим, посередине ее, квадратным столом, и с очень странным, я помню, строением оконных рам, разделенных на очень маленькие, опять-таки, квадраты, прямоугольники стекол, с рассохшейся и отваливавшейся, по краям их, замазкой, известкой, — веранду…) — этот дом (так думаю я теперь…), который, и только который, казался ему, пожалуй, — а значит, и был для него… по-прежнему был для него, Макса, — домом: в том особенном, в том как бы превышающем саму нашу жизнь смысле, который мы и вкладываем обыкновенно в слова: дом, дома, домой… и точно так же (думаю я теперь…) как, домом — в этом особенном смысле — был, и остается по-прежнему, для меня, тот, через три дома от Максова, дом, где, подобно ему, Максу, жил я каждое лето, в последний раз в августе, и который, в силу совсем иных, к моей истории не имеющих отношения, весьма печальных, в сущности, обстоятельств сделался мне недоступен… я же, теперь и здесь, отсюда и со своей стороны, — я так же ясно вижу его, разумеется, как он, Макс, тогда и там, видел свой собственный… так же ясно вижу его, разумеется, с его тремя комнатами, четвертой, проходной и добавочной, с его, тоже, верандой, порогами в коридоре и со всеми его… да, со всеми его, так знакомыми, как никакие другие никогда уже мне знакомы не будут, в разных комнатах и на веранде, столами и стульями, шкафами и полками, лампами, оконными рамами, подоконниками и ставнями, дверьми и ручками этих дверей, обивкой кресел, темнотой по углам.
Только этот дом и был домом… и я вспоминаю теперь, здесь, отсюда и со своей стороны, как грустно было уезжать оттуда, в конце лета, к примеру; как весело, через год, возвращаться; и как странно приезжать зимою туда… вместе с кем-нибудь, конечно, из взрослых: как сказал бы я Максу… в какие-нибудь субботние, воскресные дни… на какие-нибудь, нарушим запрет, каникулы… на Новый год, нарушим еще один… как совсем иначе выглядели не только улицы в поселке, другие дома, но даже и эти комнаты, все эти стулья… как будто заснувшие на зиму, просыпавшиеся при моем приближении… и за окнами был, удивительным образом, снег… солнце, сверкавшее на снегу… и каким-то застуженно-затаившимся запахом пахли предметы, обивка кресел, отсыревшие книги…
А ведь и там (думаю я теперь — и так думал, наверное, Макс, открывая, вновь закрывая глаза…) — а ведь и там, в том поселке… во всяком случае, летом… была и продолжалась, конечно, какая-то, на три месяца свободная от принудительно-обязательного, еще вполне детская, разумеется, жизнь; и каждое лето, из года в год, приезжали туда все те же… он вспоминал их… я тоже теперь вспоминаю… какие-то, тоже, дети, с которыми мы и ездили, на велосипедах, куда-то, куда-то, в другой раз, на поезде… ссорились, снова мирились.
— И где теперь все это? — думал он. — Вся эта… тоже — жизнь?..
— Ничего, ничего от нее не осталось…
А впрочем… а впрочем, она уже и тогда вдруг отступала от нас, отпускала нас, эта жизнь; и было, скажем, какое-то… за два?.. нет, за три, если не за четыре года до августа утро, совсем-совсем раннее… вновь и вновь он вспоминал его, лежа без сна, в темноте… раннее и совсем раннее утро, когда он, Макс, часов в пять, почему-то, в полшестого, быть может, проснувшись, тихо-тихо… все еще спали… вышел из дому и… через заднюю, в глухом заборе, калитку… в уже пронизанный встававшим за деревьями солнцем, блеском росы, пеньем птиц переполненный лес. Он был совершенно счастлив, он очень хорошо это помнил. Он шел, чуть вздрагивая от холода, все дальше, по мокрой траве; он остановился вдруг на краю уже много раз упомянутой мною поляны; он увидел, через поляну, уже много раз упомянутый мною дуб: с раздвоенным внизу стволом: два дуба, если угодно, сросшиеся у самого основания. И в том месте, где срастались они, можно было (и до сих пор… неужели до сих пор можно?..) сидеть: прислонясь к одному стволу, например, упираясь ногами в другой… и я (теперь здесь живущий…) — я очень часто сидел там, я помню, читая что-нибудь, ничего не читая; он тоже; но: как будто впервые увидел он этот дуб, совершенно ясно, прямо напротив: и как если бы он не только не видел его никогда, но вообще никогда ничего. В уже чистом, прозрачном, отчетливо-синем небе чуть-чуть, со всеми своими листьями, колебалась его вершина, освещенная солнцем: две вершины, если угодно; и медленно, медленно поднимался над поляной туман; таял в воздухе, уже прояснявшемся; и вокруг пахло влагой, травою; и — что же? Он сам не знал, разумеется, что ему со всем этим делать; он помнил лишь: вспоминал лишь, все снова и снова, это внезапное, дотоле ему вообще неведомое, может быть, чувство: изумления, пробуждения… понемногу, впрочем, ослабевавшее, вместе с ощущением счастья; исчезнувшее. И в конце концов он возвратился, должно быть, домой; и позавтракав, вновь вышел из дому; и зашел, должно быть, к какому-нибудь из каждое лето приезжавших в этот дачный, снова скажем, поселок детей… и значит вновь, не заметив этого, потерялся в той, какой-то, теперь уже почти невообразимой более жизни, со всех сторон окружавшей его.
Со всех сторон окружала его эта жизнь, лишь изредка, совсем редко от него отступавшая: меня тоже, конечно: и даже так, может быть, как никакая последующая не окружала ни его, ни меня; мы не принадлежим себе в детстве, сказал он мне однажды (в ту зиму…); мы почти совпадаем с нашей жизнью (сказал он…): со всеми ее отношениями, страстями и ссорами: владеющей нами.
Но все-таки были, были, конечно, какие-то, пускай совсем редкие, краткие, но все же, конечно, какие-то, выпадающие из жизни мгновения; и я сам вспоминаю теперь (отсюда и со своей стороны…), как я шел, к примеру, вместе с кем-то — из взрослых — по той, нашей улице… за год или, может быть, за два года до августа… но тоже в августе, вечером, холодным и поздним; и вот — уже было совсем темно, уже горели, я помню, сквозь тихую морось, редкие, тусклые фонари — вот (у меня развязался, я помню, ботинок…) — отстав от них, присев на корточки и уже натянув, уже завязав, должно быть, шнурок, но еще не вставая, поднял голову, и посмотрел им вслед: — вот, я помню, все дальше и дальше уходили они (по той, нашей улице…), и очертания их уже расплывались, исчезали, терялись, и я видел уже только две — или, может быть, три? — уже совсем смутные тени, и улицу, мокрый асфальт, забор, фонарь и отсвет его на асфальте… и были, разумеется, какие-то всплески, какие-то шорохи… и где-то совсем далеко лаяла, я помню, собака… умолкала, вновь принималась лаять… и лишь когда я остался один, и те, с кем я шел, исчезли, растаяли, расплылись в темноте, я встал, наконец, и посмотрел, еще раз, вокруг, удивляясь, конечно, не понимая, должно быть, что со мною и где я, на нашей ли, на какой-то другой улице… неизвестно какой… все равно… и как будто вдруг оставленный, потерянный где-то, в каких-то складках ночи, влажного мрака, среди всплесков и шорохов, веток, капель, мокрой листвы… и затем пошел, в свою очередь, побежал вслед за — взрослыми: догоняя: догнав их.
Да, были, были, еще раз, пусть краткие, но все же, конечно, какие-то, предвещавшие август мгновения… и… и вот, значит, этот август, еще раз, это тоже краткое, крошечное, в дожде, тумане и холоде, между уже и еще затерянное, тоже, мгновение, о котором он все снова и снова думал, конечно же, Макс, своими зимними, бессонными, долгими, пролетавшими, тянувшимися ночами, вновь, как некогда, по разным и совсем разным дорогам, из более раннего, из более позднего к нему приближаясь… — этот август, еще и еще раз (так думаю я теперь… вновь, теперь…) — когда, и в силу, конечно, каких-то, давным-давно забытых, исчезнувших, вполне случайных, пускай по видимости, обстоятельств, все — отнюдь не случайные, так и не названные — персонажи моей тогдашней, от меня самого, вдруг, и как будто вдруг навсегда, отступившей и отдалившейся жизни — все взрослые: вновь скажем так — когда все они разъехались вдруг в какие-то разные, и теперь уже не существующие более стороны, я же остался, как и он, Макс, впервые, один, в том поселке, наизусть, и мне, и Максу знакомом: — да, краткое, крошечное (думал, в свою очередь, Макс…) — но все же на целый месяц, на целый месяц растянувшееся, еще раз, мгновение…
Теперь не длящееся тогда, значит, длилось?
Возможно ли это, думал Макс, возможно ли это?
Оно длилось, не длящееся; оно было лишь чем-то иным, думал он: чем же, чем же и чем же?
Оно потому и длилось, что было иным.
И он все снова и снова, как некогда, всматривался в этот август, дождливый и темный, в падение капель, дрожание листьев…
Еще и речи не было ни о какой, скажем, ясности; ни о какой, скажем, собранности еще и речи быть не могло.
И — что же? — и был, значит, дождь, туман, мокрые листья, мелкие капли… и впервые в жизни оставшись один, предоставленный себе самому, бродил он, сам не зная зачем, как и я, по поселку и по лесу, по улицам и тропинкам, с уже почти не покидавшим его, меня тоже, временами, конечно, ослабевавшим, снова усиливавшимся чувством — пробуждения, изумления…
Одно дело видеть что-нибудь, думал он, другое дело стремиться: увидеть…
Само собою, вместе с дыханием…
А ведь все уже начиналось (думаю я теперь…) — начиналось, завязывалось, и уже где-то, в глубине этого августа, в блужданиях по лесу, в глуши и чащобе, уже как будто скрывалось, таилось, оживало и словно прокладывало себе дорогу какое-то, еще совсем, совсем смутное, но уже как будто разрывавшее этот август, взрывавшее его изнутри, совсем робкое, уже и все же: стремление: куда-то, к чему-то (и никто, конечно, не знает, и никогда не узнает, к чему…) — движение, уже начавшееся, едва различимое… и я уже слышал, как сказано, этот безмолвный, неумолкающий, отчетливый, тихий призыв… и уже думал, как сказано, об ответе… и после всех блужданий были, как сказано, долгие, бесконечно долгие вечера… и сидя там, в моей комнате, первой из трех и ближайшей к веранде, отрываясь от чтения и не решаясь ничего написать, я поднимал, как сказано, голову, и смотрел, конечно, в окно… и оттуда, из темноты, смотрел на меня, как сказано, некто, прежде неведомый, решительно незнакомый… и очень долго, как сказано, шли мы навстречу друг другу, с каждым шагом все ближе… и были, как сказано, темные, пасмурные, и вдруг один, чуть более светлый, и затем опять пасмурные, опять темные, совсем темные дни… И когда мы снова встретились с Максом — в Москве, все уже было иначе, но и совсем иначе (думал, может быть, Макс…) чем было, к примеру, до августа… и встречаясь со мною, уже очень часто ездил он — за реку… и хотя это чувство — пробуждения, понемногу ослабевая, исчезло, он был уже, я тоже, разбужен… и через год, как сказано, мы оба закончили школу… и сдав заключительные, нарушим снова запрет, сдав затем и вступительные, нарушим снова, экзамены, поехали, значит, в тот, давным-давно отмеченный мною на карте, утративший, к несчастью, название, но сохранивший названия город, куда мы снова поехали с ним, много позже, отсюда, куда он, Макс, в отличие от меня, без меня, еще раза два или три ездил в те, между августом и осенью годы, как будто выпадающие из моей, если угодно, истории… И — вновь, может быть, хотелось ему уехать: в этот город, лишенный названия, сюда к морю… неважно; и вдруг, может быть, успокаиваясь, под утро, видел он какие-то станции, полустанки, разъезды, поезда и ночи, сливавшиеся друг с другом… засыпал; просыпался. И проснувшись, никуда, конечно, не ехал; и думать о простейших вещах, о билете на поезд, не мог; и бросая вызов, выстаивал, оставался, пускай в беде, пусть в отчаянии… и уходя все дальше и дальше по уже знакомым ему дорогам, совсем незнакомым, вспоминал, к примеру, то — следующее, через два года после августа, лето, которое прожил он, как уже говорилось, в совсем другой, и очень далекой, среди полей, перелесков затерявшейся, как уже говорилось, деревне, в отрешенной глуши… вспоминал, конечно же, осень, с ее блужданиями, прошлую зиму… снова август… не разбирая дороги… тот поселок, ту станцию.
И какие-то совсем ранние впечатления вдруг пробивались, может быть, сквозь этот развал настоящего, распад настоящего… тень листвы и свет солнца среди каких-то, темных, деревьев…
И затем опять оказывался он — на поверхности, лицом к лицу все с тем же, все с тем же, неразрешимым, неразрешавшимся противоречием, с самим же собою… и вновь думал, конечно же, что — нет, все неправильно, что должны быть, должны быть какие-то, совсем иные возможности, все должно измениться, совсем иное возникнуть, но что он, Макс, здесь и отсюда, замкнутый, запертый в своей жизни, не знает, и не может, и не должен знать, что это, как это будет…
Так капля чернил, попадая в стакан с водою, окрашивает собой всю воду в стакане… наши собственные стремления отделяют нас от искомого.
— И значит… и значит, остается лишь принять все это, — думал он: вновь и вновь, — принять и взять на себя эту тяжесть жизни, труд настоящего… И готовность к жизни есть готовность к боли… конечно. И может быть где-то там… по ту сторону всего этого… какой-то выход… когда-нибудь…
Но и это было лишь то же самое, то же самое, может быть, противоречие… и это стремленье к какому-то, пускай неведомому, но все-таки — выходу, было лишь тем же самым, тем же самым, быть может, все тем же и все тем же стремлением — к замечательно-должному, к превосходному будущему… ужасная мысль.
— И потому ничего, может быть, не возникнет… ничего никогда не изменится…
Ужасная, в самом деле, и почти ужасом, всякий раз, отзывавшаяся в нем, действительно, мысль. А между тем, он все снова и снова возвращался к ней, или она к нему, всякий раз неожиданно, вечером, ночью. И всякий раз как будто обрывалось в нем что-то; и…
— Никакого выхода вообще, может быть, нет… думал он, вообще, может быть, нет…
Никакого выхода, во всяком случае, не было.