МОЙ ОТЕЦ СТРОИТ НОВУЮ ХАТУ

1

Хата у нас была очень плохая. Потолок и стены ее почернели от дыма и копоти. Углы снаружи подгнили и стали отваливаться. Окна были маленькие, тусклые.

Почти четвертую часть ее площади занимала русская печь. Но так как зимой даже такое громоздкое сооружение не могло как следует нагреть помещение, то ставилась другая печь—маленькая, с железными трубами, подвешенными под потолком. Когда же мать ставила в хате свой ткацкий стан и начинала ткать холсты (у нас говорили — ставить кросна или ткать кросна), то и повернуться становилось трудно.

Отец давно уже задумал построить новую хату, но все никак не мог собраться с силами. Несмотря на то, что лесов в нашей местности было много и лес стоил относительно дешево, купить его отец все же не мог: не было денег и не было надежды, что они когда-нибудь будут.

Году в одиннадцатом, а может быть, и в двенадцатом отец надумал обойти всех лесовладельцев и попросить у каждого по нескольку бревен. Много лет подряд он возил этим лесовладельцам почту, сам доставлял ее на дом, на что убил немало своего рабочего времени и сил. Так неужели же, рассуждал он, они пожалеют для него несколько бревен?

И он начал свой обход, который продолжался довольно долго. И хотя, в общем, он дал некоторые результаты, но был делом нелегким, неловким и унизительным.

Придет, бывало, отец к кому-нибудь, а ему говорят, что барина нет дома или что барин не принимает. В другом месте оказывается, что барин не в духе, и отец боится даже заикнуться о своей просьбе. Так и уходит ни с чем, откладывая разговор до более благоприятного случая. Однако в конце концов отцу пообещали дать кто два бревна, кто три, а кто и побольше.

Собрать обещанное было также нелегким делом. Приходилось возить из разных мест, часто довольно отдаленных. А лошадь одна.

Но хоть и не сразу, а весь подаренный лес был перевезен. Однако его оказалось недостаточно.

— Теперь вся надежда на Сашку,— сказал отец.

По-видимому, он давно уже предвидел этот случай, поэтому и старался всячески угождать Сашке и говорил, что, мол, Сашка — человек нужный.

«Нужный человек» разрешил срубить в ястребовской даче несколько деревьев, но при этом сказал:

— Ты же понимаешь, что лес не мой, а хозяйский. Поэтому сруби и перевези так, чтобы никто не видел. И чтобы я этого тоже не видел. А то ведь донесут хозяину, и мне тогда несдобровать.

И тут была пущена в ход вся та хитрая (или, вернее, нехитрая) механика, которой пользовались крестьяне, когда воровали лес.

Самое удобное для этого время была зима.

Утром отец, стараясь быть незамеченным, шел в лес и там в каком-нибудь отдаленном месте с величайшей осторожностью (чтобы никто не услышал ни звона пилы, ни стука топора!) спиливал дерево и обделывал его: обрубал сучья, распиливал на кряжи по своей мерке.

Затем нужно было ждать, когда пойдет снег, начнется метель.

Только в метель можно было приступить к перевозке приготовленных бревен, но и то не днем, а непременно ночью.

Ночью, когда деревня уже спала, отец запрягал коня и ехал в лес. Несколько раз в такие ночные экспедиции он брал и меня. Правда, помочь ему я ничем не мог, но со мной в ночном лесу он чувствовал себя «веселей».

— Все-таки ведь живой человек рядом,— говорил он.— А одному как-то нехорошо, жутко.

Перед поездкой на меня надевалось все, что только можно было надеть: и мой рваный пиджачишко из домотканого сукна, и материнский полушубок, и поверх еще какую-нибудь хламиду.

В таком одеянии я едва мог повернуться, но мне говорили;

— Зато тепло будет. Не замерзнешь.

Ночью в лесу было страшно. Деревья казались какими-то привидениями. Чудилось, что вот-вот кто-то неслышно подкрадется сзади и сожмет тебя лапами, из которых уже не вырваться.

Прямо по целине отец подводил лошадь к срубленному дереву, при помощи кола взваливал бревно комлем на сани, а макушкой на подсанки, увязывал веревками, и мы трогались в обратный путь. Мне приходилось идти уже пешком в тяжелой моей одежде по глубокому снегу. Только выбравшись на дорогу, отец сажал меня на бревно, и я некоторое время ехал. Но при подъемах в гору приходилось слезать.

Так продолжалось наше ночное путешествие. Было темно, безлюдно, снежно. Выл ветер, мела метель, все больше и больше засыпая наши следы.

Бревно, добытое с таким трудом, мы везли не домой, а куда-нибудь в кусты поблизости от деревни. Там его сваливали с саней, засыпали снегом и уже порожняком возвращались в деревню.

Все это делалось для того, чтобы сбить с толку лесника. Если лесник обнаружит в лесу свежий пень и пойдет искать увезенное бревно по дворам, то он не найдет ничего, так как оно спрятано в кустах. Если же, паче чаяния, он обнаружит его там, то некому будет предъявлять иск за порубку.

Летом же, когда все уляжется, забудется, бревно можно перевезти в деревню. Тут уж трудно придраться, тем более что у отца были еще и подаренные бревна. Поди разберись, где тут какие.

Наконец отец начал рубить хату. Рубил ее он сам, так как был хорошим плотником. Но занимался он ею лишь в свободное от полевых работ время. Поэтому дело шло медленно.

2

Хату отец замыслил хорошую, пятистенную. Но строительство ее оказалось ему не по силам, а вернее, не по средствам. Даже тогда, когда она уже прочно стояла на широких, врытых в землю дубовых стульях и, как говорят, была подведена под крышу, мы долго не могли переселиться в нее, потому что там не было ни пола, ни потолка. На ближайшей лесопилке можно было с избытком купить досок и для пола и для потолка. Но опять-таки — где взять денег? И пришлось отцу самому вручную вытесывать каждую доску из расколотого на две половины бревна.

Мы перебрались в новую хату лишь весной 1913 года — через два года, а может быть, и больше, после начала постройки. Да и то придел, то есть вторая (меньшая) половина пятистенки, все еще оставался без пола и потолка и, конечно, без печки. А мне очень хотелось, чтобы в приделе все было доведено до конца. После окончания сельской школы я просто мечтал, что единолично займу этот самый придел и мне уже никто не будет мешать заниматься своими делами: писать и читать.

Но мечте моей не суждено было осуществиться: хата так и осталась недоделанной. Придел, вместо того чтобы стать моим «кабинетом», превратился в обыкновенную кладовку, где хранились разные домашние вещи, а также продукты, если они были в запасе...

3

Осенью 1918 года я уже навсегда покинул Глотовку и ту хату, которую с таким трудом построил мой отец. Жил я сначала в Ельне, потом в Смоленске, а там — в Москве. Но я никогда не забывал отчий дом и, как только представлялась возможность, ездил в свою Глотовку хотя бы на несколько дней.

Некоторые поездки особенно запомнились мне.

Летом 1936 года я поехал туда с А. Т. Твардовским.

Был я тогда молод, не говоря уже о Твардовском, и оба мы не могли пожаловаться на судьбу: мой друг и спутник только что опубликовал свое первое большое произведение — поэму «Страна Муравия», вызвавшую всеобщий интерес; у меня также намечались кое-какие успехи в поэзии. И нам, несомненно, было приятно сознание того, что мы что-то сделали. Поэтому и поездка наша прошла беззаботно и весело.

Тогда еще была жива моя мать (она умерла два года спустя, а отец умер еще в 1933 году). Мать ухаживала за нами, как за маленькими. Кормила нас всем самым лучшим, что только могло быть в доме. И когда в столь знакомой мне хате мы садились за обед, она неизменно спрашивала:

— А может, за водочкой сходить?..

Мы пробыли в Глотовке около недели или даже несколько больше. Правда, за это время мы успели побывать во многих окрестных деревнях и в районном центре — в селе Всходы. Но «резиденцией» нашей неизменно оставалась отцовская хата и небольшая клеть через дорогу от нее, в которой мы спали: там было прохладней, чем в избе.

Во Всходах мы присутствовали на празднике художественной самодеятельности. Это был действительно праздник, на который со всего района съехалось около пяти тысяч колхозниц и колхозников, наряженных во все лучшее, что только у них было.

Выступления происходили на открытой сцене в старинном парке, который когда-то был принадлежностью помещичьей усадьбы. Помнится, что выступал и Александр Трифонович, читавший отрывки из «Страны Муравии», и я, читавший свои, уже не помню какие, стихи.

Но особенно запомнилось выступление одного деда, который старческим, надтреснутым голосом пел один за другим жестокие романсы. Старик так разошелся, что готов был петь без конца. И когда его чуть ли не силой удалили со сцены, он пришел к нам с Твардовским жаловаться: мол, что же это такое, один раз в жизни довелось попасть на сцену, да и то прервали, не дали спеть того, чего душа хотела...

Часто мы с Александром Трифоновичем бродили по глотовским полям, где, то наклоняясь, то снова выпрямляясь, шумела под ветром высокая, уже давно выколосившаяся, но еще далеко не созревшая рожь; мы бродили и по лугам, и по чистым, словно вымытым березовым рощам и перелескам. И так все это было чудесно, все казалось таким необычно дорогим и близким, что мы вдруг начинали петь. И пели не что-нибудь, а знаменитую «Элегию» французского композитора Массне («О, где весна прежних дней, май, полный грез...»). Пели мы, конечно, скверно. Но нам ведь нужно было не само пение как таковое, а лишь воспроизведение той знакомой элегической мелодии, от которой становится и грустно и сладко. Так, наверно, случается только в молодости, когда грусть бывает не столько тягостной, сколько приятной.

Накануне отъезда мы с А. Т. Твардовским решили устроить для себя пикник. Моя мать дала нам нужное количество яиц, сала, хлеба и большую сковороду. На этот раз мы не отказались и от поллитровки. Положив все в корзину, мы во второй половине дня отправились «в лес местного значения», как мне назвала это место молодая глотовская учительница несколько лет тому назад.

Мы расположились прямо на траве среди молодых и каких-то очень нарядных берез. Развели небольшой костерок и приготовили весьма солидную яичницу. Из двух березовых сучков сделали себе вилки, и пиршество началось. Оно продолжалось часа три или четыре — почти до самого захода солнца.

И хорошо оно было не само по себе, а теми, может быть, сбивчивыми и даже не столь уж значительными, но зато такими дружескими, такими откровенными и такими душевными разговорами, которые бывают не так уж часто.

И хорошо еще оно было тем, что находились мы в таком месте, где все дышало какой-то особо милой красотой и свежестью, где все вокруг светилось и радовало взгляд.

4

В последний раз я видел свою уже изрядно постаревшую и почерневшую внутри и снаружи хату в день, памятный всему народу,—22 июня 1941 года.

Накануне этого дня я и Н. И. Рыленков приехали во Всходы, чтобы провести несколько дней в моих родных местах. А назавтра на райкомовской машине мы поехали в Глотовку.

Матери уже не было в живых, и в хате жил мой старший брат Нил со своей женой Александрой.

Мы пробыли в Глотовке часа три-четыре, пообедали там, поговорили, о чем пришлось, и отправились обратно во Всходы.

Где-то на полпути нас остановил школьный учитель и сообщил, что Германия напала на Советский Союз, что началась война. Обо всем этом учитель слышал по радио (у него был самодельный приемник), но что о войне еще никто не знает, не знают, может быть, даже во Всходах.

Мы заторопились. И когда приехали во Всходы, то выяснилось, что там действительно никто не знает о начавшейся войне: с утра шло очередное заседание районного актива, и, чтобы радио не мешало этому активу, начальство распорядилось выключить динамики, установленные на площади, а радиотехник заодно выключил и всю трансляционную сеть.

Впрочем, почти сразу же после нашего приезда одно за другим по телеграфу стали поступать из области распоряжения и приказы о всеобщей мобилизации и о многих других мероприятиях, которые нужно было срочно провести в связи с начавшейся войной.

Мы с Николаем Ивановичем начали собираться в обратный путь: моему спутнику надо было немедленно явиться в Смоленский военкомат, а я спешил в Москву.

И перед самым вечером райкомовский шофер повез нас на станцию Спас-Деменск.

5

Ночь мы провели в спас-деменском Доме крестьянина, а утром — только что взошло солнце — отправились на вокзал.

Мы еще по-настоящему ничего не знали о войне, но думы наши и разговоры были только о ней. Мы строили самые различные предположения и догадки; говорили о широко распространенной тогда доктрине, что мы будем громить врага на его же территории, и притом разгромим его, как пелось в одной из предвоенных песен, «малой кровью, могучим ударом».

Мы верили этой доктрине, и все же на душе было сумрачно, тревожно.

Но даже в этой обстановке нас рассмешил один нелепый, а по существу прискорбный случай, происшедший на станции Спас-Деменск.

В ожидании поезда, который запаздывал, я и Рыленков сели на одну из скамеек, стоявших прямо на платформе. Внезапно к нам подошел откуда-то взявшийся человек в военной форме. Он поманил указательным пальцем правой руки Николая Ивановича и тихо, но сурово сказал:

— Следуйте за мной!

Полагая, что это относится к нам обоим, я тоже поднялся со скамейки.

— Нет, вы оставайтесь,— сказал мне человек в военной форме и вместе с моим спутником направился в здание вокзала.

Я не понимал, в чем дело, и стал терпеливо ждать, решив про себя, что если Рыленков не появится минут через двадцать, то я пойду искать и выручать его. Но он вернулся, пожалуй, еще раньше и со смехом стал рассказывать, что его приняли за немецкого шпиона, которого сбросили с самолета где-то поблизости от Спас-Деменска. И все это потому, что на голове у Николая Ивановича была шляпа, а в Спас-Деменском районе шляп никто не носил. Все это, конечно, было смешно, но, пожалуй, больше прискорбно, чем смешно.

Наконец мы сели в поезд. Но ехали очень уж долго: поезд сверх всякой нормы держали на каждой станции, на каждом полустанке, так как нужно было пропустить военные эшелоны. И на каждой станции, на каждом полустанке мы видели толпы людей, мы слышали такие рыдания и молодых и старых женщин, такие крики отчаяния, что становилось не по себе. Это провожали на войну вчерашних колхозников, которые сегодня уже стали солдатами.

В Смоленск мы приехали только к вечеру, опоздав часов на пять или даже на семь. Николай Иванович, распрощавшись со мной, заспешил в город, чтобы, заскочив на минутку домой, сразу же идти в военный комиссариат. А я всю ночь пытался сесть на какой-либо поезд, следующий на Москву.

На площади у вокзала прямо на земле среди баулов, мешков и прочего скарба уже расположились беженцы из западных областей Белоруссии. Весь смоленский вокзал был битком набит народом. Все спешили куда-то уехать, но это не удавалось: поезда были переполнены и проводники не брали ни одного нового пассажира; они даже не открывали дверей.

В городе — ни одного огонька. И это было как-то особенно неприятно. Все упорно утверждали, что немецкие разведывательные самолеты уже не раз летали над Смоленском...

При таких обстоятельствах вера в то, что мы разгромим врага малой кровью и на его же территории, поневоле падала. Война шла еще только два дня, а в Смоленске уже появились беженцы, а над Смоленском — фашистские самолеты...

Уехать в Москву мне удалось только утром, да и то лишь потому, что железнодорожное начальство распорядилось прицепить к одному из поездов три вагона.

До самой Москвы я ехал стоя.

Так я навсегда простился со своей деревней Глотовкой, с той, которую я знал до войны, так я простился с отчим домом.

6

Летом 1944 года вместе с ныне покойным секретарем Смоленского обкома КПСС Дмитрием Михайловичем Поповым я все же вновь попал в свою Глотовку — вернее, не в Глотовку, а лишь на то место, где она когда-то стояла. Немцы дотла сожгли ее. Не нашел я и своей хаты. На том месте, где она находилась, где находился и наш двор, разросся чудовищной силы бурьян, и в этом бурьяне валялась заржавленная разбитая немецкая автомашина... В родной деревне я вдруг оказался как бы совсем чужим, посторонним, нездешним...

И именно там и тогда зародилось стихотворение:

Опять печалится над лугом

Печаль пастушьего рожка...

Загрузка...