ЗАРУБИНСКОЕ ЛЕТО

1

В те годы, о которых я пишу, летние каникулы в сельских школах начинались гораздо раньше, чем теперь: с наступлением весенних дней ребята сами переставали ходить в школу, так как начинались сельскохозяйственные работы и школьники должны были помогать своим отцам и матерям.

Так было и в пятнадцатом году. Уже в первой половине мая занятия в глотовской школе прекратились, и учительница Е. С. Горанская уехала к себе на родину — в село Зарубинки Касплянской волости Смоленской губернии. Следом за ней туда же отправились и мы с Василием Васильевичем Свистуновым.

Подробности этой поездки выветрились из моей памяти. Я помню лишь, что, проехав верст тридцать по железной дороге Смоленск— Витебск, мы поздно ночью сошли на полустанке Лелеквинская и сразу же направились в Зарубинки, до которых считалось верст семь или восемь. Дорогу туда Василий Васильевич знал хорошо.

Кругом — ни души, ни звука, и лишь откуда-то издали до нашего слуха продолжал еще доноситься шум удаляющегося поезда. Но и он скоро смолк. В безоблачном небе стояла полная луна, щедро освещавшая белую, пахнущую пылью дорогу и проложенную рядом с ней пешеходную тропинку, по которой мы шли почти молча, лишь изредка перекидываясь двумя-тремя словами.

Скоро мы вошли в небольшой лес и от неожиданности остановились: в лесных зарослях было столько соловьев и так хорошо они пели, что трудно себе представить это. И мы долго стояли на залитой лунным светом и кое-где перерезанной черными тенями лесной полянке и молча слушали. А соловьи продолжали петь, словно подзадоривая друг друга: где-нибудь начинал один, и почти немедленно из другого места ему отвечал второй, но отвечал уже по-своему, на свой манер. Вслед за вторым начинал третий, четвертый... Происходило так, словно каждый во что бы то ни стало хочет перещеголять своего соседа и потому запускает такие трели, начинает так щелкать либо свистать, что, думается, лучше уже и нельзя...

Я и раньше слышал соловьиное пение, но не обращал на него внимания. И о соловьях знал и судил больше по стихам и немногим романам, которые мне удалось прочесть, а отнюдь не по своим собственным наблюдениям. А тут вдруг такая встреча с соловьями!

— Ну и запузыривают же!..— проговорил наконец Василий Васильевич.— Вот это да-а!..

Но как ни хорошо пели соловьи, нам надо было идти дальше. И мы пошли.

2

Екатерина Сергеевна Горанская, а также ее младшие сестра Наталья Сергеевна и брат Иван Сергеевич родились в семье зарубинского дьякона Сергея Яковлевича Горанского. Однако отец их рано умер, и все заботы по воспитанию детей легли на овдовевшую мать Елену Андреевну. Для нее это было делом весьма трудным и сложным, так как после смерти мужа она осталась почти без всяких средств к существованию. И если две ее дочери стали учительницами, то лишь потому, что она сумела определить их в Смоленское епархиальное училище: в этом учебном заведении дети некоторых священнослужителей содержались и учились бесплатно или наполовину бесплатно.

То же самое и с сыном Иваном. По бедности он не мог поступить в гимназию и потому вынужден был пойти в Смоленскую духовную семинарию, которую еще не кончил. Оставалось пробыть в семинарии еще два года, после чего ему предстояло стать священником. Однако молодой Горанский вовсе не хотел быть священником, в бога он не верил, семинарию и ее порядки ругал на чем свет стоит. Но уйти из нее пока никуда не мог. Не мог хотя бы потому, что шла мировая война и, уйди он из семинарии, его тотчас же мобилизовали бы. А этого Иван Сергеевич тоже не хотел: так же, как и Василий Васильевич, он был решительным противником войны.

У семьи Горанских был в Зарубинках свой дом. Собственно, не дом, а простая хата, разделенная тесовыми перегородками на кухню-прихожую, крошечный зальчик и совсем небольшую комнатку, в которой спали сестры Горанские.

Для нас с Василием Васильевичем места в этом доме определенно не было. И мы — конечно, с согласия хозяев — оборудовали себе «квартиру» на чердаке. У слухового окна, дающего вполне достаточно света, чтобы читать и писать, поставили небольшой столик и две табуретки. Чуточку поодаль от столика прямо на земле, которой был засыпан потолок, разбросали две или три охапки соломы: это была наша постель.

Не знаю, кто первый придумал такое название, но только наше чердачное обиталище все сразу же стали называть не иначе, как «верхотурьем». Вот на этом-то верхотурье и началась моя подготовка к поступлению в четвертый класс гимназии.

Руководил моей подготовкой Василий Васильевич Свистунов. Но заниматься только со мной для такого деятельного, энергичного человека, как Свистунов, было мало: оставалась уйма свободного времени и он не мог допустить, чтобы оно пропадало даром. Поэтому Василий Васильевич начал давать уроки еще трем или четырем ученикам — на этот раз уже ради заработка, а не безвозмездно, как это было со мной.

Ученики его жили на довольно большом расстоянии как от Зарубинок, так и друг от друга. И очень часто случалось, что Василий Васильевич, не успев обойти их всех за один день, оставался у кого-нибудь ночевать и возвращался в Зарубинки только на второй день. Правда, Василий Васильевич давал уроки каждому из своих учеников не ежедневно и «расписание занятий» составил таким образом, что дня три в неделю он был все же совершенно свободен. В эти дни он из Зарубинок не отлучался.

3

Вставал я рано. Как только на верхотурье через окно проникало столько света, что можно было взяться за учебники, я уже сидел на табуретке за своим некрашеным столом и заучивал, готовил, запоминал то, что задано было Василием Васильевичем. Прекращал я свои занятия только вечером, когда становилось совсем темно.

В течение дня у меня было три перерыва — на завтрак, обед и ужин. Но перерывы короткие: если сложить их вместе, то они составят не более полутора часов.

Приходилось мне очень трудно, но я понимал, что иначе нельзя. Я должен был успеть сделать все, что надо, должен был во что бы то ни стало осилить все те предметы, которые значились в программе, причем осилить в очень короткое время: не более чем в три месяца. А предметов этих было так много, что даже от простого их перечня мне иногда становилось не по себе.

В самом деле, я должен был закончить арифметику (она в сельских школах проходилась не вся, не до конца) и приняться за изучение совершенно неведомых мне и потому особенно трудных предметов — таких, как алгебра и геометрия. А иностранные языки — латинский, французский, немецкий! Их целых три, и все три я должен учить одновременно. Был, конечно, и еще один язык — русский. И по русскому языку предстояло многое выучить, но по сравнению со всем остальным это казалось делом не столь уж трудным. Далее — история, и не только русская, но и древняя! А география? А так называемая естественная история, из которой я должен был усвоить бесчисленное количество сведений о минералах, о металлах, о животных и птицах, о строении человеческого организма и многое-многое другое? Наконец, закон божий. Правда, этот предмет нельзя было считать трудным. Наоборот, он легче многих других. Но я так не любил его, что из моей памяти немедленно испарялось все, что я только что прочел в учебнике этого самого закона божия! Тем не менее надо было знать и закон божий: хоть лоб расшиби, а знай и помни!

Василий Васильевич ревностно следил, чтобы я, по его выражению, не лодырничал, чтобы ни один час не пропадал у меня понапрасну. И однажды мне сильно досталось от него. А дело было так: я знал, что Свистунов ведет дневник; где бы он ни находился, куда бы ни отправлялся, он не расставался с толстой записной книжкой в клеенчатом переплете, похожей на общую тетрадь, но форматом вдвое меньше тетради. Таких книжек он исписал много. Подражая ему, и я завел себе записную книжку и стал заносить в нее краткие записи по разным поводам. В одной из записей я посвятил несколько строк Арише. Когда Василий Васильевич — не знаю, случайно это было или преднамеренно,— прочел мою запись, то сразу же в очень резкой форме начал упрекать меня в том, что якобы я делаю все что угодно, но только не то, что я должен делать. И закончил он так:

— Пока ты не сдал экзамены, пока не поступил в гимназию, забудь о своей Арише!.. Ее нет, она для тебя не существует. Понял?!

Я, разумеется, «понял». И Аришу мне пришлось «забыть». Да что Ариша! За все лето я не написал ни одной стихотворной строчки, хотя мне так хотелось иногда «пописать стихи»!

4

Василий Васильевич был прав, когда говорил, что я должен забыть Аришу, что она для меня не существует. Действительно, она таки не существовала для меня, а точнее — существовала не для меня: вскоре после того столь памятного для меня зарубинского лета она вышла замуж. Вышла не за моего соперника Ваню Глагола, которому я когда-то так завидовал, а за кого-то еще, и не куда-нибудь поблизости от отцовского дома, а в другую — Гнездиловскую волость. Эта последняя хоть и граничила с Осельской волостью, но, по тогдашним представлениям девушек, выходивших замуж, все же была уже чужой, если не сказать чужедальней стороной.

Весть о замужестве я встретил не без огорчения, хорошо в то же время понимая, что поступить иначе Ариша и не могла. Она находилась в том возрасте, когда деревенские девушки уже серьезно думают о женихах. В деревне выйти замуж стремились как можно раньше, чтобы не остаться в вековухах. Девушек, которым едва-едва перевалило за двадцать, в нашей местности открыто и с пренебрежением называли перестарками. Замужество для перестарок было почти уже невозможно. Поэтому и Ариша не стала ждать и вышла замуж сразу же — за первого, кто посватался. А что же я? А я в ее глазах был всего лишь мальчишкой, на которого ни в чем нельзя положиться и ждать от которого тоже нечего. Все это было совершенно правильно. И все же образ девушки то и дело вставал передо мною, и я с большим волнением не раз повторял про себя некрасовские строки:


На тебя заглядеться не диво,

Полюбить тебя всякий не прочь:

Вьется алая лента игриво

В волосах твоих, черных как ночь...


Мне казалось, что в своем стихотворении «Тройка» Н. А. Некрасов изобразил такую именно девушку, какой была Ариша. И я совсем не понимал некрасовского «проезжего корнета», который от столь хорошей девушки почему-то все же помчался «к другой». Другая разве могла быть лучше?

Время шло, и я как будто совсем уже позабыл об Арише. Но летом восемнадцатого года — жил я тогда в своей Глотовке — мне однажды очень захотелось увидеться с Аришей. «В последний раз,— думал я.— Но как это сделать?»

И чтобы меня не заподозрили в чем-либо дурном, я придумал: придя в ту деревню, в которой живет Ариша, сделать вид, что по делам ходил в Гнездиловский волисполком и на обратном пути зашел. «Ведь может же так быть на самом деле? — рассуждал я.— Конечно, может... А впрочем, — решил я,— на месте будет видней: удобно будет — зайду, неудобно — пройду мимо дома»...

И я отправился. В деревню я зашел не с того ее конца, который был обращен в сторону Глотовки, а с противоположного. У сидевших на крыльце баб спросил, где живет Ариша. При этом нарочито громко, но в то же время и как бы между прочим сказал бабам, что по делам был в Гнездилове, а теперь вот возвращаюсь домой...

Мне указали нужную хату, и я робко вошел в нее. Ариша была дома. Я поздоровался с ней и тоже повторил выдумку о том, что якобы ходил по делам в Гнездилово. Молодая хозяйка пригласила меня сесть, и я сел то ли на табуретку, то ли на скамейку, но так, что Ариша оказалась как раз напротив меня. Мужа Ариши не было дома. Поэтому у меня не было и того стеснения, которое могло появиться в его присутствии, и я совсем свободно мог разговаривать с Аришей.

И вдруг я не то чтобы понял, а скорее почувствовал, что такой Ариши, какой она представлялась мне в моем воображении, никогда не было и тем более нет сейчас. Я выдумал ее сам. И только теперь это дошло до меня... Стало и грустно и неловко. «Зачем только я шел сюда?» — мелькнуло в голове.

Но раз уж пришел, надо о чем-то говорить. Разговор, однако, не клеился, был он таким будничным, тягучим, нудным, что лучше бы и не начинать его. А всего лучше — не приходить бы сюда. Все же я узнал, что у Ариши уже есть ребенок, что живет она «не хуже других», что хоть и трудно ей бывает иногда, «да ведь нынче всем трудно»; ну, а муж — он, конечно, не золото, однако же надо терпеть: у других мужья бывают и похуже...

Я просидел у Ариши не более получаса и, прощаясь с ней, не знал, что вижу ее в последний раз: вскоре Ариша умерла. Умерла совсем молодая, почти девочка, не успев ничего увидеть в жизни, ничего не взяв от нее...

Так окончилась история моего первого увлечения, первой моей привязанности. Я не говорю — первой моей любви, потому что не могу решить, была ли это любовь или нет. Может быть, и ее я тоже выдумал...

5

Ну, а пока что я сидел на своем верхотурье в Зарубинках, заучивал немецкие и французские слова, решал алгебраические задачи, отыскивал на географической карте разные города, реки, озера, горные хребты...

В жаркие дни, когда на верхотурье становилось очень уж душно, я забирал свои учебники, спускался по стремянке вниз и шел на зарубинское кладбище. Оно находилось почти рядом: стоило только пройти через огород Горанских, пересечь неширокое поле, засеянное где овсом, а где тимофеевкой, и — вот тебе кладбище. Располагалось оно на пригорке и почти все заросло деревьями и кустарниками, под тенью которых можно было отлично устроиться, улегшись или усевшись прямо на земле. Были на кладбище и открытые места, где не росли ни деревья, ни кустарники, а лишь густая темно-зеленая трава. На этих открытых местах и находилось большинство могил.

Могилы, особенно спервоначалу, сильно заинтересовали меня, потому что внешний вид их был необычен. В наших местах над могилой насыпали четырехугольный продолговатый холмик, ставили большой деревянный крест. Вот и все. А в Зарубинках — я увидел это впервые — на каждой могиле стоял небольшой продолговатый домик с двускатной крышей — домик, срубленный из тонких бревен и состоящий из четырех или пяти венцов. Надмогильные домики эти, особенно если смотреть на них издали, очень напоминали пчелиные ульи, расставленные на зеленой лужайке.

Я полюбопытствовал: для чего ставятся на могилах домики, что они обозначают? Мне объяснили, что христиане верят в бессмертие души: человек умирает, а душа его остается. Вот и ставят на могиле домик, чтобы в нем могла жить душа умершего. А то куда же ей, бесприютной, деваться?..

Я в то время мог уже отлично разобраться, что никакого бессмертия так называемой души быть не может, что все это придумано, хотя придумано не зря: человек никак не хотел и не хочет примириться с тем, что он смертен.

Приблизительно так я раздумывал на зарубинском кладбище, припоминая, очевидно, то, что когда-то говорил Василий Васильевич, или то, что я мог прочесть в какой-либо книге. Несмотря, однако, на то, что я не верил в бессмертие души, домики на могилах не переставали интересовать меня. Я внимательно осматривал их и все почему-то искал, где же в них окна и двери. Но нигде не нашел даже намека на окна и двери. «Ага,— невольно подумал я,— значит, душа может жить и в потемках, а проникать в свой домик она способна прямо через стену... Любопытно...»

Однако я не мог подолгу раздумывать о посторонних предметах: не было времени. И уйдя в какой-либо укромный уголок кладбища, я снова и снова брался за учебники. Надо мной, тихо качаясь, шумели березы и синело высокое-высокое небо; откуда-то доносилось пение птиц, теплый летний ветер ласково шевелил мне волосы... Но ничего этого я не должен был замечать, чтобы не отвлекаться от того главного, ради чего я приехал в Зарубинки. И я старался не замечать, хотя это было почти невозможно.

6

В середине лета мы с Василием Васильевичем переселились в старый дом зарубинского дьякона: сам дьякон с семьей только что переехал в новый дом, а старый отдал в наше распоряжение. Это было просто роскошно — целый дом для моих занятий! Правда, он основательно подгнил, скособочился; крашеный пол его очень уж прогибался и зыбился под ногами, штукатурка во многих местах отлетела, обои отстали от стен и висели клочьями. Но все же это был дом, который стоял к тому же в яблоневом саду. Чего же еще желать?

Осталась в доме и кое-какая мебель: два венских скрипучих стула и небольшой весьма шаткий столик, на котором я сразу же разместил свои учебники, тетради, чернильницу.

В соседней комнате у стены стоял довольно широкий деревянный диван. Этому грубо сработанному и видавшему виды дивану было, по-видимому, очень много лет: весь он аж почернел от времени, весь рассохся и, когда я садился или ложился на него, начинал шататься и отчаянно скрипеть. Однако, увидев его, Василий Васильевич, не раздумывая, решил:

— Вот хорошо!.. На нем мы и спать будем.

— Да как же спать на голых досках? — робко возразил я.— Надо бы подстелить хоть сена или соломы.

Но мой учитель был непреклонен: ничего, мол, и так обойдемся.

Как раз в ту пору я по учебнику знакомился с историей древней Спарты. Известно, что спартанцы вели весьма суровый образ жизни, легко переносили всякие лишения и не искали никаких удобств. Вот и Василий Васильевич, ссылаясь на историю Спарты, начал убеждать меня, что и мы должны вести спартанский образ жизни. В таком случае зачем же, мол, нам какая-то подстилка? И без нее обойдемся. Подушки он тоже отверг:

— Не надо никаких подушек! Подложи под голову несколько учебников— вот тебе и подушка!

И мы стали жить «по-спартански».

Я не говорю уже о том, что спать на голых досках очень жестко, неудобно: с этим еще можно было примириться, как и со стопкой книг, положенных вместо подушки. Но... клопы!.. Отец дьякон оставил их в таком количестве, что они могли сожрать нас без остатка. И мы с Василием Васильевичем вместо того, чтобы спать, только и делали, что с остервенением чесали то руки, то ноги, то шею. Засыпать удавалось только под утро, когда становилось светло: при появлении света клопы, вволю напившиеся нашей крови, прятались по своим щелям. Но под утро в доме становилось очень и очень прохладно, и мы, ничем не прикрытые — Василий Васильевич отказался и от одеял, — начинали замерзать. В результате вставали невыспавшиеся, разбитые.

Но Василий Васильевич все еще упорствовал, стоял на своем.

— Это с непривычки, — утверждал он. — Привыкнем, и все пойдет по-другому. Надо, брат, закаляться...

Однако очень скоро он убедился, что «привыкнуть», по-видимому, нельзя. Спать мы стали на верхотурье, а занимался я все же в дьяконском доме: там было и светлей и просторней, чем на верхотурье.

7

Никаких «выходных дней» у меня не было. Но иногда Василий Васильевич все же давал мне передышку, хорошо понимая, что без этого нельзя. Все эти «передышки» я хорошо помню от первой до последней — так мало их было в течение лета.

Началось с того, что однажды в жаркий день, обращаясь к Ивану Сергеевичу и ко мне, Василий Васильевич предложил:

— А почему бы нам, ребята, не пойти выкупаться?

«Ребята» охотно согласились, и все мы тут же отправились за три версты от Зарубинок — в деревню Латоры, возле которой широко разлилось сверкавшее под лучами солнца озеро...

Однако первое купанье едва не обернулось для меня большой бедою. Я вошел в воду и по очень ровному песчаному дну, постепенно понижающемуся, пошел по направлению к острову. Остров находился посреди озера, и был он весь в зелени от густой растительности, заполонившей его. Мне сильно хотелось посмотреть этот остров вблизи, а если можно, то и ступить на его берег. Но — увы! — вода почти уже закрывала мне плечи и идти дальше становилось опасно. А плавать я почти не умел и поэтому не отважился пуститься вплавь, хотя полоса воды, отделявшая меня от острова, была не столь уж широка...

Стоя в воде по самые плечи, я руками начал волновать и будоражить воду, чтобы вспенить ее как можно больше. На языке глотовских мальчишек это значило варить пиво или делать пиво. Вот я и делал его, приходя все больше и больше в азарт. Но нечаянно неосторожным, неловким взмахом руки я сбил с носа очки, и они полетели в воду. Я сразу же словно остолбенел... Что же я наделал? Значит, теперь все пропало, значит, прощай гимназия!.. Таких очков, какие были у меня, нигде не купишь. Мне еще в Москве говорили, что стекла у меня заграничные и что достать их очень трудно: идет война и потому покупать оптику за границей мы не можем... Вот что я наделал своим «пивом»!..

Все это промелькнуло в моей голове в одну секунду. И поняв, какое лихо навалилось на меня, я готов был в крик закричать от отчаяния...

И вдруг — именно вдруг! — я почувствовал, как нечто твердое, но все же очень легкое плавно опустилось на мою правую ногу и осталось на ней. «Очки!» — с надеждой подумал я и, чтобы не «спугнуть» их, начал осторожно сгибаться, опускаясь в воду и направляя кисть правой руки к предполагаемым очкам, чтобы сразу схватить их, пока они не «нырнули» куда-нибудь. И мне удалось это сделать! Я был несказанно рад, что все окончилось столь благополучно! Оставаться в воде мне уже больше не хотелось, и я быстро пошел к берегу, дав себе зарок не вести себя в будущем так неосторожно, как это только что было.

В другой раз мы отправились в Латоры поздно вечером: кому-то из нашей компании пришла в голову мысль о «купании при луне», и мы решили попробовать. Луна, катившаяся по небу чуть повыше линии горизонта, в самом деле сияла всем своим желтоватым диском, а вечер был удивительно теплый, даже душноватый. В Латоры нас влекло не только желание выкупаться под луной, что казалось очень уж заманчивым, любопытным, но и нелепая, дурашливая затея «насолить» латорскому мельнику, напугать его, посмеяться над ним. Нам только что рассказали об очередном неблаговидном поступке мельника, и рассказ этот подлил масла в огонь. По крайней мере на словах мы решили «отомстить» мельнику.

Водяная мельница в Латорах принадлежала местному богатею, кулаку. Этот человек, пузатый, разжиревший, даже внешним видом напоминал кулака — во всяком случае такого, каких рисовали художники на своих плакатах в первые годы революции. Впрочем, мы негодовали не потому, что владельцем мельницы был кулак — это в те годы встречалось часто,— а потому, что этот кулак-мельник был еще и учителем в местной школе. Подобное «совместительство» воспринималось нами — да и не только нами — как нечто совершенно ненормальное, недопустимое.

За все время, проведенное мною в Зарубинках, я ни разу не слышал, чтобы об учителе-мельнике кто-либо сказал хоть одно доброе слово. Я не слышал даже, чтобы его называли по имени и отчеству или хотя бы по фамилии. Называли его лишь по прозвищу — Баромей. Мне не удалось выяснить, в чем заключается смысл слова «Баромей». Но звучало это примерно так же, как если бы вместо Баромей сказать Кощей.

Вот этому-то Баромею-Кощею мы и хотели «насолить». Уж очень велика была неприязнь к нему, хотя лично нам Баромей ничего плохого не сделал.

Всю дорогу мы шумно разговаривали. Каждый из нас придумывал то одну, то другую «кару» Баромею. Сошлись мы на том, что сначала выкупаемся, а потом незаметно (да и кто нас заметит, если все уже спят?) подойдем к мельнице, поднимем вверх заставки, закрывающие воду; вода хлынет на мельничное колесо, оно начнет вертеться, и мельница застучит, загремит, загрохочет...

— Вот всполошится Баромей, как услышит, что мельница заработала!..— со смехом сказал кто-то из нас.

— Да он в одних подштанниках выскочит на улицу,— уточнили другие участники «лунного купания».— Как сумасшедший начнет метаться, пока не поймет, в чем дело...

Мы выкупались. Впрочем, мое купание было чисто символическим; я лишь вошел в воду, постоял несколько минут и сразу же обратно — на берег. Василий Васильевич и Иван Сергеевич пробыли в воде дольше, но все же довольно скоро и они были уже на берегу. Они, как и я, оделись и сразу же двинулись в сторону Зарубинок, как будто и не придумывали никаких козней для Баромея, когда шли сюда. А я-то было уже поверил...

— А как же с Баромеем? — спросил я.

Ответил мне Василий Васильевич:

— Да что же с Баромеем?.. Ведь это же все шутка была. Баромей, конечно, человечишка дрянной. Но от нашего озорства ничего не изменилось бы... Мы бы только себя показали: вот, мол, какие мы молодцы-удальцы, вот, мол, на что мы способны...

Я уже и сам хорошо понимал всю нелепость нашей «страшной мести» и все же отчасти жалел, что она не совершилась: ведь как интересно могло быть! Впрочем, в конце концов я удовольствовался тем, что мы хотя бы только мысленно, заочно, но все же наказали Баромея-Кощея...

8

Однажды, собираясь к своим ученикам, которым он давал уроки, Василий Васильевич пригласил и меня пойти вместе с ним по его «приходу», как он говорил иногда в шутку. Расчет у моего учителя был такой: сразу же мы направимся к ученику, который живет дальше всех других; там Василий Васильевич даст ему урок, там же мы и заночуем. А утром двинемся в обратный путь, но уже по такому маршруту, чтобы за день поочередно побывать у всех других учеников и к вечеру вернуться в Зарубинки. Так это все и было. Ночевали мы в доме то ли небогатого помещика, то ли богатого хуторянина по фамилии Гаевский. А утром, по другой дороге, пошли в обратном направлении.

Такие «походы» (правда, их было немного, всего два или три) вносили известное разнообразие в мою монотонную жизнь. Поэтому я всегда с большой охотой принимал в них участие. Но они отнюдь не освобождали меня от моих каждодневных, чертовски надоевших мне занятий. Я обязательно брал с собой учебники и раскрывал их каждый раз. как только мы где-либо останавливались хотя бы на час или два. Не пропадало и то время, которое мы проводили в дороге. Шагая со мной рядом, Василий Васильевич обычно проверял мои знания. Если на его вопросы я отвечал неверно, он поправлял меня, если знал что-либо нетвердо, он терпеливо и настойчиво добивался, чтобы я усвоил все как следует.

Иногда обычные его объяснения ничего не давали: я все-таки что-то путал, чего-то никак не мог запомнить. В таких случаях Василий Васильевич придумывал самые хитроумные, самые замысловатые формы объяснения, и, смотришь, цель достигалась!

Однажды мы с Василием Васильевичем провели два дня у его родителей в селе Новая Рудня — волостном центре Рославльского уезда. Утром мой учитель предложил мне:

— Пойдем немного прогуляемся!

При этом он сунул себе в карман синенькую тетрадочку, в которую я обычно вписывал незнакомые немецкие слова, чтобы потом их заучивать. И как только мы вышли на дорогу, мой учитель начал проверять, насколько хорошо я запомнил вписанные слова. Оказалось, что многие я знаю отлично. Но были и такие, которые я знал неважно, неверно произносил их, путал с другими словами. Однако я хорошо усвоил и эти слова после того, как Василий Васильевич заставил меня по нескольку раз повторить каждое из них.

Все же оставалось одно слово, которое я никак не мог запомнить, а вернее, не мог удержать в памяти. Этим словом было немецкое в а р ш а й н л и х (wahrscheinlich), что по-русски значит — вероятно. Вот, кажется, я уже окончательно запомнил это слово, но если через десять — пятнадцать минут Василий Васильевич внезапно спрашивал: «А ну-ка, скажи, как будет по-немецки вероятно?» — я или совсем не мог вспомнить это злополучное слово, или произносил его неверно. И тогда мой учитель решил применить один из своих хитроумных способов объяснения. Способ этот он, вероятно, придумал тут же, экспромтом.

— Ну, как же ты, голова садовая, не можешь запомнить? — начал он.— Ведь это же совсем просто, надо только вдуматься и чем-то приметить это слово. Давай попробуем так: слово варшайнлих разделим на три части. Первая часть будет — вар. Но ты давно уже знаешь, что вар (war)—это прошедшее время от глагола быть (sein), то есть по-русски вар означает — был или была. Запомни это. Теперь пойдем дальше. Вторая часть слова варшайнлих произносится как ш а й н (schein). Ну, а теперь скажи мне, как по-немецки сказать свинья?

— Швайн (Schwein),— ответил я.

— Ну, вот видишь,— продолжал Василий Васильевич,— вторая часть слова варшайнлих произносится почти так же, как и свинья (Schwein). Надо только от свиньи отбросить букву «в», чтобы было ш а й н, а не ш в а й н. Разве это так уж трудно запомнить? Наконец, третья и последняя часть слова варшайнлих будет — лих. Лих, как ты давно уже знаешь, есть сокращенная форма русского слова лихой. Но в данном случае мы употребим это слово не в мужском роде, а в женском, то есть— лихая. И вот смотри, что у нас получается: вар — была, шайн — свинья (но без буквы «в»), лих — лихая. А все вместе составляет фразу: была свинья лихая. Запомнить эту фразу ничего не стоит. А раз ты ее запомнишь, то будешь знать и слово варшайнлих.

И действительно, когда после этого Василий Васильевич спрашивал меня, как-де по-немецки слово вероятно, я моментально вспоминал «была свинья лихая», «переводил» эту фразу на немецкий язык и безошибочно отвечал: варшайнлих.

С тех пор прошло почти пятьдесят пять лет, я успел перезабыть многие сотни немецких слов, которые когда-то знал, но слово варшайнлих я помню отлично.

Не таким сложным и замысловатым способом, но все же очень по-своему объяснил Василий Васильевич, что такое отрицательная величина. Это было, когда я только что начал изучать алгебру и никак не мог представить, как понять число, ну, скажем, минус пять. Он мне сказал тогда:

— Предположим, у тебя в кармане есть пять рублей твоих собственных денег. Это будет число — плюс пять. А минус пять — это значит, что у тебя не только нет пяти собственных рублей, но ты еще должен заплатить пять рублей мне. В этом случае можно сказать, что у тебя в кармане имеется минус пять рублей.

Объяснение, может быть, и элементарное, неточное, но все же оно очень помогло мне составить представление об отрицательных величинах, освоиться с ними.

Учителем Василий Васильевич был первоклассным. Даже те ученики, которых обычно считают неспособными, учились у него хорошо.

9

После того, как Василий Васильевич обошел весь свой «приход», побывал у всех своих учеников и мы находились уже верстах в восьми от Зарубинок, он неожиданно предложил мне:

— Тут недалеко живет один поэт. Хочешь, зайдем к нему?

Не знаю, когда и из каких источников Василию Васильевичу стало известно об этом «одном поэте», но он уже был осведомлен даже о том, что зовут поэта Яковом, а фамилия Макалинский и что у него есть своя книжка.

Я сразу же согласился, потому что, по моим соображениям, не всякому дано встретиться с «живым поэтом». И раз представляется такой счастливый случай, то его никак нельзя упускать.

И мы, свернув с дороги, пошли искать тот «поэтический уголок», где живет пока еще неизвестный мне поэт Яков Макалинский. А в том, что уголок должен быть действительно «поэтическим», красивым, живописным, я нисколько не сомневался.

Я в то время не считал уже, как это было со мной в сельской школе, что все поэты давным-давно умерли и что новые еще не появились. Наоборот, я понимал, что «живые поэты» есть, о чем можно было судить хотя бы по газетам и журналам, где изредка печатаются стихи. Однако же я не знал ни одного из них ни по стихам, ни хотя бы только по фамилии. Мне были неизвестны даже такие крупные поэты, как Александр Блок, Валерий Брюсов, Иван Бунин, не говоря уже о других. Поэтические сборники до деревни не доходили, а в школьные программы, в том числе и в программы гимназий, современная литература не включалась. Вот почему встреча с настоящим поэтом, каким, по моим соображениям, был Яков Макалинский, потому что у него уже есть своя (настоящая, печатная) книжка, казалась мне крайне интересной, даже знаменательной.

Но в «настоящем поэте» Якове Макалинском я почти сразу же разочаровался, по-видимому, по той причине, что хотел и предполагал увидеть нечто необыкновенное, даже, может быть, чудесное... А вышло все наоборот.

Прежде всего показалось странным, что дом Якова Макалинского стоит посередине большого огорода, засаженного картошкой и обнесенного со всех четырех сторон самой что ни на есть обыкновенной изгородью из жердей. На огороде я заприметил несколько гряд, на которых росли капуста, огурцы, морковь, а возле изгороди были посажены кусты черной и красной смородины. Но ни на самом огороде, ни поблизости от него нет ни деревца, ни какой-либо речушки, ни пруда. Местность была настолько непривлекательной, «непоэтичной», что не верилось, будто здесь может жить поэт. Да и дом у Макалинского был старый, неприглядный и, по-видимому, неуютный. Собственно, это был не дом, а две хаты, соединенные сенцами и стоящие под одной крышей.

Насторожило меня и то, что поэта мы встретили не с пером в руках, а с лопатой. Он — человек лет сорока пяти, с редкой подстриженной бородкой — уныло стоял возле кустов смородины и то ли что-то перекалывал, то ли выкапывал. Одет он был по-городскому, но пиджак его и брюки были сильно заношены и помяты, а башмаки истоптаны.

Кто он был, этот Макалинский, хуторянин или разорившийся помещик, у которого ничего не осталось, кроме огорода и старого дома, об этом я ничего не узнал ни тогда, ни после. Но внешний вид Макалинского и та обстановка, в которой он жил, никак не гармонировали с тем представлением о поэте, что сложилось у меня еще в школьные годы.

Подойдя к Макалинскому, мы поздоровались. Василий Васильевич назвал себя, а про меня, кажется, сказал, что я тоже пишу стихи. Хозяин пригласил нас пройти в дом и сам пошел вперед, как бы показывая нам путь. В сенцах он повернул налево.

— Здесь у меня чистая половина,— сказал он.— Идемте сюда.

В чистой половине я увидел крашеный пол и обои на стенах. Но обстановка показалась мне все же не такой, какая должна быть у поэта: самый простой обеденный стол, какие можно встретить в любой крестьянской хате, стоявший в красном углу — под образами, деревенского типа скамья, табуретки.

Мы уселись у стола, и Макалинский начал угощать нас красной смородиной. Мы, попробовав этой ягоды, попросили Макалинского прочесть свои стихи. Он достал с полки черную папку, в которой оказались большие двойные листы линованой писчей бумаги, сплошь заполненные стихами. «Живой поэт» прочел по рукописи два стихотворения и умолк. Мы попросили прочесть еще что-нибудь. Он прочел еще одно...

Я не преминул поинтересоваться и тем, какой почерк у Макалинского, потому что был уверен: настоящие поэты всегда пишут очень неразборчиво. Такое мнение создалось у меня после того, как в книгах я увидел воспроизведение почерка Н. А. Некрасова, а также некоторых других классиков — поэтов и прозаиков. Почерк Макалинского не был неразборчивым: я мог читать рукопись сразу, без всякой задержки. Это обстоятельство тоже казалось мне признаком того, что, может быть, Макалинский — поэт ненастоящий или в крайнем случае не очень настоящий. К тому же и стихи его (хотя мы и расхваливали их, чтобы не обидеть автора) мне не понравились. Они пролетели мимо, не затронув во мне ни одной струнки. Я даже не мог бы сказать, о чем они написаны: в них не было ничего конкретного, ощутимого, а все какие-то очень скучные рассуждения о земле, о небе, о вселенной, о боге...

Несмотря, однако, на некоторое разочарование, я в конце концов все-таки уходил от Макалинского с сознанием, что побывал у поэта, может статься, и не очень интересного, но у поэта. А если мне не понравились его стихи, так это могло быть потому, что я чего-то не понял.

Несколько месяцев спустя в Смоленске я зашел в книжную лавку Егорова, который торговал исключительно старыми, подержанными учебниками. И там увидел, что весь угол завален книгой стихов Якова Макалинского, которую сгрузили прямо на пол. Я взял один экземпляр этого «издания автора», полистал, подумал и решил купить. Правда, книга стоила один рубль, и мне жаль было отдавать его. Но тут уж такое дело — книга знакомого автора, того пока единственного «живого поэта», с которым я сидел за одним столом...

Я самолично переплел купленную книгу, много раз пытался читать ее. Но все стихи были такие же неопределенные, беспредметные, скучные, как и те, что Макалинский читал нам с Василием Васильевичем у себя дома. Вскоре я потерял всякий интерес к стихам Макалинского и к нему самому, решив про себя, что настоящим поэтом он все-таки не был.

10

В первой половине августа мы с Василием Васильевичем поехали в Смоленск на экзамены. Я держал их в гимназии Ф. В. Воронина, которая находилась в Солдатской слободе на Выгонном переулке.

Как и следовало ожидать, я очень волновался, нервничал, беспокоился — боялся, что провалюсь. От этой боязни всячески отвлекал меня Василий Васильевич, стараясь внушить мне, что все будет хорошо и что я не должен ничего пугаться. И действительно, это меня до известной степени успокаивало, и я начинал верить в добрые предсказания своего учителя. Когда я побывал на экзамене по географии — этот экзамен был первым, — то даже возгордился своими знаниями: до такой степени смешно и нелепо отвечал один из экзаменующихся на вопросы экзаменатора. Экзаменатор спросил:

— Скажите, что вы знаете о реках Северной Америки?

И экзаменующийся бухнул:

— Реки Северной Америки теряются в песках Азии.

Раздался дружный хохот присутствующих. Рассмеялся и я: мне никогда и в голову не могло прийти, что с такими знаниями можно держать экзамен; я-то уж, конечно, такой глупости никогда не сказал бы... И мне было приятно почувствовать, что я не на последнем счету... И это придало мне смелости.

Словом, я оказался на высоте: экзамены сдал хорошо. Подкачал лишь по закону божию: получил тройку, и даже не просто тройку, а с минусом. Это, впрочем, нисколько не помешало тому, что я был зачислен учеником четвертого класса «Частной, со всеми правами правительственных, гимназии Федора Васильевича Воронина в городе Смоленске»— так официально называлось учебное заведение, в которое я поступил.

Но радость моя заключалась не только в этом. Василий Васильевич сообщил мне и еще одну приятную новость: он разговаривал с владельцем гимназии и ее директором Ф. В. Ворониным и тот обещал, что никакой платы за обучение брать с меня не будет. Это было очень щедро и великодушно с его стороны: как-никак, а годовая плата за обучение составляла около ста рублей. И достать такие деньги я нигде не смог бы.

Что же касается средств, на которые я должен был жить, то тут на помощь мне пришел М. И. Погодин: он добился того, что Ельнинская земская управа учредила стипендию в сумме двадцати рублей в месяц. Стипендия предназначалась для ученика, который лучше всех окончил земскую школу и поступил в среднее учебное заведение, чтобы продолжать образование. Эту-то «погодинскую стипендию» я и стал получать со дня зачисления в гимназию.

Сложилось все так хорошо, что лучшего и желать было нельзя.

11

После экзаменов Василий Васильевич начал обмундировывать меня. Он заказал портному (и тот сшил в два или три дня) форменные гимнастерку и брюки; в магазине были куплены новый гимназический ремень с широкой блестящей пряжкой, а также новая фуражка с кокардой и ботинки. Что касается шинели, то ее — подержанную—пришлось купить на толкучке: заказывать новую не было времени, да и стоила она дорого. Но и купленная на толкучке шинель оказалась великолепной, если не считать, что была она мне великовата и что подкладка в одном месте порвалась. Но зато — какое добротное сукно! И какого цвета! По цвету шинель походила на генеральскую! А белые металлические пуговицы на ней, пришитые в два ряда, хоть и были изрядно поцарапаны, но все же блестели так, что хоть глаза отводи...

Когда я надел все это добро на себя, то даже сам удивился: я это или не я?.. До того все было необычно!..

После того, как с обмундированием все было покончено, Василий Васильевич повел меня за Днепр. Там на Базарной площади в книжной лавке Егорова мы купили по дешевке комплект учебников, необходимых в четвертом классе гимназии, учебников, уже бывших в употреблении и потому достаточно потрепанных, но все же еще вполне пригодных. Таким образом, я был обеспечен всем, что требовалось.

Остается добавить, что жить я должен был на квартире некоего Ивана Корнеевича Корнеева, работавшего на железной дороге. Столоваться я должен был также у него, полностью отдавая ему свою стипендию.

До начала занятий в гимназии оставалось дня четыре или пять. У меня, таким образом, было время, чтобы съездить к отцу и матери в Глотовку, где я не был все лето. Вечером Василий Васильевич проводил меня на вокзал, посадил на поезд... А на другой день он должен был уехать и сам, чтобы поспеть к началу занятий в свою сибирскую школу.

Пятнадцатого августа (по старому стилю) я с душевным трепетом впервые переступил порог «воронинской академии», как в шутку называли гимназию Ф. В. Воронина, переступил как уже полноправный ее ученик. И, вероятно, можно сказать, что с этого дня в моей жизни наступил какой-то иной период. Я не знал еще, каким он будет, что он принесет мне, но чувствовал, что все теперь должно пойти как-то по-другому.


Загрузка...