В МОСКВЕ

1

Во второй половине декабря четырнадцатого года я получил от М. И. Погодина письмо, в котором он писал, что скоро едет в Москву и что хочет взять меня с собой, чтобы там показать глазным врачам. Михаил Иванович в письме назвал и день, когда я должен прийти к нему в Гнездилово, откуда и начнется поездка.

Рано утром, лишь из-за горизонта успело показаться холодное декабрьское солнце, я отправился в путь и уже около двенадцати часов подходил к погодинскому дому. Это было совершенно нелепо, так как поезд, на котором мы должны были ехать со станции Павлиново, отправлялся только в.сумерки, точнее — в пятом часу вечера. А от Гнездилова до Павлинова — рукой подать: всего верст шесть. Я хорошо знал это, но старая деревенская привычка приходить задолго до отхода поезда, чтобы как-нибудь случайно не опоздать, взяла верх. Поэтому я должен был несколько часов толкаться в погодинском доме, ожидая, когда запрягут лошадей, и каждую минуту поглядывать на большие круглые настенные часы. Я и тут страшно беспокоился: а вдруг кучер не вовремя подаст лошадь и мы приедем в Павлиново, когда поезд уже уйдет? Я понимал, что и другим мешаю, да и сам тревожусь совсем зря, но вести себя иначе никак не мог.

Случилось тут и еще одно неудобство, от которого, казалось, все лицо мое вдруг загорелось. На мне был костюм и сапоги, что подарил Погодин. И с известной долей юмора можно было сказать, что я «как денди лондонский одет». Во всяком случае ехать в Москву в таком одеянии, в какое я облачился тем памятным утром, было вполне возможно, хотя оно шилось и не по моей мерке. Но штука вся в том, что я не располагал даже самым скверным пальто городского покроя, чтобы надеть его поверх костюма. Уходя к Погодину, я ограничился тем, что натянул на себя какую-то весьма непрезентабельную деревенскую хламиду: ничего другого в доме не нашлось. Михаил Иванович увидел ее и приказал снять. Откуда-то из задних комнат дома мне принесли нечто вроде бекеши, сшитой из серого сукна,— бекеши с меховой подкладкой.

— Вот так будет лучше,— сказал Погодин, когда я, примеривая, надел на себя бекешу.— Так и поедешь...

В бекеше действительно было лучше, но чувствовал я себя крайне неудобно по той причине, что одет во все чужое...

Наконец к дому подали лошадь, запряженную в красивый возок. Впереди на облучке сидел кучер, держа в руках вожжи. А я и один из служивших у Погодина людей, с которым Михаил Иванович обычно ездил в дальние поездки и которому он сдал меня на попечение, расположились на заднем сиденье, укрыв ноги мягкой и теплой полостью.

Но меня опять взяло беспокойство: на станцию ехали пока мы двое, без Погодина. И я с тревогой спросил:

— А где же Михаил Иванович? Что, он не поедет с нами?..

— Да нет,— ответил мой спутник,— он поедет, но выедет несколько позже. Времени еще много, успеет...

Мы не только не опоздали, но приехали на станцию даже рано: билетная касса была еще закрыта. Впрочем, скоро зазвонил станционный колокол — это значило, что поезд вышел с предыдущей станции. Касса открылась.

Мой попечитель (я, к сожалению, не знаю, как его звали) взял билеты себе, мне и Михаилу Ивановичу. Михаил Иванович приехал на другой лошади, когда поезд уже подходил к станции. И у меня как гора с плеч свалилась, когда я увидел, что он успел-таки к поезду.

Мы вошли в вагон третьего класса, Погодин же ехал отдельно.— во втором. Но и третий класс оказался для меня необычным: мы ехали в плацкартном вагоне и в моем распоряжении оказалась целая полка. Раньше я даже не подозревал, что существуют подобные вагоны. Я был уверен, что в каждый вагон сажают столько людей, сколько влезет.

2

Никаких дорожных происшествий я не помню. Да их, наверно, и не было. Только в Сухиничах мне опять пришлось порядочно поволноваться все по той же причине: а вдруг не успеем?

В Сухиничи мы приехали часов около одиннадцати вечера и там должны были пересесть на поезд Киев—Москва. До отхода этого последнего оставалось около часа времени. К моему удивлению, мой провожатый, вместо того чтобы немедленно идти к месту пересадки, повел меня в привокзальную чайную.

— Успеем,— уговаривал он меня,— не бойся ты...

В чайной он заказал две пары чаю, белый хлеб, колбасу. Я пил чай и ел белый хлеб с удовольствием, но от колбасы отказался: до той поры я еще ни разу не видел колбасы и потому не знал, что это такое. В некоторых местах нашей Смоленской губернии в деревнях обычно делали домашнюю колбасу. Но в нашей местности делать колбасу никто не умел. Поэтому и о домашней колбасе я не имел никакого понятия. И когда в сухиничской чайной я увидел перед собой нечто круглое, красноватое, свернувшееся кольцом, то даже как бы испугался. Однако я, стараясь быть спокойным и равнодушным, сказал своему попечителю:

— Нет, колбасы я есть не буду: я не люблю ее и не хочу.— И приналег на ситный.

После Сухиничей я, успокоенный тем, что теперь-то мы уж нигде и никуда не опоздаем, сразу же заснул и проснулся только утром, когда наш поезд подходил к Брянскому вокзалу — так в то время назывался вокзал, впоследствии переименованный в Киевский.

3

В Москве меня поразило и множество людей на улицах, двигавшихся в самых различных направлениях, и неожиданные, резкие окрики извозчиков «эй, берегись!», и почти непрерывный звон трамвая. Однако все это отчасти было мне уже знакомо по поездке в Смоленск — и извозчики, и трамвайные вагоны,— хотя они были и не такие, как в Москве.

Но что привело меня в изумление, так это московские дома, во всяком случае некоторые из них. Пяти- и шестиэтажные, притом не только высокие, но и очень длинные по фасаду, они вставали передо мной такими невиданно огромными, что казались каким-то чудом.

Я вместе со своим провожатым ехал с вокзала на извозчике, то и дело задирая голову, чтобы посмотреть на очередное «чудо». И тут же невольно прикидывал, сколько в таком доме может быть одних только окон и сколько живет людей там, за этими окнами. А заодно я пытался мысленно нарисовать картину, как это люди живут друг над другом — один другого выше. И мне все время представлялось, что они как бы стоят друг у друга на голове...

Впрочем, от моих наивных представлений и предположений о том, как живут москвичи, меня очень скоро отвлек мой провожатый. Очевидно, выполняя поручение М. И. Погодина, которого я не видел после того, как мы сели на поезд в Павлинове, он говорил мне:

— Мы сейчас едем с тобою в лазарет «Трудовое братство». Там знают, что ты сегодня приедешь, и ждут тебя. В лазарете ты пока и останешься. Там тебя будут и кормить и поить. Так что об этом не беспокойся. А когда надо будет к глазному доктору, Михаил Иванович пришлет за тобой или меня, или еще кого-либо...

Так во второй половине снежного и морозного декабря четырнадцатого года я неожиданно стал нахлебником лазарета «Трудовое братство».

4

Лазарет «Трудовое братство» размещался в сравнительно небольшом трехэтажном доме № 5 по 2-му Неопалимовскому переулку — недалеко от Зубовской площади. Содержался он за счет каких-то частных пожертвований. Михаил Иванович Погодин, возможно, был каким-то образом причастен к созданию лазарета или же был тесно связан с ним через работавших в нем своих знакомых. Так или иначе, Погодина в «Трудовом братстве» хорошо знали, и я мог попасть туда лишь по его договоренности с администрацией лазарета.

Лазарета как такового, то есть палат, где лежали раненые, комнат, где работал медицинский персонал, я ни разу не видел. Жил я в полуподвальном этаже, который использовался лишь как подсобное помещение.

Мне предоставили небольшую и почти совершенно темную комнату— окно ее было очень низко и к тому же оно почти вплотную подходило к стене высокого соседнего дома. Правда, в моем распоряжении была настольная электрическая лампа, но я лишь изредка зажигал ее, поскольку врачи советовали мне не увлекаться чтением и письмом при искусственном освещении, а лучше пользоваться дневным светом.

В комнату с электрическим освещением я попал впервые в своей жизни, и для меня было отнюдь небезынтересно провести некоторые опыты, чтобы понять в конце концов, что же такое представляет из себя электричество. И когда меня научили, как включать свет, и оставили одного в комнате, я незамедлительно приступил к своим опытам: я то вставлял вилку в отверстия, сделанные в штепселе, и лампа моментально загоралась, то вытаскивал вилку, и лампа немедленно гасла. Просто чудеса какие-то, да и только!

Свои «опыты» я проделал много раз, но все же никак не мог понять, в чем дело: что там происходит внутри этого самого штепселя, когда вилка вставляется и когда она вытаскивается. Ну, а отсюда уже недалеко до решения все проверить, все ощупать собственными пальцами. Но оказалось, что самый удобный для этого палец — указательный — в отверстие штепселя не входит: палец определенно толстоват. Тогда я решил довести дело до конца при помощи двух своих мизинцев. Мне хоть и с трудом, но все же удалось одновременно вставить оба мизинца в соответствующие отверстия штепселя до такой степени, что я коснулся ими металлических трубочек, в которые обычно вставляется штепсельная вилка. Электрический ток больно ударил меня, я моментально отдернул руки от штепселя и очень перепугался: мне казалось, что произошло нечто страшное, непоправимое. Но потом вижу — нет, все в порядке, все обошлось. Я искрение обрадовался такому исходу и больше никаких «опытов» с электричеством уже не проводил.

Добрую половину моей комнаты занимала очень широкая, рассчитанная явно на двоих кровать с пружинным матрацем на ней. На матраце — ничего: ни простыни, ни подушки, ни одеяла. Вероятно, мне дали бы все это, если бы я попросил. Но попросить я не догадался, а может быть, постеснялся. Да к тому же, исследовав матрац, я решил, что и так будет хорошо: я ведь еще ни разу не спал на таком удобном, пружинящем матраце, хотя он и не был ничем застелен.

И действительно, по вечерам я отлично устраивался на нем, подложив под голову что придется и укрывшись своей теплой бекешей, немедленно засыпал сном праведника. Мой безмятежный сон охранял, покрытый белым покрывалом, высокий человеческий скелет, неподвижно и безмолвно стоявший возле кровати, прямо у моих ног.

Для какой надобности был приготовлен этот скелет, почему он стоял в моей комнате, я не знал и не пытался узнать. Но в течение целого месяца, проведенного мною в лазарете «Трудовое братство», никаких недоразумений, никаких конфликтов между нами не было, и я нисколько не боялся находиться вместе с ним в одной, даже темной, комнате.

5

Дверь моей комнаты выходила в довольно обширный, квадратный по форме зал с низким потолком и цементным полом. К этому залу примыкали две другие комнаты, уже отнюдь не темные,— с окнами на Неопалимовский переулок. Обычно в них жили в ожидании назначения в часть выписавшиеся из лазарета военные — почему-то все больше прапорщики, подпоручики, поручики. Жили они дня по два, по три. А потом уезжали, а в комнатах поселялись другие.

В том же зале у двух окон, выходящих во двор, за своим письменным столом работала письмоводительница лазарета. Работать ей приходилось очень много, потому что вся канцелярия лазарета лежала на ней одной. Очень часто домой она могла уйти лишь поздно вечером.

Посреди зала стоял большой продолговатый стол. За ним мы завтракали, обедали и ужинали. Мы—это временно проживающие в двух комнатах военные, письмоводительница и я. Еду нам приносили из кухни лазарета.

Особое мое внимание привлекал стоявший у стены «квадратного зала», совсем рядом с дверью моей комнаты, небольшой стол, буквально заваленный «тонкими» иллюстрированными журналами. Там, думается, можно было найти все журналы подобного типа, какие только выходили в Москве и Петрограде.

Я скоро заприметил две немаловажные вещи: во-первых, количество журналов на столике не только не уменьшается, а наоборот — увеличивается за счет поступления новых номеров; во-вторых, никто и никогда не читает этих журналов, никто не интересуется ими.

Поэтому очень часто я подсаживался к столику, который, словно магнитом, притягивал меня к себе, и начинал разбирать журнальные залежи. То, что мне особенно нравилось, я откладывал в сторону, а потом переносил в свою темную комнату и складывал на широчайшем матраце, как бы сооружая для себя «подушку». Но тайным желанием моим было увезти эти отобранные мною журналы домой — в Глотовку. Я думал, что осуждать за это меня никто не стал бы: ведь здесь эти журналы никому не нужны, а в Глотовке... ох, как здорово было бы, если бы они очутились там!..

6

Поселившись в лазарете «Трудовое братство», я в самые первые дни буквально изнывал, не зная, как убить время, что делать, куда девать себя: я еще не привык к новому месту, к новому для меня распорядку жизни, не сжился с людьми, с которыми довелось встретиться, и даже немного побаивался их. Да и люди эти, казалось, не замечали меня, хотя я был тут же, рядом с ними.

Исключение составлял, пожалуй, лишь швейцар Яков (так его звали все, а я —дядей Яковом). Он со своей женой жил в маленькой комнатенке, расположенной в вестибюле под лестницей, которая вела в верхние этажи здания. И именно он принял во мне живейшее участие.

Дядя Яков постепенно и как бы совсем незаметно начал приучать меня к новой обстановке, к людям, работавшим или жившим в лазарете, подсказывал мне, что и как я должен делать, как лучше поступить в том или ином случае. Я очень быстро привязался к нему и начал чувствовать себя не так уж одиноко.


Знакомство с Москвой я начал сразу же после приезда. Я подолгу бродил по улицам и переулкам Москвы, но делал это пока с большой осторожностью, так как боялся, что заблужусь. Я тщательно запоминал, где и в какую сторону свернул, и прикидывал, куда следует повернуть, когда буду возвращаться обратно.

Заблудиться я не заблудился ни разу. Но возвращался домой всегда невеселый и недовольный, и вот почему: я, конечно, с большим интересом наблюдал на улицах и в переулках за всем, что мне попадалось на глаза, но больше всего привлекали мое внимание те места, где в киосках или просто у столиков с навесами продавались газеты, журналы, книги... Всего было так много и все такое новое и интересное для меня, что я подолгу простаивал у иных киосков и столиков, не в силах оторваться от всего этого печатного изобилия. Я забрал бы, купил бы все сразу, за исключением разве только газет: газет я не любил, а вернее — не понимал; если же что и читал в газетах, то только стихи. Но стихи в тогдашних газетах появлялись редко. Купить я, однако, ничего не мог: даже «Газета-копейка» была мне не по карману. И волей неволей я возвращался в свое прибежище во 2-м Неопалимовском переулке, не будучи обременен никаким, даже малейшим приобретением.

7

Однажды, вернувшись с прогулки по Москве, я увидел, как с деревянного диванчика, поставленного у степы вестибюля специально для посетителей, поднялась женская фигура и устремилась мне навстречу. В плохо освещенном вестибюле я не сразу узнал, что это была сестра моя Анна, работавшая на текстильной фабрике и жившая где-то в Замоскворечье. Я уже в день приезда послал ей письмо, указав в нем, где меня можно найти. Воспользовавшись первым же воскресным днем, сестра и приехала навестить меня.

Я обрадовался ее приезду, но в то же время мне было и как-то неловко. Пригласить сестру в свою комнату я не мог: это почему-то не разрешалось, а сидеть с ней в вестибюле и разговаривать при людях, которые то приходили, то уходили,— какая же это встреча!.. Поэтому свидание наше продолжалось недолго.

Я решил немного проводить сестру, чтобы поговорить с ней по дороге. Это было куда лучше! Мы ходили сначала взад и вперед по переулку, а потом пришли к Зубовской площади. На трамвайной остановке, отведя меня малость в сторону, сестра достала из какого-то своего потайного карманчика белый носовой платочек, в уголке которого были завязаны все ее сбережения. Развязав узелок, она отсчитала несколько серебряных монет и, протягивая их мне, сказала:

— Это тебе, Мишенька!.. Может, на что надо будет... Больше дала бы, да нет... Все, что было, на сак потратила — купила-таки себе сак. Вот посмотри! — И она сделала при этом какое-то движение плечами, приглашая меня определить, насколько хорош ее сак.

Сак, то есть женское пальто особого покроя, играл какую-то очень важную, хотя и непонятную мне роль в жизни молодых девушек и женщин, приехавших в Москву из деревни и работавших на текстильных фабриках. Так как текстильщицы зарабатывали мало, то деньги на сак приходилось копить иногда целыми годами. И люди копили, потому что жить, не имея сака, было никак нельзя. Те, у кого не было сака, чувствовали себя как бы неполноправными, неполноценными, ущербными. Среди работниц шли бесконечные разговоры о покупке сака. И если он покупался, то домой, в деревню, непременно отправлялось письмо, и все родственники узнавали из него, что наконец-то долгожданный сак куплен!

Я тоже радовался, что у Анны есть сак, что и она ничем не хуже других. Но невольно меня все же смешило название — сак. В деревне саком называли сетку, при помощи которой мальчишки (в том числе и я) ловили в речке рыбу. А в Москве называют саком пальто!.. Право же, смешно.

После того как сестра, сев на трамвай линии «Б», уехала, я тут же, на трамвайной остановке, начал считать деньги. Оказалось, семьдесят пять копеек. Чтобы получить такие деньги, сестра должна была работать почти два дня. Я это знал, знал, как трудно достается ей каждая копейка. И тем не менее сразу же, почти не сходя с места, начал транжирить так неожиданно очутившиеся в моих руках капиталы.

В киоске на Зубовском бульваре я прежде всего купил песенник. Назывался он либо «Кочегар» (название по песне «Раскинулось море широко»), либо «Ухарь-купец». А может быть, «Липа вековая»: песенников тогда выходило много и назывались они по-разному, хотя по содержанию были почти одинаковы.

Кроме песенника, я в какой-то лавчонке купил записную книжечку (первую в жизни!), а потом штук двадцать почтовых конвертов и столько же листов бумаги.

Однако тратить все деньги сразу я не стал, решил приберечь: мало ли на что они могут пригодиться...

На следующий день я начал писать письма. Писал и домой, и в школу, и своим друзьям — «лунатикам». Писал я карандашом, устроившись за журнальным столиком в том же зале, где работала письмоводительница «Трудового братства». Увидев, что писем я пишу много, а денег на почтовые марки (это она хорошо знала) у меня нет, письмоводительница встала из-за своего письменного стола, подошла ко мне, взяла все мои конверты и на каждом из них поставила круглую, красного цвета печать лазарета «Трудовое братство», печать, в середине которой особенно ярко выделялось изображение красного креста.

— Ты на свои письма марок не наклеивай,— сказала мне письмоводительница.— С этой печатью их можно посылать бесплатно, без всяких марок, как посылаются солдатские письма...

Таким образом мои возможности вести переписку сразу возросли. И письма я начал отправлять все чаще и чаще. Я как бы даже хвастался этим — мол, если захочу, могу писать хоть каждый день.

8

После недельного пребывания моего в Москве ко мне пришла учительница Екатерина Яковлевна Щукина. Она учительствовала в нашей Осельской волости, но в какой школе— не помню. До Москвы я видел ее и разговаривал с ней всего один раз. И потому, когда пришла она в «Трудовое братство», я не сразу узнал ее. В Москву Щукина приехала то ли к родственникам на рождественские каникулы, которые, как известно, продолжались две недели, то ли на какие-либо учительские курсы. А ко мне ее прислал М. И. Погодин, чтобы она в свободное время попутешествовала со мной по Москве, показала бы мне хоть некоторые московские достопримечательности.

Но начали мы не с осмотра достопримечательностей, а с посещения Алексеевской глазной больницы, точнее — ее амбулатории.

Алексеевская больница находилась где-то недалеко от Красных ворот — вероятно, там, где находится сейчас Офтальмологический институт имени Гельмгольца. Славилась она тем, что ее амбулатория принимала всех больных, сколько бы их ни было и откуда бы они ни приехали, принимала если не в день приезда, то на следующий день.

Е. Я. Щукина и зарегистрировала меня, и привела к нужному кабинету, а оттуда пошла со мной к другому врачу, к третьему... Один, без нее, я вряд ли смог бы сделать все это: просто заблудился бы среди множества людей, в лабиринте комнат и коридоров.

Однако врачи, осматривавшие меня, ничего мне не сказали. Разговаривали они после осмотра с Екатериной Яковлевной, но и та ничего не объяснила. От нее я услышал только то, что придется пока подождать, что Михаил Иванович намерен показать меня профессору, но сразу попасть к этому профессору нельзя...

Я был в некотором роде разочарован посещением Алексеевской больницы, поскольку даже три врача, обследовавшие мое зрение, не пришли, очевидно, ни к какому определенному выводу и ничего не могли мне посоветовать.

Может быть, Алексеевская больница и вовсе выветрилась бы из моей памяти, если бы не одно обстоятельство, которое запомнилось гораздо лучше и взволновало меня гораздо сильней, чем посещение больницы.

Когда мы находились где-то уже совсем близко от больницы, я случайно обратил внимание на довольно большой дом, сложенный из красного кирпича, и, подняв глаза вверх — очевидно, для того, чтобы сосчитать количество этажей,— прочел вывеску. Меня аж обожгло всего!.. На вывеске — по темному фону ее — выпуклыми золотыми буквами было написано: «Редакция газеты «Новь».

Так вот где печатается та самая газета, в которой еще совсем недавно появились мои стихи «Просьба солдата», подумал я. И мне остро захотелось немедленно, сию минуту войти в этот кирпичный дом, войти и сказать всем, кто там будет: «Я тот самый деревенский школьник, что сочинил «Просьбу солдата»...»

Я был вполне уверен, что в редакции все хорошо помнят меня. Правда, к тому времени я уже отказался от мысли, будто живых, существующих вот сейчас поэтов нет вообще. Нет, я допускал уже, что живые поэты есть. Но их, по моим соображениям, могло быть совсем немного. И потому редакция, несомненно, должна помнить всякого, кто напечатал хотя бы одно только стихотворение.

И я воображал, как все удивятся моему появлению, как обступят меня, начнут обо всем расспрашивать... И уж непременно предложат: «Давай нам и другие свои стихи! Мы и другие напечатаем...»

Все это казалось таким реальным, что сердце мое бешено колотилось от радости, и я действительно готов был взяться за ручку большой двери, чтобы войти в «заветный дом». Но — увы! — решимость меня покинула как раз в тот момент, когда мы поравнялись с входной дверью. И, опустив голову, я с невыразимой грустью прошел мимо, не смея даже оглянуться назад. Я ничего не сказал Щукиной о том, мимо какого дорогого для меня дома мы проходили! О «Просьбе солдата» она также ничего не знала.

9

Е. Я. Щукина приходила в «Трудовое братство» через день или через два и каждый раз вела меня куда-нибудь. Именно с ней я впервые попал в Кремль, видел колокольню Ивана Великого, а также царь-колокол и царь-пушку, о которых в деревне ходили целые легенды.

Побывал я и в Третьяковской галерее, и в Музее изобразительных искусств на Волхонке. Но результаты от посещения этих сокровищниц искусства оказались самыми минимальными по причине чересчур большой моей близорукости. Мне очень хотелось рассмотреть знаменитую картину В. И. Сурикова «Боярыня Морозова», но я так и не мог этого сделать. Полотно — огромное, и чтобы оно все целиком попало в поле зрения, следовало рассматривать его, отойдя на почтительное расстояние. Но с такого расстояния я видел картину очень нечетко, расплывчато, а некоторые детали и вовсе ускользали от меня. Когда же я подходил к картине настолько близко, что рисунок воспринимался более четко, более ясно, то мог рассматривать поочередно лишь отдельные части ее: сначала, скажем, левый угол, затем середину и так далее. Таким образом, всю картину сразу я видеть опять-таки не мог. Точно так же обстояло дело и с картиной И. Е. Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», и с полотнами других художников. И если все же мне известны сейчас многие картины, то знакомился я с ними отнюдь не по оригиналам, а по репродукциям небольшого формата. Так же репродукции можно поднести к глазам на любое расстояние и только так ясно увидеть все, что изображено на них.

То же самое происходило и со скульптурами. Не были исключением даже памятники А. С. Пушкину и Н. В. Гоголю, которые я пытался рассмотреть: издали я видел их неясно, как некие силуэты. А подойдя ближе, я мог рассмотреть лишь отдельные части памятников, хотя, например, голову Пушкина я плохо видел даже с близкого расстояния, потому что памятник был слишком высок.

Даже сейчас я вспоминаю об этом с большой горечью, ибо многое в моей жизни потеряно, а точнее сказать — не познано, не увидено в полной мере из-за крайне плохого зрения. И касается это не одних только картин либо скульптур, но и бесконечного количества других вещей и явлений, каждодневно наблюдаемых людьми с нормальным зрением.


Побывал я с Е. Я. Щукиной и в театре. Но тут возможности ее были весьма ограниченны. Из-за отсутствия денег купить билеты она не могла и поэтому вынуждена была просить театральных администраторов, чтобы нам разрешили посмотреть спектакль бесплатно. Но бесплатно не разрешали. И только однажды — дело происходило днем, когда шел дневной спектакль,— нам не только разрешили присутствовать на спектакле, но и усадили чуть ли не в первом ряду (вероятно, потому, что зрителей в зале было совсем немного). Плохо, однако, было то, что спектакль начался уже давно и мы могли только досмотреть его.

Шла опера М. И. Глинки «Жизнь за царя» — так в то время называлась опера «Иван Сусанин». Было это, как я узнал уже много лет спустя, в театре Зимина на Большой Дмитровке.

Для меня представление началось с того момента, когда отряд польской шляхты ворвался в хату Ивана Сусанина и приказал, чтобы тот провел пришельцев через лес, так как сами они дороги не знали; я видел и тот дремучий, непроходимый лес, весь обсыпанный снегом, лес, куда Сусанин нарочно завел врагов своей родины и где он погиб от руки этих врагов, но откуда и сами они уже никак не могли уйти живыми...

Все это было захватывающе интересно, воспроизведено так реально, так впечатляюще сильно, что не верилось, будто лес на сцене не настоящий, а Сусанин — тоже не костромской крестьянин, а всего лишь актер театра...

Не понравилось мне только одно: почему люди на сцене не разговаривают друг с другом, как это обычно бывает в жизни, а все время поют. К чему это? — думал я. Ведь если бы они разговаривали, а не пели, было бы гораздо интересней и понятней. А то иногда и не поймешь, о чем поют: музыка заглушает слова. Короче говоря, опера мне не понравилась.

Но зато я был в совершенном восторге, когда в лазарете «Трудовое братство» устроили новогодний концерт для раненых, на котором присутствовал и я. Приехавшие в лазарет артисты пели, играли на различных инструментах. Один артист рассказывал грубоватые и далеко не остроумные «солдатские анекдоты». Но раненые живо реагировали на эти анекдоты.

Однако гвоздем концерта, несомненно, были два произведения А. П. Чехова — «Хирургия» и «Предложение», разыгранные в заключение. Было так весело, в зале стоял такой хохот, что трудно себе и представить. И я, впервые (как и на многом другом) присутствовавший на концерте, не мог даже вообразить, что может быть представление лучше и интересней, чем это. И долго потом, уже вернувшись в деревню, я, подражая актерам, рассказывал, как фельдшер рвал дьячку зуб, и воспроизводил спор о том, кому принадлежат Воловьи Лужки.

10

Я видел в Москве (поскольку мог видеть) и многое другое: побывал в Румянцевском музее, в соборе Василия Блаженного, что на Красной площади, в храме Христа-спасителя... Всюду меня сопровождала неутомимая и всегда доброжелательная учительница Екатерина Яковлевна Щукина.

В последнюю нашу встречу с ней в Москве она привела меня на квартиру своих знакомых. Привела затем, чтобы показать какую-то техническую новинку, которая только-только появилась.

— Ты сейчас увидишь и услышишь, как пианино заиграет само собой, без всякого участия человека,— пообещала мне Щукина.

Действительно, на моих глазах хозяйка квартиры открыла крышку пианино, стоявшего у стены, положила внутрь пианино что-то вроде ленты, намотанной на специальную катушку, нажала какую-то кнопку (вероятно, включила электрический ток), и пианино заиграло.

Сейчас нетрудно понять, что в пианино заложили, вероятно, нечто вроде перфорационной ленты, на которой была запрограммирована определенная мелодия. Но в то время самоиграющее пианино многим могло показаться волшебством.

Все сидели молча и слушали. Хозяйка квартиры и Екатерина Яковлевна то и дело поглядывали на меня, очевидно, полагая, что новый, «электрический» способ игры на пианино поразит меня совершенно. Однако поражен я не был. Правда, я сказал, что музыка мне понравилась и что игра без человека — это действительно интересно. Но я не сказал главного: до той самой минуты, когда учительница Щукина привела меня на квартиру своей знакомой, я не только не слышал игры на пианино, не только не видел, как обычно на нем играют, но ни разу еще не видел и самого пианино. Поэтому «электрическую» игру, которая при иных условиях могла удивить, поразить меня, я воспринял как должное, как нормальное, обыкновенное, повседневное: ведь других способов игры я не знал и потому не мог сравнивать с ними.

11

Скоро я до того привык к Москве, до того освоился с ней, что и в одиночку мог ходить довольно далеко. И однажды, когда мне стало как-то уж очень не по себе от одиночества (Е. Я. Щукина из Москвы уже уехала), я решил поехать к своей сестре. Деньги на трамвай у меня были, и название фабрики, на которой она работала, я знал.

Отправился я перед вечером. Благополучно добравшись до Большой Тульской улицы, дальше пошел уже пешком. Прошел под мост, по которому проходила неизвестная мне железная дорога, и там, за мостом, на некотором расстоянии от него, разыскал нужную фабрику.

Стало уже темно, и в многочисленных каменных зданиях, окружавших меня, вспыхнули яркие электрические огни. А я в нерешительности стоял на фабричном дворе, не имея никакого понятия, в какое здание, в какую дверь мне надо идти, чтобы найти сестру. Мимо меня то в одну, то в другую сторону спешили работницы: иные шли в одиночку, другие— группами, а то и целыми толпами. И так как все они шли быстро, торопливо, я не решался остановить ни одну из них, чтобы расспросить о своей сестре.

Наконец одна из работниц сама подошла ко мне:

— Ты чего здесь стоишь? Ждешь кого, что ли?

Я рассказал ей, что приехал к сестре, да вот не знаю, как ее найти.

— А как сестру-то твою зовут? — спросила работница.

— Анна,— ответил я.— Анна Васильевна Исаковская.

— Так я знаю твою сестру, — обрадовала меня работница. — Только у нас ее Нюшей зовут...

— Верно, Нюшей,— подтвердил я.— Она сама мне рассказывала, что на фабрике ее прозвали Нюшей.

— А ты вот что,— продолжала работница,— ты подожди здесь, только никуда не уходи... Я сейчас сбегаю и скажу Нюше, что ты ее ждешь. Она сейчас работает: ее смена не кончилась еще...

И работница быстро исчезла.

Скоро ко мне подошла и моя сестра. Я даже не заметил, откуда она появилась, но сразу же понял, что она торопится: выбежала на улицу, не успев даже накинуть что-либо на плечи, хотя стоял довольно сильный мороз.

— Мишенька,— как всегда очень ласково, обратилась она ко мне,— как же это ты приехал, а я ничего и не знаю?.. Ты бы написал мне, что приедешь, так я бы ждала тебя. А то ведь я на работе... Ну да ладно. Я тебя сейчас отведу к себе, там ты и подождешь, пока смена кончится.

И Нюша сразу же двинулась с места, взяв меня за руку.

Идти нам пришлось недолго: «квартира» сестры находилась почти рядом с фабрикой, в трехэтажной (я успел сосчитать этажи) каменной казарме. Поднявшись на второй этаж и пройдя довольно длинный коридор, сестра открыла нужную дверь:

— Вот здесь!.. Садись на мою койку, а если хочешь, то и полежи... Я скоро вернусь... Если кто придет без меня, не бойся: это свои...

И сестра быстро исчезла за дверью. При тусклом свете электрической лампочки, висевшей под самым потолком, я начал рассматривать «квартиру» своей сестры Анны.

И хотя приехал я из деревни, где было и тесно, и грязно, и холодно, и голодно, все же сразу почувствовал и подумал, что совсем зря некоторые мои однодеревенцы завидуют уехавшим в Москву. Чему уж тут завидовать?

В комнате, где меня оставила сестра, в два ряда стояли узкие железные койки (их было не менее двенадцати), покрытые самыми дешевыми и к тому же изрядно потрепанными серыми одеялами. Проход между койками был так узок, что по нему едва можно было пройти. Пол в комнате— цементный, казавшийся очень холодным. Стены хоть и красились когда-то, определить их цвет было невозможно: так они загрязнились. Пахло сыростью, и у меня очень скоро начали замерзать ноги. Топили казарму, по-видимому, совсем плохо.

По малой нужде мне понадобилось разыскать соответствующее место, и я вышел в коридор. Место соседствовало с большой кухней, пол которой весь был залит водой: по-видимому, испортилась водопроводная труба и никто не собирался чинить ее. Поэтому в кухне, чтобы не промочить ноги, ходить можно было только по доскам, разбросанным во всех направлениях.

После я узнал, что сестре моей, оказывается, повезло: она-де живет в комнате, где размещены лишь женщины-одиночки. А то нередко бывает, что в одной комнате живут не только одиночки, а и целые семьи, да притом еще с детьми!.. Там уж не жизнь, а настоящий ад.

Сестра моя вернулась часа через два. Пришли и другие работницы из тех, что жили с ней в одной комнате. Мы с Анной немного посидели на ее койке (другого места и другой мебели для этого не было), поговорили кое о чем — говорить при этом пришлось шепотом, чтобы не услышали посторонние,— а потом она вдруг забеспокоилась:

— Мишенька, ехать тебе назад теперь поздно: уже вечер и ты можешь заблудиться, а то, не дай бог, под трамвай попадешь... А ночевать у меня нельзя: не разрешает. Пусть приходит хоть десять раз родной тебе, все равно не разрешают... Я сейчас сведу тебя к своей крестной: у нее переночевать можно... А завтра утром и поедешь к себе.

12

Крестная мать сестры моей Анны — уже довольно пожилая женщина— происходила из нашей же деревни. Но оттуда она давно уехала и возвращаться не собиралась. Жила она на Большой Тульской улице вместе со взрослым, но еще холостым сыном Павлом. Они снимали «квартиру» размером не более семи-восьми квадратных метров в старом деревянном двухэтажном доме. Таких домов на Большой Тульской улице было много. Домовладельцы обычно разбивали их на множество каморок, отделенных одна от другой лишь тесовыми перегородками, не доходившими до потолка, и сдавали эти каморки внаем рабочим семьям. Печи, которыми отапливался тот или иной дом, как правило, находились в коридоре. Поэтому, чтобы в каморке не было холодно, дверь ее нужно было держать почти все время открытой.

Ну, а говорить о звуконепроницаемости было просто бесполезно: если в одной «квартире» стонал больной, в другой — надрывался от плача ребенок, в третьей — ругались соседи, а в четвертой — дрались или просто шумно веселились пьяные, то все это волей-неволей должны были слушать жильцы всего этажа. Я довольно часто наблюдал все это, так как впоследствии мне не раз приходилось ночевать в том самом доме и в той самой каморке, куда впервые привела меня сестра Анна в январе пятнадцатого года.

Ка к и всякого, кто приезжал из деревни в Москву и заходил к своим знакомым, меня прежде всего нужно было угостить: того требовал обычай. Павел — сын крестной матери моей сестры — почти тотчас же, как только мы пришли, оделся, взял в правую руку видавший виды, изрядно помятый жестяной чайник и отправился в ближайший трактир за кипятком. За чайник кипятку в трактире платили одну копейку, а потом уже дома заваривали чай и пили его с ситным. Это было обычным и вполне приличным, хотя и стандартным угощением. Исключение составляли лишь случаи, когда в силу каких-либо особых обстоятельств требовалась водка и закуска.

Сестра моя, однако, не стала ждать угощенья: быстро договорившись с крестной относительно меня, она немедленно ушла, так как ей назавтра нужно было вставать очень рано. Впрочем, вставать рано надо было и моим хозяевам: оба они тоже работали на фабрике. Поэтому, напившись чаю, мы сразу же легли спать.

Меня положили на сундуке, и я очень долго не мог заснуть из-за всевозможных шумов, стуков и криков, доносившихся из других каморок. Заснул я, кажется, лишь под утро, и только успел разоспаться, как меня разбудили...

Опять тот же поглощаемый весьма торопливо чай с ситным, и мы с Павлом вышли на улицу. Было, вероятно, не более шести часов утра, но во все стороны уже торопился народ, и снег приятно поскрипывал под ногами пешеходов. Горели фонари, то и дело позванивали трамваи, дворники соскребали и сметали с тротуаров снег. Далеко в морозном воздухе слышались звонкие голоса мальчишек, продающих газеты: «Газета-копейка»! «Газета-копейка»! А вот она, «Газета-копейка»!..»

Павел подвел меня к трамвайной остановке, где скопилось уже довольно много народу, помог сесть в вагон и ушел. Кстати сказать, я больше ни разу не встречал его, как не встречал и его матери. Говорили, что она умерла за несколько лет до начала Великой Отечественной войны. А в комнате, в которой я ночевал, поселилась моя сестра Анна, которая к тому времени уже вышла замуж.

Я благополучно и еще затемно добрался до лазарета «Трудовое братство» и робко нажал кнопку дверного звонка. Швейцар Яков открыл мне дверь и сразу же начал ругать меня, почему я не сказал, что не приду ночевать. Он, оказывается, долго ожидал меня в прошлый вечер и стал уже беспокоиться, не случилось ли чего со мной. В свое оправдание я мог сказать лишь то, что я и сам хотел вернуться обратно, но меня не пустила сестра, также боявшаяся, как бы со мной не случилось чего-нибудь.

— Ну, ладно! —уже примирительно сказал дядя Яков.— Иди досыпай: ведь еще рано...

Довольный столь быстрым примирением с Яковом, я лег на широкий матрац и, как всегда, накрывшись сверху бекешей, моментально заснул, не обратив никакого внимания на своего соседа, скелет которого, накрытый белым полотном, неизменно стоял у моей кровати.

13

После того, как я случайно, недалеко от Алексеевской глазной больницы, увидел кирпичный дом с большой вывеской «Редакция газеты «Н о в ь», у меня начало расти непреодолимое желание увидеть хоть одного человека, имеющего отношение к выпуску книг или газет. Мне представлялось, что это люди необыкновенные и если я встречусь хоть с одним из них, то уже одно это будет большим счастьем. Правда, иногда я позабывал о своем желании, будучи чем-либо отвлечен от него, но потом оно неизменно вспыхивало во мне с новой силой. И однажды я попытался осуществить его...

В вестибюле лазарета «Трудовое братство» на стене висел телефонный аппарат, а под ним стоял столик, на котором лежала толстая телефонная книжка. Я часто видел и слышал, как звонят по телефону, как разговаривают, и теоретически технику телефонных разговоров усвоил уже давно, хотя сам еще не пользовался телефоном ни разу.

В телефонной книжке, которую от нечего делать я листал уже много раз, мне совсем нетрудно было разыскать номер телефона одной фабрики, на которой работал мой однодеревенец. Когда в вестибюле никого не было, я снял трубку и, стараясь казаться совершенно спокойным, хотя сердце мое билось в это время со скоростью не меньшей, чем сто двадцать ударов в минуту, попросил телефонистку дать мне номер фабрики.

— Готово,— сказала телефонистка.

Через несколько секунд мужской голос ответил мне:

— Вас слушают. Что вам угодно?

— У вас на фабрике,— начал я с деланным равнодушием,— работает такой-то.— При этом я назвал фамилию, имя и отчество своего однодеревенца.— Нельзя ли позвать его к телефону?

— К сожалению, нельзя. Он работает, очевидно, на фабрике, а здесь контора. В контору мы обычно не приглашаем рабочих к телефону.

Таким образом, я убедился, что разговаривать по телефону умею. Это придало мне смелости, и вечером, сняв телефонную трубку, я назвал телефонистке номер уже не какой-то там фабрики, а номер домашнего телефона Ивана Ивановича Горбунова-Посадова, найдя этот номер все в той же телефонной книжке.

Мне ответили неожиданно быстро:

— Я вас слушаю.

Это привело меня в некоторое замешательство, так как заранее я не подумал, о чем буду говорить, и потому несколько секунд молчал. Но все же, в конце концов набравшись духу, сказал, что хотел бы поговорить с Иваном Ивановичем Горбуновым-Посадовым.

— А это я и есть,— послышалось в трубке.— Что вам угодно?

Я сбивчиво и быстро, боясь, как бы меня не оборвали, начал объяснять, кто я такой, откуда приехал. Не позабыл я сказать и о том, что еще осенью посылал свои стихи в издательство «Посредник». Я считал главным сказать именно об этом, так как был уверен, что Горбунов-Посадов лично читает все, что присылают в «Посредник», и, конечно, помнит всех, кто хоть раз в жизни посылал свои стихи на его имя. Поэтому, думал я, и меня он помнит и примет, что называется, с распростертыми объятиями.

Однако Иван Иванович довольно холодно спросил:

— У вас есть какое-нибудь дело ко мне?

— Да, есть! — оживился я.— Я хотел бы прийти к вам и поговорить с вами.

— Ну что ж, приходите! — согласился Горбунов-Посадов и даже назначил мне день и час, когда я могу прийти.

Но я, разумеется, и не думал идти к нему (ведь говорить с ним было не о чем, и мне стало стыдно за свой нелепый телефонный звонок, за свою глупую затею).

Но если мне не удалось увидеться с главой издательства «Посредник», то все же, и притом нежданно-негаданно, удалось побывать в книжном магазине издательства. И это в известной мере явилось для меня как бы компенсацией.

М. И. Погодин решил подарить мне небольшую библиотечку. Для этого, уже перед самым отъездом из Москвы, он вместе со мной послал в магазин издательства «Посредник» своего человека, под руководством которого я должен был отобрать нужные мне книги.

Вероятно, потому, чтобы купить книг как можно больше, я отбирал преимущественно те из них, которые были самыми дешевыми. А самыми дешевыми были книжечки небольшого формата, издававшиеся специально для деревни. В зависимости от того, сколько бумаги пошло на ту или иную книжечку, определялась и цена ее. Самая дешевая стоила полкопейки, а самая дорогая — пять копеек.

Выбирал я долго и тщательно и в конце концов унес из магазина около ста пятидесяти книжек. Сейчас я едва ли припомню, что это были за книжки, но несомненно, что наряду с книжками, написанными неизвестными мне в ту пору авторами, были произведения и тех, кого я помнил со школьных лет. Например, я и сейчас ясно вижу и как бы даже ощущаю пальцами рук книжечку в красной обложке, на которой написано: «Н. В. Гоголь. Ревизор». В моей библиотечке оказались произведения и других классиков.

14

Настал наконец тот день, а вернее — вечер, ради которого я приехал в Москву, которого ждал целый месяц, живя в лазарете «Трудовое братство»,— вечер, когда меня повезли на прием к профессору М. И. Авербаху. Кто меня повез, не помню, как не помню и многого другого, что было в тот вечер. Помню лишь полутемную комнату — кабинет профессора,— где в углу горела лишь одна электрическая лампочка без абажура, лампочка, при помощи которой профессор обследовал мне глазное дно. Был он небольшого роста, двигался и говорил очень мягко и тихо, как бы боясь нарушить тишину кабинета. И еще я запомнил, запомнил навсегда слова профессора, когда он уже осмотрел меня и уже подобрал очки.

— Ну, что ж я могу сказать? — начал Михаил Иосифович в ответ на мои расспросы.— Глаза у вас действительно неважные... Беречь их надо... Беречь очень и очень... Но писать и читать можно. И учиться, конечно, можно... Но только вы делайте так: почитаете минут пятнадцать, отложите книгу в сторону; отдохнете — тоже минут пятнадцать, и опять можно возобновить чтение... И так все время. И с чтением и с письмом.

Было, конечно, сказано не только это, но и многое другое, но главное для меня заключалось именно в этом: и читать, и писать можно, и учиться можно, хотя и надо при всем том вести себя весьма сдержанно, осторожно.

Вряд ли стоит говорить, какой огромный камень свалился с меня,— камень, о котором я иногда, может быть, и забывал, но который все же непрерывно давил на мое сознание. И я навсегда остался благодарным профессору Авербаху, который первым отважился снять с меня столь тягостную ношу.

Рецепт на очки, написанный рукой М. И. Авербаха, я долгие годы хранил как самую дорогую реликвию. Исчез этот рецепт уже во время Великой Отечественной войны. Вернее сказать — не исчез, а его вместе с другими моими бумагами и книгами сожгли люди, которых временно поселили в моей московской квартире, когда я находился в эвакуации. Но до того памятен мне этот рецепт, что я до сих пор явственно представляю даже рисунок шрифтов, которыми он был напечатан, не говоря уже о подписи М. И. Авербаха.

15

После того, как были изготовлены прописанные мне очки, наступило и время отъезда из Москвы.

Ехать я должен был с тем же самым человеком, который сопровождал меня и в Москву. С ним мы условились, что до Брянского вокзала я доберусь сам, что дорогу теперь хорошо знаю и не заблужусь. Он объяснил мне, что будет ждать меня с девяти часов вечера в зале, где продаются билеты. Там я и должен его искать.

Словом, надо было собираться в дорогу. Впрочем, на мои сборы времени много не понадобилось. Я засунул в мешок сверток с книгами, положил футляр с очками в боковой карман пиджака, вот и все.

Однако мне жалко было расстаться с теми журналами, которые я неоднократно перебирал и часть которых даже взял в свою комнату якобы для того, чтобы класть их под голову вместо подушки. И я решил попытать счастья. Так как наступил уже вечер, то в полуподвале, где я прожил целый месяц, уже никого не было. Как всегда, на своем посту находился один только швейцар Яков. Я подошел к нему.

— Дядя Яков,— робко попросил я,— нельзя ли мне взять несколько журналов — вон тех, что лежат на столике?..

— Журналов? — зачем-то переспросил дядя Яков. И совершенно неожиданно и совсем уже другим голосом добавил: — Да бери ты их хоть все, если надо!.. Ведь их же все равно никто не читает.

Я поблагодарил дядю Якова за разрешение, и очень скоро груз мой значительно увеличился в объеме. Правда, брать все журналы я не собирался, их было все-таки слишком много, но номеров тридцать или сорок из числа наиболее понравившихся мне я с большим удовольствием и с большой тщательностью, чтобы не помять, незамедлительно отправил в свой мешок — единственное вместилище, которым я располагал.

На вокзал я решил пойти пораньше, чтобы уж наверняка не опоздать. Да и не знал я, сколько мне понадобится времени на то, чтобы добраться до вокзала: ведь идти я собрался пешком. Правда, у меня осталось еще несколько медяков и я свободно мог бы доехать на трамвае. Но московский трамвай мне определенно не нравился: такая теснота, такая давка в нем, что уж лучше двадцать верст пешком пройти, чем ехать на этом самом трамвае.

Настала минута, когда я навсегда должен был покинуть лазарет «Трудовое братство». Я стал прощаться с дядей Яковом и его женой и по-настоящему расплакался. Я так свыкся с этим добрым, отзывчивым и на редкость трудолюбивым человеком, так привязался к нему и — вдруг ухожу от него и никогда больше не увижусь с ним! Это было до невероятности обидно и жалко.

Дядя Яков начал успокаивать меня, даже вышел, чтобы проводить хоть немного, но все-таки, расставшись с ним и шагая по направлению к Брянскому вокзалу, я то и дело смахивал слезы со своих близоруких глаз.

А во второй половине следующего дня я со своим драгоценным мешком за плечами и с не менее драгоценными очками в боковом кармане пиджака уже шагал по белой снежной дороге из Гнездилова в свою Глотовку.

День был солнечный. Стоял небольшой морозец, и под ногами у меня приятно поскрипывало. Совсем недавно— может быть, только еще вчера — выпал свежий снежок, и белизна была повсюду просто невообразимая. Но по свежему снежку уже кто-то проехал на санях, а у дороги пробежала собака либо какой-то зверек. В некоторых местах видны были следы птицы...

Остановившись и положив свой мешок к ногам, я доставал из кармана очки, надевал их и начинал осматриваться кругом. Я четко видел и след, проложенный санями, и отпечатки лошадиных подков, и следы собаки, и следы птицы, и даже самые незначительные углубления в снегу. Словом, снежная равнина перестала быть для меня той пеленой, на которой все сливалось настолько, что я уже не видел ничего, кроме сплошного белого цвета.

16

Если б только кто-нибудь знал, как я был рад и как много для меня значило ясно и четко (хотя бы относительно) видеть окружающее! Я думаю, что люди, которые не были в положении, подобном моему, вряд ли могут понять это. У меня никогда не болели глаза так, чтобы я переносил физическую боль. Но то, что я переносил, и притом довольно длительное время, было куда хуже, куда больней, чем физическая боль. Вряд ли стоит рассказывать обо всем: это получилось бы и длинно и скучно. Но об одной стороне своего бытия я все же хочу рассказать, хотя эта сторона и не является главной.

Начать хотя бы с того, что я боялся ходить по своей деревне. Боялся потому, что со всеми надо было здороваться. А я из-за плохого зрения путал взрослых мужчин с мальчишками, а девочек — с бабами либо девушками. И случалось так, что, идя по улице мимо дома какой-нибудь тети Анисьи и видя, что она смотрит на меня из окна, я кричал:

— Здравствуйте, тетя Анисья!

В ответ на мое приветствие раздавался хохот, так как, оказывается, в окно смотрела вовсе не тетя Анисья, а ее младшая дочка, здороваться с которой еще не полагалось.

А случалось и наоборот. Иду и вижу, что с правой стороны, на своем крылечке, что-то мастерит сынишка дяди Феди. Ну, я и прохожу мимо, ничего не сказав. А на самом деле это не сынишка дяди Феди, а сам дядя Федя. И он мне вдогонку кричит:

— Что ж не здороваешься? Забогател, что ли?!

В общем, много было самых различных и чаще всего самых обидных случаев и происшествий. Поэтому я совсем перестал ходить через свою деревню. А если надо было, то ходил огородами, то есть обходил деревню стороной.

Только после поездки в Москву я, надев очки, начал узнавать своих однодеревенцев и прочих знакомых и потому уже совершенно безбоязненно мог шагать по своей Глотовке то в одну, то в другую сторону.

Но это продолжалось не столь уж долго. Зрение мое постоянно ухудшалось, и «авербаховские» очки уже не помогали мне в такой степени, как раньше. Поэтому, когда приходилось приезжать в Глотовку — это было и в то время, когда я учился в гимназии, и тогда, когда работал уже, сначала в Ельне, а затем в Смоленске,— я опять вынужден был ходить не прямиком по Глотовке, а обходами, по огородам.

Загрузка...