ВОЙНА

1

Весть о начале первой мировой войны пришла в деревню совершенно неожиданно, свалилась как снег на голову в ясный летний день.

Все мои однодеревенцы, а вместе с ними и я, были на работе. Спешили, пока стояла хорошая, солнечная погода, закончить сенокос. А там — через два или три дня — предстояло начать жатву. И все людские помыслы были сосредоточены только на этом.

В моей памяти сохранилась такая деталь: мужики докашивали последние лужки, расположенные в низине на чрезмерно увлажненной земле. Косил и мой отец. А мы с матерью подгребали скошенную траву и носили ее на более высокое, сухое место: там, разбросанная по земле, она высыхала гораздо скорей, чем внизу. И невозможно было даже представить себе, что именно в этот день — день, полный мирных человеческих забот и хлопот, случится то страшное — неотвратимое и непоправимое,— что все-таки случилось...

Во второй половине дня прямо на луг из волостного правления прискакал конный нарочный, вручивший сельскому старосте большой пакет красного цвета.

Через несколько минут все уже знали, что началась война с Германией, что на завтра назначена всеобщая мобилизация и что поэтому все мужчины, подлежащие мобилизации, обязаны явиться завтра утром в волостное правление, явиться совершенно готовыми к отправке, со всеми теми вещами, которые им необходимо взять с собой.

Люди тотчас прекратили работу. Даже те семьи, которым мобилизация и война пока ничем не угрожали, не остались в поле, а вместе с остальными пошли в деревню. Страшная весть о войне как бы приглушила, придавила и взрослых и детей. Повседневные заботы и работы сразу отошли на второй план, они стали как бы ненужными и даже бессмысленными в такой момент.

Мужчины хмуро молчали, многие женщины начинали плакать. Дети сразу присмирели, прекратив свои обычные игры и забавы. Всем было невыразимо тяжко.

Вечером я встретился с Петей Шевченковым, но разговор у нас не клеился. Обычные наши интересы потеряли всю свою привлекательность. Их заслонила война, давившая на паше сознание всей своей незримой тяжестью и вселявшая в наши сердца какую-то неопределенную тревогу и страх.

Всю ночь в деревенских окнах светились огни, чего в обычное время никогда не бывало. Это матери, жены и сестры собирали на войну своих сыновей, мужей и братьев. То там, то здесь слышался женский плач— иногда тихий, иногда переходящий в рыдания.

Впоследствии я пытался описать эту скорбную, тревожную ночь в одном из своих стихотворений. Стихотворение не сохранилось, и я не помню ни одной строчки из него. Но общее содержание помню: в избе тускло горит семилинейная керосиновая лампа; старая мать сидит на лавке у окна и спеша дошивает холстинную рубаху для сына, которого поутру заберут на войну. Старуха шьет и думает о том, что, наверно, ей больше никогда не придется увидеть своего сына, что убьют его на войне, и она не будет даже знать, где находится его могила. Старуха не может сдержать слез, и они — эти скорбные материнские слезы — то и дело капают на холст, лежащий у нее на коленях.

Когда я писал эти свои стихи, у меня, помимо моей воли, неизменно вставали перед глазами строки из поэмы Н. А. Некрасова «Мороз, Красный нос»:

...В избушке — теленок в подклети,

Мертвец на скамье у окна;

Шумят ее глупые дети, Тихонько рыдает жена. Сшивая проворной иголкой .

На саван куски полотна. Как дождь, зарядивший надолго. Негромко рыдает она.

Меня особенно трогали слова о проворно бегающей иголке и строки «Как дождь, зарядивший надолго, негромко рыдает она». Это так походило на то, что делалось в нашей деревне в ночь перед мобилизацией, что я одновременно видел и некрасовскую Дарью, шьющую саван для умершего мужа, и старую женщину-мать, которая торопится поскорее закончить рубаху для сына, уходящего на войну. Я как бы ясно видел даже те крупные, похожие на горошины слезы, которые, падая из глаз, скатываются по белому, лежащему на коленях холсту.

2

Мобилизация проходила прямо под открытым небом — на площади у здания волостного правления, которое к тому времени было отстроено заново и находилось уже не в Оселье, а на краю Глотовки, недалеко от школы.

Мобилизованных записывали в отдельные списки и сразу же группами отправляли на станцию — кого на лошадях, кого пешком. Шли и ехали они — понурые, угрюмые, молчаливые,как будто здесь, на площади перед волостным правлением, их уже заранее приговорили к смерти и они теперь отправляются туда, откуда нет возврата никому.

— Эх, хоть бы выпить с горя! — говорили мужики, только что ставшие солдатами.— Все бы легче стало.

Но выпить было нечего: закрыты были все казенные винные лавки. На дверях глотовской лавки, находившейся совсем рядом с волостным правлением, также висел тяжеленный замок, а все запасы водки еще прошлой ночью были вывезены из Глотовки неизвестно куда.

На войну забирали не только людей, но и лошадей. Забирали даже телеги — те, которые покрепче.

— Разоряют хозяйство,— говорили меж собой старики, наблюдая, как на одних столиках, стоявших прямо на земле, переписывают людей, а на других — лошадей, повозки и сбрую.— Что теперь делать-то будем?..

С началом войны особенно трудно пришлось семьям, где совсем не осталось мужчин. А таких семей было немало. Все работы ложились на женские плечи, а между тем женщины умели делать далеко не все. Так, например, они не умели косить: испокон веков косьба в нашей местности считалась делом исключительно мужским. Теперь же волей-неволей и им пришлось взяться за косу. На первых порах это получалось у них плохо, и это вызывало насмешки по поводу их неумелой работы. Однако, претерпев всё, они постепенно научились в конце концов косить не хуже мужчин.

То же самое и с пахотой. До войны у нас пахали только мужики. Если же иногда приходилось пахать и бабам, то это лишь в том случае, если земля была особенно мягкой и вспашка ее не составляла большого труда. А как началась война, то и пахота, какой бы тяжкой она ни была, приходилась на женщин.

В годы Великой Отечественной войны, когда женщине приходилось, может статься, еще трудней, чем в первую мировую войну, в деревне сложили грубоватую, но в то же время очень горестную частушку:

Я—и лошадь, я — и бык, Я — и баба, и мужик.

Я думаю, что эта горькая и правдивая песенка в зачаточном состоянии существовала еще в первую мировую войну. «Я — и лошадь, я — и бык, я — и баба, и мужик» русская крестьянка могла сказать о себе уже с четырнадцатого года.

3

Война прибавила хлопот и моему отцу. Обычно он ездил на станцию за почтой один раз в неделю — по вторникам. А теперь его могли послать в любое время. Частенько рассыльный из волостного правления приходил прямо в поле и говорил отцу:

— Писарь велел отвезти этот пакет сегодня же: пакет срочный и задерживать его нельзя.

Приходилось бросать все работы и — пешком ли, на лошади ли — отправляться в Павлиново. Отказаться было никак нельзя, хотя эти внеочередные поездки на станцию ничем не компенсировались.

Несколько раз отнести срочный пакет на павлиновскую почту отец посылал меня. В детстве я много ходил, и двадцать или двадцать пять верст до станции меня нисколько не пугали. Мне даже нравилось выполнять поручение отца — во-первых, потому, что я любил все, что касается почты, и, во-вторых, потому, что, выполняя поручения отца, помогая ему, я начинал представлять себя как бы уже совсем взрослым, способным не на какие-то там пустяки, а на важные и нужные дела.

Почта в Павлинове обычно открывалась в девять часов утра и закрывалась в два часа дня. Я к этому времени почти никогда не мог прийти в Павлиново, так как срочные пакеты волостной рассыльный приносил лишь к полудню, а то и позже. Однако около четырех часов дня через Павлиново проходил поезд, привозивший новую почту. Почтовые работники доставляли ее со станции и сразу же начинали разбирать. Разборка происходила с пяти и до семи часов вечера. Вот в эти-то часы я обычно и приходил в Павлиново. Через открытое окно подавал начальнику свой срочный пакет, а тот мне таким же путем — груду писем, газет и журналов, то есть все то, что пришло в нашу волость. Мне доверяли получать все, за исключением ценных писем и денежных переводов.

Бережно завязав в белый платок полученное на почте, я важно шагал по станционному поселку к уже знакомой чайной: посылая меня на почту, отец почти всегда давал мне гривенник на мои личные расходы; на этот гривенник я и закатывал себе роскошные пиры в павлиновской чайной. Когда я заходил в нее, садился за стол и делал соответствующий заказ, передо мной неизменно появлялись французская булка, два куска сахару, стакан с блюдцем и два округлых, пузатых чайника: большой— с кипятком, а маленький — с чайной заваркой.

Я в полном смысле слова блаженствовал, стараясь как можно дольше растянуть это редкое удовольствие. Да надо было дать отдых и ногам, которым предстояло снова преодолеть обратный конец от Павликова до Глотовки. Иногда мне удавалось преодолеть его целиком, иногда же я, свернув немного в сторону, заходил в деревню Рисавы, где жили наш зять и сестра Прасковья, и оставался ночевать у них.

На обратном пути, как только я, миновав Павлиново, выходил в поле, меня начинало разбирать страстное любопытство, неудержимое желание тут же, немедленно перебрать всю почту, пересмотреть, какие пришли газеты, какие письма и кому. Я усаживался на траве, в стороне от дороги, и начинал подробно «изучать», что же такое я несу.

Случалось так, что я при этом находил и письма, адресованные мне же. Это были письма преимущественно от В. В. Свистунова, уже находившегося в Сибири, на станции Чик. Письма свои Василий Васильевич всегда писал очень четким и разборчивым почерком. В большинстве случаев они были довольно длинными и всегда весьма содержательными. Он писал мне о многом: о школе, где работает, о своих учениках, о сибирской природе, о том, что под окном его квартиры растут две березки, которые всегда напоминают ему глотовские и осельские места, которые он так полюбил. Часто Свистунов с горечью повторял в своих письмах уже знакомые мне по личным разговорам с ним мысли о том, что крестьянским детям нигде не дают ходу, что учиться в гимназиях они не могут, не говоря уже об университете. Начав с детей, он переходил к крестьянству вообще, приводя примеры, как худо живет оно.

Все это производило на меня огромное впечатление. Я считал Василия Васильевича Свистунова самым правдивым, самым справедливым человеком из всех тех, кого я успел узнать за свою пока еще весьма короткую жизнь.

Не писал мне Василий Васильевич лишь о войне — вероятно, по цензурным соображениям. Но намеками он все же давал понять, что является решительным противником этой войны.

Почему Василия Васильевича самого не взяли в армию, я в то время не догадался расспросить: то ли его не взяли по близорукости (он носил очки), то ли он пользовался отсрочкой как учитель, то ли была еще какая-либо причина, но он избежал мобилизации, хотя возраст его был призывным.

4

Из рассказов Свистунова я уже давно знал, что в Москве существует издательство «Посредник», созданное еще при жизни Л. Н. Толстого и по его инициативе. Я знал также, что издательством руководит Иван Иванович Горбунов-Посадов и что оно выпускает много дешевых по цене книжек специально для деревни. В числе этих книжек есть и такие, которые написаны рядовыми крестьянами, живущими в деревне. Я не только знал все это, но некоторые посредниковские книжки мне удалось уже и прочесть. Наиболее памятной из них была небольшая книжечка стихов Спиридона Дрожжина. В предисловии к стихам говорилось, что Дрожжин — это поэт-пахарь, который живет в деревне и занимается хлебопашеством.

Стихи у Дрожжина были такие, что мне показалось: и я могу написать не хуже, чем он. В данном случае я впадал в ту самую ошибку, в которую впадают многие начинающие поэты и все те, кто пробует писать стихи. Читая простые по форме стихи, они тоже думают, что могут «не хуже». Однако это не так. Им хоть и кажется, что «не хуже», но на самом деле в их стихах чаще всего нет той внутренней силы, которая делает стихи живыми, поэтичными.

Конечно, Спиридон Дрожжин не принадлежал к числу поэтов, лучше которых написать трудно либо просто невозможно. Но ведь я-то был всего лишь мальчишка, у которого — ни своего поэтического материала, ни своего поэтического опыта. Поэтому-то моя уверенность—мол, и я могу не хуже — оказалась сильно преувеличенной и ни на чем не основанной. Но это я понял уже позднее.

А пока взял тетрадь в черном клеенчатом переплете, подаренную мне Свистуновым, и, переписав в нее свои стихи, написанные на деревенские темы, я по секрету от всех отправил их в Москву, прямо И. И. Горбунову-Посадову.

Недели через две, сидя недалеко от Павлинова на уже изрядно увядшей осенней траве и перебирая письма и газеты, я обнаружил ответ издательства «Посредник». Ответ был даже не один, а два: во-первых, мне вернули мою черную тетрадь, и, во-вторых, пришла открытка на мое имя, написанная своеобразным, каким-то уж очень острым и неразборчивым, почерком, похожим на то, как если бы открытка писалась по-немецки — узкими и на концах острыми готическими буквами. В открытке сообщалось, что издательство «Посредник» не может в настоящее время издать моих стихотворений и потому возвращает их. Открытка была подписана фамилией Алексеев.

Меня не очень огорчил отказ «Посредника», тем более что по неопытности я не понял подлинного смысла открытки: я воспринял ответ так, что мои стихи «Посредник» не может напечатать сейчас ввиду трудностей военного времени, но что после, вероятно, сможет и напечатает. Ведь в открытке же не сказано, что стихи слабые и что печатать их вообще не надо.

Мне все же стало почему-то досадно, что я получил ответ не от самого Горбунова-Посадова, на имя которого посылал стихи, а от какого-то Алексеева. Я был, однако, доволен, что и открытку и тетрадь получил на почте сам. Поэтому никто посторонний, даже отец мой, не мог знать о моей попытке стать «печатным поэтом».

Кстати, уж расскажу и о том, что с Алексеевым, который, как я узнал после, долгое время работал в издательстве «Посредник», мне пришлось совершенно нежданно столкнуться еще раз при совсем иных обстоятельствах.

У меня с детства очень острая память на почерки. Если я хоть один раз прочел чье-либо письмо, то попадись мне — пусть даже через двадцать лет! — другое письмо, написанное тем же почерком, я с первого взгляда узнаю, кто писал.

Мне сразу же запомнился и почерк Алексеева. И вот в девятнадцатом или двадцатом году, когда я редактировал в Ельне уездную газету, пришла анонимная открытка, в которой некто неистово ругал и редактора, и газету, а заодно и советскую власть, у которой-де даже хорошей белой бумаги нет и потому газета печатается на желтой, оберточной. Общий смысл открытки сводился к тому, что нет, мол, господа большевики, напрасно вы хорохоритесь, ничего у вас не выйдет...

Я сразу же понял (узнал по почерку), что некто, написавший такую злобную открытку,— это Алексеев.

Как он очутился в Ельне, что он делал там — не знаю. Вначале я хотел было ответить ему через газету, поскольку своего адреса он не сообщил, а потом подумал: а зачем отвечать-то?.. Так и не ответил. И поступил, как мне кажется, правильно. Злобствующих, антисоветски настроенных людей было в те годы препорядочно, и вряд ли следовало отвечать (да еще через газету) на всякий их выпад. Мне было только обидно и даже горько, что я очень ошибся в человеке. К людям я всегда относился с большим доверием, хотя нередко потом разочаровывался в них: они оказывались совсем другими, чем я думал. То же — и с Алексеевым. Я, правда, никогда не знал его, но по наивности своей считал, что он в известном смысле должен быть примером для других людей, коль работал в таком издательстве, как «Посредник», о котором я знал только хорошее. А тут вон что. И я искренне сожалел об этом.

5

Война продолжалась, и люди ни на минуту не забывали о ней, хотя они уже как бы немного привыкли, что она идет, и потому, возможно, меньше стали говорить о ней, занятые повседневными своими делами и заботами. Но война чувствовалась во всем. Начать хотя бы с того, что в деревне почти совсем не осталось мужчин, если не считать стариков и подростков. Молодежь с самого начала войны перестала собираться на свои вечерние гулянья. И там, где на деревенской улице совсем еще недавно слышались по вечерам и звонкие девичьи песни, и веселые шутки, и смех, стало тихо, безлюдно, пустынно.

— Какие уж там песни, коль война идет!

Павлиновские торговцы подняли цены на муку. Это было весьма огорчительно, потому что в нашей местности своего хлеба никогда не хватало, и по крайней мере половину годовой нормы его приходилось прикупать. В деревне и ахали и охали, но придумать ничего, конечно, не могли: хлеб подорожал, а тех, кто обычно зарабатывал деньги на хлеб семье, угнали на войну.

— Теперь придется зубы класть на полку,— сокрушенно говорили в деревне.

У нас еще не успели появиться искалеченные солдаты, но от многих, что ушли на войну, уже подолгу не было писем. И в семьях этих солдат заранее плакали по ним как по покойникам.

Особую боль вызывали письма, написанные перед боем. Они почти всегда были очень короткими и как бы даже стандартными: «...Иду в бой. Буду жив или нет — не знаю. Прощайте!..»

От таких писем плакали не только те, кто их получал, но и все те, чьи сыновья, мужья и братья были на войне.

Загрузка...