Глава двадцать четвёртая Страшная сказка (с. Кожанка — Киев — Кожанка, лето 1946)

1.

— Принесу воды, — Нина оставила сапку в огороде, уперла кулак в поясницу и поковыляла в хату. Весь день парило, трудно дышалось, от резких движений перед глазами плыли тёмные круги.

Лиза медленно разогнулась, отерла со лба пот. Сестры прошли больше половины огорода, а собрали только полтора мешка мелкой, как лещина, картошки. Хорошо хоть такая уродилась. Первая послевоенная зима была голодной, из колхозного семенного фонда они с Ниной не получили ничего, да и не только они, — весной в селе сажали картофельные лушпайки.

Сёстры спешили окончить работу до начала грозы. На западе, над лесом, чёрные тучи уже свивались в шевелящиеся клубки.

— Лизка!

Дверь хаты хлопнула, Нина в три прыжка оказалась на огороде. Лиза с детства не видела, чтобы сестра так бегала. Не понимая, что могло её напугать, Лиза всполошилась сама.

— Что случилось?!

— Лизка! — просипела Нина, наклонившись к сестре. От страха у неё пересохло горло. — В хате куцак [32]. Я его видела.

— Ох, боже мой, — перевела дух Лиза. — Я ж и вправду испугалась.

— Да не брешу я. Зашла за водой, слышу, что-то в скрыне колотится, а скрыня закрыта.

— На замок?

— Нет, так. Думаю — гляну, шо там. Открыла, а оно зашипело и глазами прямо в душу…

— Нина, — засмеялась Лиза. — Ночью же всё тихо было. Ладно, пойдём, посмотрим.

В скрыне хранилось приданое их матери — платья, простыни, рушники, отрезы тканей. Из всего, что подарили Стефании Браницкие, осталось только несколько пуховых и полотняных, расшитых льном и шёлком платков, и ещё льняная скатерть. Сама скрыня, расписная, с тяжёлой резной крышкой, тоже была приданым и главным украшением старой хаты.

— А ну возьми каганец, — скомандовала Лиза, когда они закрыли за собой дверь. — Что ты могла в темноте увидеть?

— Слушай! — прошептала Нина. — Шипит!

Заскрипела тяжёлая крышка, по хате поплыл горчащий полынный дух.

— Посвети ниже. Да не бойся, — Лиза потянула сестру за руку. — Точно, куцак. Ой, и моя хустына.

Лиза достала из скрыни кота, замотанного в её платок так туго, что усатый не мог пошевелить лапами и только яростно бил хвостом.

— Шипит, как аспид, — осторожно отступила Нина. — Чей это? Дунькин? Идём на двор, посмотрим.

Соседский кот, получив свободу, молнией метнулся в кусты смородины и оттуда уже выставил любопытную морду. Взвивая пыль над двором, налетел ветер.

— Точно, Дунькин. И не боится же, — Лиза разглядывала на свет две рваные дыры в платке, хлеставшем ее по лицу.

— Что будем делать? — присела рядом с ней Нина.

— Сейчас польёт. Надо мешки занести в хату, а хустыну завтра заштопаю, — Лиза старалась уйти уходила от разговора, но Нина гнула своё.

— С Оксанкой что будем делать? Вот где её сейчас носит? С хлопцами чей-то сад трусит? Прошлый раз Скрипачиху обнесли, а сегодня кого?

— Ну, нехай погуляет дытына, — защищая свою любимицу, отмахивалась Лиза от наседающей сестры. — До грозы вернётся. Давай картоплю занесем.

— А кота она в скрыню зачем засунула? Еще и в хустку замотала, как сосунка.

— Нет у ребёнка игрушек. Был бы батько дома, сделал бы для неё что-нибудь, а так, ну нету. Может, я ей ляльку из тряпок сошью. Она же просила у нас того кота оставить, помнишь?

— Как можно чужого кота оставить?

— Ну вот, мы не можем, так она сама придумала способ. Угомонись, Нина. Вон, кот сидит, её ждёт, а хустку я завтра заштопаю.

Тами прибежала мокрая, с лилово-синими от холода губами, когда ливень уже хлестал, набирая силу.

— Вот, явилась, — пробурчала Нина. — Вся в глине. Опять по чужим садам гасали?

— Мы на Каменке были. Ныряли. — Тами чувствовала вину, что не успела вернуться до грозы, из-за этого промокла и выпачкалась.

— Ты бы и Дунькиного кота взяла с собой нырять. Зачем в скрыне заперла и бросила?

— Чтоб не убежал, — она забыла про этого кота и уже направилась к скрыне, вызволять его, но сообразила: раз Нина все знает, значит, чёрного там уже нет.

— Как сама, так убежала, а коту — зась.

— Нина, перестань, — Лиза достала из печи чугунок с вареной картошкой. — Дай дытыне воды и найди, во что переодеться, не видишь, мокрая как хлющ. Не стой, Оксана, смой грязюку, вытри волосы и надень сухое.

И в прошлом году, и в позапрошлом, когда мать привозила её на лето к тёткам, Тами не купалась, боялась даже подходить к реке. При виде тёмной, текущей воды ей слышался вой юнкерсов над днепровской переправой. Тело девочки сжимало судорогой, она ждала, что сейчас начнут рваться бомбы, опять взлетят к небу столбы воды, переворачивая под ней шаткий деревянный настил, и на этот раз ей на нём не удержаться, пальцы разожмутся, тогда волна подхватит, швырнёт её в реку, чёрную, быструю, ледяную.

А нынешним летом страх как будто наконец отступил. Может быть, не до конца, Лиза с Ниной не спрашивали девочку, ворчали, когда она возвращалась мокрой, как обычно ворчат взрослые, но были счастливы, что тяжёлая травма излечивается.

Сёстры всегда звали её Оксаной, домашнего имени Тами они не знали, а записанное в метрике, Бассама, считали просто модной выдумкой. В Кожанке все её так звали, да и в Киеве среди дворовых приятелей, а потом и школьных, крепко и надолго прижилось привычное украинское Оксана.

После ужина Лиза с Тами устроились на тёплой печи, Нина легла на кровати. Молнии полосовали небо, озаряя тёмную хату вспышками мертвящего света. Гром откатывался дальше и тише, но ветер всё стонал в кронах старых верб, и ливень не стихал, бил в дверь и в окна крупной дробью.

— Лиза, расскажи сказку, — Тами прижалась к тётке, ледяные разряды молний ее пугали.

— Расскажи ей про котика сказку, — не без сарказма подсказала Нина. — Про кота-муркота.

— Не хочу про котика, она для маленьких, — про кота-муркота Тами уже слышала много раз.

— А что ж ты, взрослую хочешь?

— Да. А ты знаешь взрослую сказку?

— Знаю, только она страшная. Все взрослые сказки страшные…

— Нина, перестань, — попросила Лиза. — После твоих сказок Оксанка спать не будет. И я тоже.

— Ну, как знаете, — потянувшись, зевнула Нина.

— Лиза, пусть Нина расскажет взрослую. Я буду спать, вот увидишь.

— Ой, дытыно… — вздохнула Лиза. — Ну, смотри мне.

— Нина, рассказывай, — нетерпеливо прошептала Тами.

Нина повозилась в темноте, поскрипела кроватью и начала медленно, как будто с трудом припоминая.

— Давно, говорят, при короле Сигизмунде, а может, и раньше, жил на хуторе у Белой Церкви старый сотник. Ходил он смолоду на турок, ходил и на Москву, воевал ловко, за то получил от короля земли с млынами, леса с дегтярнями, серебро привез и золото. В Белой Церкви взял он себе жену из хорошего рода, и в свой срок родилась у них дочка. Назвали её Калиной. Выросла Калина красавицей, сама румяная, как ягодка, глаза зелёные, раз посмотрит — всю жизнь не забудешь. Любил её старый сотник больше, чем жену, больше, чем свои земли, больше, чем короля; берег на хуторе от лихих людей и от дурного глаза…

— Нина, может, эту не надо? — попросила Лиза. — Я как вспомнила, что там…

— Ну, нет. Я уже начала, так теперь не остановлюсь, пока не закончу, хоть сама послушаю. А ты если не хочешь, можешь спать, кто тебе не даёт? — разрешила Нина и продолжала:

— Жили в тех местах, да как сказать жили — перебивались со скоромной травы на постное сало, одна вдова-казачка с сыном. Муж её сгинул на безвестной войне, так что и следов его не осталось, и не искал их никто. Работала вдова у чужих людей круглый год, а на праздники, на Светлое Рождество и на Пасху Христову, дарил ей сотник серебряный полторак. [33] Чтобы на том свете знал казак: не забыта в печалях его вдова, и есть кому позаботиться о ней и его сыне, если ещё не оставил он смотреть в нашу сторону, пока рубает там чертей и нечисть бусурманскую славной своей саблей под началом у архангелов и прочей ангельской старшины.

Сына вдовы звали Василем. Рос он, как бурьян под тыном, пас у сотника отары, работал за еду, а к семнадцати годам стал парубком, да таким ладным, что заглядывались девки на его синие очи и о других уже думать не желали и не могли. Так и наша Калина, хоть и знала Василя с самого детства, хоть и видела его не раз то с лозиной, то с батогом, то с конями, то с овцами, то с другой скотиной, а как загляделась — сама не заметила, только уже поздно было. Ни синих его очей не могла забыть Калина, ни сильных рук, обнимавших ее, ни губ, целовавших так крепко, что туманилось голова и плыла земля под босыми ногами, разгоняясь, как днепровская волна на ветру.

Затряслась земля и под старым сотником, когда пришёл к нему Василь просить, чтоб отдал тот за него дочку.

— Да ты знаешь, к кому пришел, байстрючий сын?! — замахнулся он на парубка ковинькой, и так вгатил по лавке, что по всей хате трыски разлетелись. — Для тебя я растил её? Свинопас! Жебрацкая душа! В чем ты в церковь на венчание пойдешь? В дрантье своем? Куда ты её жить приведешь? В хлев?! В конюшню?!.. Я тебя сам сейчас! Запорю!

На крик хозяина уже сбегались хлопцы, и Василь, чтобы уйти живым со двора разъярившегося сотника, кинулся в двери, махнул через тын, а там потерялся за хутором в глухих буераках.

На другой день сотник велел найти дерзкого парубка, доставить к нему для разговора, и когда привели Василя, сказал такое:

— За то, что ты честно просил у меня дочку, я тебя не виню — перед её красой всякий может ум потерять и смутиться рассудком. Хлопец ты бедный, я это знаю, и ты знаешь, и все, кого тут у нас ни спроси, подтвердят, что Калина не по тебе, в этом тоже винить некого, так устроено Господом, и говорить тут не о чем. Разговор наш будет о другом. Когда парубком уезжал я на Сечь, только и было у меня, что конь, седло да простая сабля. Всё, что есть теперь — добыто на войне. Честной службой в Белой Церкви, да хоть бы даже и в Киеве, ни земель, ни лесов, ни такого хутора не выслужить, а службы лукавой я тебе не желаю. Отправляйся, Василь, на Сечь, и если будет тебе счастье, всё возьмёшь, всё получишь, вернёшься сам себе пан-господарь, а не будет счастья там, так и тут его не дождёшься. Острую саблю, седло и коня я тебе дам, и за матерью твоей присмотрят. А про Калину забудь, у неё другая будет жизнь и другая доля. Что ж, согласен ты? — спросил сотник, и хотя речи его были разумны и плавны, смотрел старик на Василя сурово.

Что тут было отвечать хлопцу? Василь согласился, попросил только позволить ему проститься с Калиной. Не лежало у сотника сердце уступать Василю, но как откажешь молодой душе в последней просьбе?

Вечером Калина услышала знакомый свист под окном, вышла на двор, увидела Василя и заплакала. Стоял возле тына рядом с её любимым гнедой конёк под седлом, а на поясе в старых ножнах темнела сабля. Тут только всем существом своим поняла Калина, что сядет сейчас Василь на коня и покинет её, а когда еще покажется, не знает никто: ни она, ни батько ее, сотник, ни сам Василь. Знает судьбу его один только Господь Бог наш, но что ему за дело до Василя и Калины, у него других дел по всему свету как звёзд на небе, не перебрать их все и не сосчитать.

— Не плачь, моя люба, — обнял ее Василь. — Не плачь, серденько, я вернусь к тебе, и ничто не остановит меня, ни звери, ни люди, ни воды, ни горы, и даже смерть не удержит, когда захочу тебя увидеть.

— Возвращайся же скорее, Василю, — попросила Калина, отирая слезы. — Я всегда буду ждать, сколько моей жизни станет, только возвращайся ко мне.

— Чем дольше ждёшь, тем горше дни, моя душа, — сказал ей на это Василь. — Не жди меня всю жизнь, а жди только три года. Если не вернусь за три года, значит, я больше не я, и жизнь моя уже не моя, не верь только, что я тебя забыл. Дай мне что-нибудь на память, чтобы всегда было при мне, и когда жить буду, и когда умирать стану, — попросил ещё Василь. — Хоть колечко, хоть ладанку, хоть дукач из твоего намыста.

— Ой, не говори так, — испугалась Калина. — Живи и возвращайся. Вот тебе, держи. — Она вынула из уха золотую серьгу, у нас их называют казачками, и отдала ее Василю.

— Вот, теперь я совсем готов. — Василь обнял в последний раз Калину, махнул в седло и поскакал на Белую Церковь, не оглянувшись ни разу. Долго-долго смотрела ему вслед Калина. Уже и пыль из-под копыт его коня осела на шляху, а она смотрела и гадала, каким увидит Василя, когда он вернётся. Да когда ж он вернётся?

Время на тихом хуторе тянется медленно, как летняя спека, как осенний дождь, как долгая зимняя ночь. Время идет медленно, но проходит быстро. Кажется, только проводила Калина Василя, а прошел целый год, и в Белую начали возвращаться парубки, с которыми уезжал на Сечь Василь. Попросила Калина батька разузнать, что говорят про Василя; что видели и слышали, и жив ли, и что с ним.

Рассказывали разное, одни говорили, что сгинул, другие — что в плен его увели, а были такие, кто сам видел, как ушёл Василь с отчаянными хлопцами под началом одноглазого полковника не то на Днестр, не то на Дунай, а может, и на само Ядран-море, и никто из них оттуда не возвращался.

— Не до нас теперь парубоцтву в Белой Церкви, — вздохнул старый сотник. — Привезли хлопцы торбы, полные серебряных акче и золотых султани, привезли шелка и драгоценную посуду, всю осень до зимы теперь будут гулять свадьбы. Подумай об том, дочка, скоро и к нам на хутор сватов зашлют.

Калина подумала обо всём, но не так, как хотел сотник. Жила у них на хуторе ведьма, про которую говорили «та», ни имени не называли, ни прозвища не давали. Ходили к ней ночью, крадучись, одни — с болезнями, другие — с бедами. Шли не за советами — каждый у нас советчик, а за помощью, когда ни от кого её уже не ждали, ни от святого отца в церкви, ни от Отца Небесного. Постучалась к той бабке однажды в сумерках и Калина. Старуха, выслушав её тревоги, велела прийти в ночь полнолуния и принести с собою золотой дукат.

— Ещё ручки свои белые не забудь, — добавила она и засмеялась таким смехом, что Калина прибежала домой, дрожа от страха. Все ей казалось страшным в ведьме — и скрипучий смех, и глаза, застрявшие глубоко под косматыми бровями, и само лицо в пучках седых волос… а всё же от судьбы не уйдёшь, а только приманишь.

— Вот тебе зеркалко, смотри в него, а от меня отвернись, — прошамкала бабка, взяв золотой. — Не оборачивайся, что б тут ни творилось. Поняла?

Калина села, как велела старуха, спиной к столу, упёрлась взглядом в мутное зеркало, только в нём не отражалось ничего, кроме тьмы и шевелящихся теней.

Отведя на минуту глаза, Калина увидела, как бабка достала из печи багровый уголёк, раздула его, зажгла свечку, и в жёлтом свете лицо ворожки не казалось ни старым, ни страшным, но оттого ещё сильнее наполнялось страхом сердце Калины. Ведьма долго глядела на разгоравшуюся свечу, шептала что-то, тёмные глаза её наливались светом. На столе появилась стеклянная чаша, хозяйка залила её водой почти до краёв, бросила на дно золотой дукат и велела Калине дать руку. Голос её теперь был молодым и сильным.

— Больше не оборачивайся — беда будет! — крикнула ведьма, когда Калина протянула руку. — В зеркало смотри!

Она провела ладонью по руке девушки, движение было мягким и ласкающим, будто детским, а потом быстро проколола дочке сотника палец иглой и выдавила каплю крови в чашу.

— Смотри! — велела ворожка. Калина смотрела в зеркало, не отрываясь. Вода в чаше покраснела так, будто упала в неё не одна капля крови, а выплеснулся целый ковш. Ведьма поднесла к чаше горящую свечу и стала лить в воду расплавленный воск. — На воду смотри, — повторила она с усмешкой, поймав в зеркале изумлённый взгляд Калины.

Остывая, воск кружил по воде, со дна тускло отсвечивал золотой дукат. Вода наливалась багровой тяжестью, уже и не вода это была, а вечернее небо над равниной, озарённое пламенем пылающего замка. Страшный пожар видела Калина, не хотела смотреть на него, но не могла оторваться. С башен, высоко вознесенных над каменными стенами, чёрными от огня и дыма, бросались на землю люди, молитвы заглушались проклятиями, мольбы стихали неуслышанными.

Замок окружали руины крепостной ограды, а в стороне, на крутом холме стоял конный отряд. Всадники смотрели на горящий замок с мрачным тожеством, не было на их лицах ни жалости, ни сострадания. Впереди, в коротком кафтане, отороченном соболем, на вороном жеребце удивительной красоты сидел их вожак. Был он молод, из-под шапки, сдвинутой набок, выбивался оселедец и змеился к плечу, в ухе сверкала золотом серьга. Вожак, будто почуяв, натянул поводья, отвернулся от горящих руин, посмотрел в одну сторону, в другую, и вдруг глянул прямо ей в глаза. Тотчас Калина узнала Василя. Он вроде бы и не изменился за год, одна только суровая складка пересекала его лоб. Калина вскрикнула в испуге, зажмурилась, а когда открыла глаза, в зеркале отражалась только чаша с водой и догорающая свеча.

— Вот тебе воск, дивчина, — на прощанье сказала ей ведьма. — Спрячь его и храни. Он не тает на солнце, его не топит огонь, размякнет, только когда твой жених домой поедет. Запомни, если воск потёк, значит, едут за тобой.

Снова дождливую осень сменила долгая зима, занесла снегом единственную дорогу, и хутор будто уснул до весны. Ночь у ведьмы напугала бедную Калину так, что она зареклась ходить к старухе. Дивчина не знала, смотрела ли она тогда на Василя, или все это была мара, но виды, явившиеся ей в зеркале, казались ужасными, как геенна огненная. Нет, тот казак на коне не мог быть Василем, которого полюбила и помнила Калина, и та золотая серьга ничего не значила — у кого только нет таких заушниц, и парубки, бывает, их носят, и девчата. Иногда Калина доставала восковой слепок, он напоминал руины замка, показанного ей ведьмой. Воск стал твёрдым как камень, как гранит из каменоломни, Калина хотела удостовериться, проверяла, клала его в печку, но воск не таял. Это смущало её ум, и опять сами собой наплывали на душу чёрные тени, находили пугающие воспоминания о гадании у ведьмы.

Весной, когда сады распустились белым цветением, один за другим, будто след в след, потянулись сваты из окрестных сел и из самой Белой Церкви. Старый сотник слыл знатным хозяином, гостить у него считалось за чистое счастье. Принимал он всех приветливо и угощал так, что гости не могли потом встать из-за стола и дотащиться до своих повозок. Хозяин тогда оставлял всех ночевать, а если вдруг кто из гостей не соглашался — считал такой отказ обидой, но, правда, и силой не держал. Разве что слуги, когда выносили из хаты разомлевших гостей, случайно могли попутать брички. Как-то случилось, что сватов писаря из Великополовецкого отправили в Фурсы, но и тут все согласились, что забавная ошибка произошла не по умыслу прислуги или, не дай Бог, хозяина. То ли сами дворовые хлопцы с кучером успели напробоваться хозяйских наливок, а то ли мелкая нечисть к вечеру расшалилась, кто знает?

Калина гостей привечала, разговоры с ними вела любезные и гарбузы не выкатывала, однако всякий раз так выходило, что уезжали они, не получив ясного ответа, дело их откладывалось до каких-нибудь праздников, а там и забывалось. Другие девчата оказывались сговорчивее и судьбу свою решали скорее. Сотник догадывался, откуда у дочки его бралось упрямство, но Василя в доме не поминал и не мешал Калине отваживать сватов. У старика была своя задумка, и в этом замысле слухам о гордой неприступности его дочки отводилось не самое последнее место.

Так минул и второй год без Василя. Никто уже не мог сказать о нём ничего, не слыхали, где он и жив ли, да и забывать понемногу стали, что уехал когда-то их этих мест такой парубок. Много их было, но немного осталось, старая с косой попусту по земле не гуляет, а жнёт-пожинает, дела своего не оставляет.

Промучившись днями без радости и ночами без облегчения, в осень, когда холодные дожди засевали поля небесной водой, снова пошла Калина к ведьме. А той уже и объяснять не пришлось, зачем явилась к ней дивчина.

— Приходи на полный месяц. И принеси перстень золотой со смарагдом, — велела старуха, будто знала, что есть у Калины такой перстень, а может, правда знала, на то она и ведьма.

Вернулась дочка сотника домой, а в полнолуние, через три дня, достала из шухлядки под ключом отцовский подарок, завёрнутый в шелковый платок. И так тяжко стало на сердце её, что пошла она в хату к старухе, будто в тягучем сне.

Как и в первый раз, дала хозяйка ей зеркало, посадила спиной к столу, налила в чашу воду, а после бросила на дно перстень. Когда две капли крови упали в чашу, вода не покраснела, но замутилась, поросла тиной, и в эту каламуть ведьма начала сыпать песок. Калина смотрела в зеркальное стекло как сквозь туман, но туман не отступал, а ветер гнал его от моря на песчаный берег.

Грядой тянулись вдоль воды бурые холмы и уходили вдаль, как спины волов. На первом из них был разбит зелёный шатер из богатых тканей со входом-ковром, рядом догорал костёр, пятёрка лошадей паслись внизу холма, пытаясь найти хоть травинку на просоленном песке. Вбитые в соседний холм, упирались в небо высокие колья. У основания они были кое-как обструганы и сочились смолой, сверху — темнели запекшейся кровью, а посередине, изогнувшись в судороге смертельных мучений, разинув черные рты, застыли насаженные на кол мертвецы. Калина не слышала ни накатов моря, ни бряцанья лошадиной сбруи, ни шума ветра, и оттого ей казалось, что небо, под которым существует такая жестокая смерть, не может быть её небом, и воздух, который гонит беззвучный ветер, не может быть её воздухом.

Из шатра вышло несколько казаков, и тот, похожий на Василя, был среди них. Его лицо уродовал грубый шрам. Калина сама не понимала, как смогла узнать в нем прежнего своего жениха. Разве только по серьге да по синим молниям глаз.

Казаки, не мешкая, спустились с холма и вскочили в сёдла. Следом за ними спешили, но увязали в песке и не поспевали слуги, тащившие тяжелые сундуки. В море, неподалеку от берега, то показываясь, то скрываясь за завесой тумана, серел широкий парус.

— Вот тебе песок, — сказала ведьма, когда свеча догорела. — Он теперь твёрдый как камень, сколько ни бей его — не расколешь. Знай только, когда жених проедет половину пути к тебе, песок сам рассыплется.

Калина не помнила, как взяла подарок и как дошла до отцовского дома. В ту ночь она занемогла тяжело и надолго, будто провалилась в чёрный омут, и на свет из хаты вышла только весной. Она не знала, что такое видела у ведьмы, кем были люди, умершие на кольях, что мог делать в этом жутком месте Василь. Калина молилась в надежде забыть все, что примерещилось ей в ночь полнолуния, и тут же страшная мысль поражала её — не Василь ли погубил их такой страшной смертью? Кем он стал за эти годы? Каким вернётся к ней, и вернётся ли?

Перед Ильиным днем сотник сказал дочке, что хочет взять её с собой на ярмарку в Белую Церковь. Нет у нас такого обычая, чтобы незамужние дивчата по ярмаркам разъезжали, но и запрета на то нет. Калине ярмарка будет праздником, а сотнику — приманкой для дочки.

Всё есть на ярмарке: и кораллы с серебряными дукачами, и простые намыста, и серьги — змейками, кнышиками, калачиками… А сапожки какие! А каблучки с закаблуками! Новенькие, точеные, сами в руку ложатся. И свитки какие хочешь тут: и чёрные, и красные, и белые, расшитые, да с кистями и стричками. Идешь от ятки к ятке, а скрипка такое выпиликивает, что не устоять. Басоля сердится на скрипку, гудит с укоризною, а бубен поддакивает, рассыпается мелкими брызгами, блестит музыка, сверкает.

Никогда сотник не жалел ничего для любимой дочки, а тут и совсем разгулялась широкая казацкая душа. Всё, на что падал быстрый взгляд Калины, подбирал он, не торгуясь, только бы слетел с прекрасных глаз её туман печали и сияли они, как прежде, беззаботно и весело.

После ярмарки, когда возвращались уже на хутор, выезжая из Белой, вдруг хлопнул себя по лбу сотник.

— Вот я старый дурень, из памяти совсем выжил — на Илью именины были у белоцерковского полковника, давнего моего побратима. Это ж с ним, не вспомнить в каком году, заявились мы к батьку нашему и гетману Петру Конашевичу, милости его просить, чтобы записал он нас в запорожское войско. Что ж я, так и уеду, не поздравив его и чарки с ним не выпив? А ну, вертай кобылу, — крикнул сотник кучеру. — Живо разворачивай!

Кто знает, сколько было правды в его словах, а сколько лукавства. И того и другого подмешал старый сотник, только б не подумала дочка, что хитрит ее батько, что и ярмарка, и подарки, и музыки, и эта речь его были придуманы, чтоб посмотрел на Калину старший сын полковника, а она посмотрела на него. Не было у него сомнений, что не устоит сын старого друга, дрогнет сердцем, увидев ясную улыбку Калины, встретив её искрящийся радостью взгляд. Лишь бы была у неё эта радость.

Всё вышло, как задумывал мудрый батько, уже через неделю прислал к нему белоцерковский полковник хлопца с приглашением на разговор. Сотник к этому разговору давно готов был, а вот что на душе у Калины, он не знал, мог только гадать и догадки собирать. Тоска прищемила его сердце, когда увидел, что не обрадовалась Калина вестям из Белой, но и отказа от неё не услышал.

— Подождите, батько, одну только неделю, — попросила дочка сотника, — тогда скажу я вам свой последний ответ.

Сотник вздохнул — не годится в таком деле заставлять полковника ждать, но объяснения, чтоб никого не обидеть, всегда можно придумать, а неделя — срок небольшой, погодить не трудно. И он согласился.

Знал бы кто, как не лежало у Калины сердце к тому, чтоб в третий раз идти к ведьме. Если бы принуждали, силой заставляли, в спину толкали, на татарском аркане тащили, всё равно не пошла бы, ни за что не пошла, но пекло ее душу обещание перед Василем, и не могла она его нарушить. Истекал третий год с отъезда Василя на Сечь, всего неделя оставалась, и если жив Василь, она будет ждать его, как обещала. А если уже нет на свете? Если погиб от сабли или от пули, в сырую землю чужие люди положили или схоронен он под морской волной, тогда чего ей ждать?

— Завтра полный месяц, — сказала Калине ведьма. — Вот завтра и приходи. Много с тебя не возьму — отдашь одну ковтку золотую. Вот эту. Мне до пары не хватает, — старуха скрюченным пальцем показала на серёжку Калины, и та испуганно схватилась за ухо. Три года назад родную её сестру Калина дала на память Василю.

Холодно и зло смотрела луна на уснувший хутор, на вольные левады и сады, окружавшие его, на тополя, трепетавшие вдоль дороги. Всё менялось в её лукавом свете, делалось нездешним, простые и знакомые вещи пугали так, что бежать хотелось от них Калине, и она бежала. Мимо тына, из-за которого высовывались чьи-то тёмные головы и провожали её чёрными, горящими глазами, мимо конюшни, на крыше которой ухали ночные твари и измученно скрипели суставами, через перелаз, не чуя, как тянутся из-под земли на живое костлявые пальцы с когтями, она бежала по тропинке через ярок, не глядя по сторонам, не глядя, не глядя…

Серёжка звякнула о дно чаши, и полилась, закручиваясь, стеклянная струя воды. Калина видела в зеркале, как ловко управляется со своим делом ведьма, и когда та потребовала, привычно протянула ей руку. Три капли крови упали в воду, и вода сделалась нежно-голубой, будто бы даже стала отливать бирюзой, как намысто полковничьей жены. Ведьма взяла из загнетки горсть золы, бросила ее в чашу. Завертелась летучая зола сизо-вороньей стаей, а после выплеснулась за край чаши, превращаясь в волну, и растеклась по земле, уходя в прибрежные очереты. Река казалась такой широкой, что солнце садилось в её волны, а другого берега видно не было.

Сминая сапогами тугую траву, сбивая на землю вечернюю росу, к реке, понурив головы, подошли шестеро. Они несли на плечах плот из трёх тополиных бревен. На плоту лежало тело Василя в атласных синих шароварах, в дорогом жупане, перепоясанном алым кушаком, и с саблей. Не забыли дать в последнюю дорогу казаку трубку с кресалом и шёлковым кисетом. Положили и мушкет.

Василю сложили руки на груди, поставили между пальцами зажжённую свечку. Шестеро налегли на плот, столкнули его на глубину и стояли по колено в воде, глядя, как река выносит плот с их товарищем на быстрину, крестились вразнобой, переговаривались, молились о его душе. Не уходили, пока могли ещё разглядеть огонёк свечи в спускавшемся на реку сумраке близкой ночи, но в темноте не увидели, как плот понесло, закрутило, и огонёк погас.

Калина очнулась вдруг, ахнула, выронила зеркальце. Ударившись о край лавки, стекло разбилось, посыпалось осколками в темноту.

— Возьми грудку золы. Она развеется сама, когда жених приедет, когда подойдёт он к воротам твоей хаты.

— Как же он приедет? — тихо обронила Калина. — Его ж похоронили.

— Зеркалко разбито — ключик сломан, — ответила на это ведьма. — Ни о чём больше меня не спрашивай и забудь дорогу ко мне навсегда.

Три года молилась о Василе Калина, а теперь не знала, как быть: она верила тому, что видела у ведьмы, не могла не верить, плакала по Василю, как по мёртвому, но думала, как о живом.

В обещанный срок Калина объявила сотнику своё согласие стать женой сыну полковника. Не было в ту минуту на земле человека счастливее её старого отца.

Тут же закрутились все колёса, большие и малые, ведь свадьба — непростое дело, и сотник — не последний человек в белоцерковском товариществе, а полковник, тот вовсе из первых. За такими свадьбами люди смотрят во все глаза, подмечают всё, что было и чего не было, потом годами выдумывают сказки, если же вдруг приходит нужда описать какое-нибудь важное событие, то так и говорят: на моей клуне провалилась крыша за год до того, как белоцерковский полковник сына своего оженил. А под сукном заметного есть еще и подкладка невидимого — приданое невесты. Что отдаст за дочкой сотник? Об этом тоже будут мести языками по всему городу да по окрестных селам, а может, и до Фастова дойдут отголоски пересудов, и до Полтавы, и до самого Киева. Не один гаек, не одну леваду успел прибавить старый сотник к королевскому хутору — богатая невеста панна сотниковна.

Крутились колеса, как положено, мололи свое жернова, и смололи всё хоть и не скоро, но надёжно. Смотрины прошли в срок, на Воздвиженье тремя повозками приехали к сотнику сваты, чтобы на Покрова уже и оженить молодых.

Три бочки горилки выкатил поутру отец Калины, встречая сватов, трёх здоровущих кабанов закололи для гостей, и прочей снеди выставили, не жалея и не считая. Всех хотел видеть счастливыми в этот день казак, а первой — свою дочку. Велел ей надеть самые дорогие намыста и серьги, пусть видят сваты и гости, что жила она у батька, ни в чём не зная отказа.

Калина открыла скрыньку с украшениями и всем прочим, что хранят девушки, если есть у них на то желание. В этой скрыньке держала она в тряпицах полученные от ведьмы, воск, песок и золу. Калина выложила перед собой три свёртка, и вдруг упало её сердце в такую глубину, что воздух зазвенел вокруг, и, выдохнув, она не могла вдохнуть. Воск потёк! Грудка золы оставалась твёрдой, песок, как прежде, царапал ладонь краями, но воск, который испытывала она когда-то и летним днем на солнце, и пламенем печи, теперь вдруг сам собой нагрелся, размяк и заслезился. Значит, Василь уже едет за ней… Откуда? И сколько ему ещё скакать? Ничего не знала Калина. Как тает воск от лица огня… Где-то пылал тот огонь, от которого таял ведьмин воск, от которого разгоралось пламя страшной тревоги, охватившее душу Калины.

А сваты гуляли — страха не знали, гудело на дворе веселье. Дважды вызывали они Калину, и дважды, по обычаю, она им отказывала, лишь на третий раз вышла, молча, с дрожащими губами, поклонилась всем, поклонилась отцу и ушла к себе, не слушая пьяных, путаных похвал.

Под вечер, когда пополз от реки туман, пришло время посыпаться ведьминому песку. Оставляя по себе длинные тени, уходило солнце, уступало землю ночи. Нес Василя быстрый конь, глухо били шлях копыта. Косой месяц, как измазанный землёю серп, скупо цедил стальной свет на дорогу и холмы, а мог и вовсе не светить — кто поедет в такой час? Разве подорожний решится выйти к шляху из корчмы в эту ночь? Один только всадник летел к Белой Церкви, закутавшись в чёрный плащ, но лунный свет ему нужен не был. Ни тьма, ни ночной холод не удержали бы коня и его всадника, они были сами и тьмой, и ночью, и звёздным ледяным огнём.

Поздним часом стихли голоса гостей на дворе. Случись погода потеплее, все бы и уснули за столами, а так — кто на сеновал, кто на конюшню, по поветкам и по клуням, по лавкам в хате, разбрелись гуляки. Выполнив свою службу, успокоились и уснули псы. Тишина поплыла над опустевшим подворьем.

Когда стихло всё, будто ветер дунул из печки в светлице панны сотниковны, подхватил и развеял золу, рассыпал по полу песок, распахнул окно, чтобы услышала Калина с улицы знакомый свист — так вызывал её когда-то Василь под старую яблоню, так звал он её и теперь. Не зная, куда идёт, кого увидит, что ждёт её и что с ней будет, как не своя вышла она из хаты. Все изменилось разом, другим увидела Калина родной двор, чужое небо, мрачно нависавшее над ним, и тусклые чужие звёзды. Тёмная фигура ожидала её возле тына.

Страшен был Василь, уже не человечески, — смертельно страшен. В пустых глазницах шевелились черви, нос провалился, кожа чернела пятнами тлена, свисала клочьями со щёк и лба, открывая серые кости черепа, из рукавов рваного каптана торчали кости, суставчатые пальцы заканчивались длинными ногтями. Они казались и не ногтями вовсе, а изогнутыми когтями. Лютым холодом веяло от Василя. Может, от этой стужи, может, от того, что чувствовала себя полумёртвой от ужаса, Калина закоченела, не находя сил ни бежать, ни спасаться. Кто знает, что подняло её мёртвого жениха, прежде такое сильного, живого, умевшего и любить и радоваться, из тех мест, где следовало ему упокоиться навеки? Василь не должен был являться таким перед ней, а она не должна была его таким видеть.

— Зачем ты здесь? — выдохнула Калина, и слова её обратились в пар.

— Ты дала слово ждать, и я обещал вернуться, — прогудел в ответ голос. — Если живое слово сцепилось со словом мёртвого, нет силы, способной их разделить. Слово сказано, ни я тебя теперь освободить не смогу, ни ты меня не можешь. Я приехал за тобой.

— Но для чего я нужна тебе? — тихо вскрикнула Калина.

Василь протянул к ней мёртвую руку. В разжатой кисти Калина увидела две серёжки. Одна была её даром казаку на прощанье, другую Калина отдала ворожке. Обе теперь держал в руке Василь, и обе возвращал своей невесте.

— Надень их, — приказал мертвец. Калина послушно выполнила, как он велел.

Когда серьги сверкнули по обеим сторонам ясного её лица, вдруг показалось дочке сотника, что никогда она их и не снимала, и не уезжал Василь на Сечь, и не ждала она его три года, не хоронила в своих мыслях. Опять он был перед ней, ласковый и такой близкий, что ближе может биться только своё сердце.

— Едем, душа моя, — сказал Василь. — Всё будет хорошо. Всё уже хорошо, ты ждала меня, как обещала, и я вернулся за тобой. Может ли быть что-то лучше?! Поехали!

Он подхватил Калину на руки, а была она легче пёрышка, посадил перед собой у конской гривы, и конь заиграл под ними, не ожидая команды, помчал по шляху, которого не знает никто из смертных, пока в свой срок на него не выйдет.

Забрал с собой Василь невинную душу, а сама панна сотниковна вернулась в хату и уснула в перинах так крепко, что утром не помнила ничего и не знала даже, что должна что-то помнить.

На Покрова, как и загадывал, выдал сотник дочку за сына белоцерковского полковника. Жила она с мужем долго, а счастливо ли — никто не знает, а кто знает — тот не скажет, а кто скажет — все соврёт.


*


Промытое грозой небо светлело на востоке, наливалось алым и золотым. Лиза и Тами давно уснули, не дослушали, наверное, и до половины, подумала Нина. Она привыкла рассказывать длинные сказки себе одной, всякий раз по-новому, а люди обычно хотят слышать то, к чему привыкли, новое пугает их и злит. Нина не любила, когда её перебивают и рассказывают, как правильно, и как должно быть. Отец хорошо умел слушать — никогда не мешал. Нина тосковала по Григорию Федосьевичу. Уже прошло два года, как его отправили восстанавливать Донбасс. Сёстры не знали, и никто в Кожанке не знал, когда он вернётся и вернётся ли.


2.

«…едут, едут в Киев чёрные коты». Слухи, тихие и шумные, перекатывались по городу, расцвечивались выдумками киевлян, разлетались дворовыми песенками. В утренних очередях перешёптывались о том, что случилось ночью и о чём наверняка промолчат газеты. Сперва милиция ловила «чёрных воронов» и «чёрных дроздов», следом пришло время «Чёрной кошки». Банда громила магазины и склады, грабила квартиры и не оставляла свидетелей. Говорили, что под дверь намеченной жертве бандиты подбрасывали котёнка и жалобно мяукали, а когда хозяин выглядывал, его били по голове и вламывались в дом.

На самом деле «Чёрная кошка» была не одна, так называли себя многие. Оружия, советского и немецкого, после войны оставалось несчитано, банды успели хорошо вооружиться. Говорили, что состояли они из фронтовиков, даже из офицеров. Верить в это не очень хотелось, и тут же киевляне сами объясняли, что офицеров грабили чаще других, так что форму могли носить бандиты, а не военные. А если всё же военные, значит, диверсанты, завербованные в плену фашистами и заброшенные в тыл еще во время войны. Налётчиков временами задерживали, но публичных процессов не проводили, демонстрировать масштабы бандитизма власти не хотели.

Другой суд гремел в послевоенном Киеве, о нём писали все украинские и московские газеты. В Доме Офицеров заседал трибунал Киевского военного округа, судили пятнадцать чинов немецкой полиции и СС. Киевский процесс [34] готовили несколько месяцев и провели быстро, за двенадцать дней. Все пятнадцать обвиняемых были признаны виновными, двенадцать из них в конце января повесили в центре города, на площади Калинина. Посмотреть на казнь пришло двести тысяч киевлян.

В тени этого громкого процесса проходили десятки не таких заметных, а то и совсем тихих судов. Весной трибунал рассмотрел дело Толика Тулько, его приговорили к двадцати годам лагерей. Феликса свидетелем не считалась, ей сказали, что посторонние на такие процессы не допускаются, поэтому в зал суда она не попала. Феликса и не стремилась, ей достаточно было знать, что дело доведено до конца, а как станет оправдываться Тулько и какой приговор ему вынесут, значения уже не имело. Подробности суда ей передала Ира Терентьева, и этим пришлось удовлетвориться.

Феликса не признавалась, но тому, что рассказали ей о мае сорок второго года, о гибели Ильи и предательстве Тулько, она не могла поверить. Нет, конечно, она не сомневалась в достоверности слов Гоши Червинского и Иры, только всё это казалось частью какой-то чужой, не её жизни. В этой жизни не было Ильи, и себя она временами не чувствовала собой. Всё как будто перепутали, подменили, но Феликсе казалось, что невидимого шулера ещё можно схватить за руку, заставить отдать пусть не прошлое, хотя бы — настоящее. Что ей трибунал и приговор Тулько, если невозможно возвратить Илью?

Феликса молчала ещё и потому, что для её друзей суд над Тулько был важен. После окончания войны прошел год, а из партизанского отряда Ильи в Киев не вернулся никто, о судьбах ребят по-прежнему ничего не знали. Их родные писали в Штаб партизанского движения, все без толку. Ответ получила одна только Анна Николаевна, мать Жоры Вдовенко, может быть потому, что отправила запрос ещё и в военный отдел республиканского ЦК. Из ответного письма Анна Николаевна не узнала ничего нового: в УШПД сведений о судьбе Жоры не имели, считали его пропавшим без вести осенью сорок первого года.

Для семей партизан январский процесс над генералами, командовавшими немецкой полицией, не значил почти ничего. Эти немецкие начальники оставались в их глазах фигурами ритуальными, а за смерть ребят должны были лично ответить те, кто их убил. И если уж случилось так, что найден один лишь Тулько, то рассчитаться ему следовало за всех.

В конце июня Вдовенко и Исаченко неожиданно появились дома у Феликсы, обе были в ярости.

— Феля, ты уже слышала, что Тулько могут освободить? — с ходу спросила Исаченко.

— Ничего такого не слышала, — удивилась Феликса и не поверила им. — Не может такого быть. Откуда вы знаете?

— У меня знакомого взяли на работу в Верховный суд, — Исаченко то садилась, то вскакивала, не знала, куда себя деть. — Через него проходило письмо Тулько и документы. Просит помиловать.

— Да кто его помилует, ты что, Маша?

— А вдруг? Ты же была у Ковпака, сходи еще раз.

— При чём тут Ковпак?

— Он теперь еще и в коллегии Верховного суда. Ты что, не знала?

— Нет, откуда? Я за ним не слежу.

— Так пойдёшь? — потребовали прямого ответа Вдовенко и Исаченко.

Феликса пообещала, хотя вовсе не была уверена, что сумеет выполнить обещание. До Ковпака, члена коллегии Верховного суда Украины, ей не достучаться никак, да и к депутату Ковпаку попасть нелегко. Тут для начала нужен кто-то попроще, обитатель какого-то промежуточного кабинета. Может быть, Смелянский? Феликса хорошо помнила молодого порученца Ковпака. Немногие в путаных киевских коридорах и высоких кабинетах говорили с ней, как он, — толково и без спеси. Впрочем, за два года в этих кабинетах Смелянский мог измениться. Все меняются. Пламя власти обжигает и тех, кто держит его в руках, и тех, кто стоит рядом.


3.

Репродукторы в парке курлыкали лирической инструментальной музыкой, с лотков торговали мороженым и газировкой.

— Совсем же недавно тут всюду была колючая проволока. Вы помните? — Смелянский остановился посреди аллеи. — Пробегаю через парк по несколько раз за день, как заведённый, туда-сюда, голову поднять некогда. Не поверите — сегодня, наверное, впервые за год огляделся.

Феликса ещё как помнила. Окопы и щели, вырытые у обрыва зенитчиками, давно засыпали, на месте срубленных когда-то деревьев зеленели саженцы. Словно ничего и не было.

Смелянский тоже изменился, свободнее говорил, держал себя увереннее. Было и еще что-то, но Феликса не могла уловить, что именно.

— Откуда же вы узнали, что дело Тулько в Верховном суде? — В вопросе Смелянского Феликса не расслышала ни раздражения, ни угрозы, но решила пока быть осторожнее.

— Разве нет?

— Да, да. В Киеве работаем, как под контролем разведки — все знают всё, ничего не спрячешь.

— И его могут оправдать?

— Оправдать? Что за ерунда? Конечно, нет! Это вы решили, или ваш агент доложил?

— Мне так объяснили, — Феликса старалась отвечать уклончиво.

— Ладно, расскажу. Думаю, больших тайн не выдам. Знаете, сколько похожих случаев было у Ковпака на войне со связными? Люди есть люди, если надавить — ломаются, становятся предателями. Командир с такими не канителился, сам давал команду расстреливать. Это сейчас он добрым дедушкой смотрит, да и то не на всех, а в лесу отправлял в расход нещадно. Если бы Тулько ему в сорок третьем попался, отвели бы в овраг и уже забыли бы, как звали. Но после сорок третьего Тулько воевал — ранение, награды имеет, теперь это тоже нужно учитывать.

— Суд разве не учитывал?

— И суд, конечно… Тут ведь ещё и политика прибавилась. Вы слышали о погроме в Киеве.

— Ой, столько всего говорят. Это же слухи…

— Нет, не слухи. Еврейский погром в столице советской Украины на двадцать девятом году Октября. Это как назвать? Да, небольшой, стихийный, но это погром, его суть всё та же, что и в царские времена. Мы вешаем немцев за Бабий Яр, а здесь свои… Люди озлоблены — с продуктами тяжело, промышленность разрушена, жить негде. Новые жильцы, успевшие занять квартиры, сплошь и рядом сталкиваются с довоенными, и у каждой стороны своя правда. Даже если спорит украинская семья с украинской, или еврейская с еврейской, не всякий суд разберёт, кто прав. Но никто же в суд не идёт, всё во дворе или на улице решают. А что начинается, когда схлёстываются украинцы с евреями? Одни кричат: вы в тылу сидели, мы за вас кровь проливали, и тут же: это из-за вас фашисты войну начали! А те в ответ: мы все помним, это вы нас эсэсовцам сдавали, и расстреливали тоже вы. Одно за другое, и как понесётся… А фронтовики же есть с обеих сторон, и оружие тоже…

— Я поняла. Люди взвинчены, и чтобы их не злить, вы хотите отпустить Тулько. Ну, сдал немцам одного еврея, подумаешь…

— Да ты слушать умеешь или нет? — вспылил Смелянский. — Я же сказал, никто его оправдывать и отпускать не будет. Либо дед оставит приговор в силе, либо, может быть, я говорю только, может быть, скостит пять лет, и отсидит Тулько не двадцатку, а пятнадцать, тоже, знаешь ли, немало. Есть всего два варианта, других не будет.

Феликса молча кивнула.

Смелянский поймал себя на том, что думает о ней с уважением, пожалуй, даже с восхищением, и позже, уже простившись, продолжал размышлять об этой женщине.

В НКГБ просто вычеркнули своего агента, не захотели выяснять, что с ним, как он погиб, хотя обязаны были это сделать. НКВД тоже не хотел заниматься делом Гольдинова — кто знает, сколько евреев вот так выдали в Киеве немцам? Всего не раскопать, да и не станут, государство не хочет больше об этом слышать. Два года назад Терещенко ничего не знала о судьбе своего мужа, но разобралась во всём и в одиночку растолкала государственную машину, а ведь, наверное, понимала, что жизнь её от этого легче не станет, только врагов добавится.

Смелянский собирался осенью уходить от Ковпака. Когда-то дед пообещал отпустить его по первой просьбе — скоро эта просьба прозвучит. У служащих в аппарате Верховного Совета всегда было звериное, волчье верхнее чутьё, умонастроения начальства здесь умели улавливать с необыкновенной точностью. Смелянский уже стал для них чужим, в нём видели ещё одного еврея, хитростью пролезшего на тёплое место. Стоит начальству щёлкнуть пальцами, а к этому всё идёт, и он, вместе с другими, из чужого превратится во врага. Ковпак оставался для него надёжной стеной, сомнений в этом не было, но жить, прижавшись к стене, бывший командир партизанской разведки не желал.


4.

Обе створки окна были распахнуты, хотя утром Феликса их закрывала. Ждать её мог кто угодно — друзья, да и соседи, знали, что ключ лежит за дверным наличником, но всякий раз, когда, возвращаясь, Феликса видела свет в комнате или открытое окно, сердце против воли замирало. Она никому не признавалась, сама понимала, что это глупо, злилась на себя, но где-то глубоко подрагивала надежда однажды увидеть в комнате Илью.

На подоконнике, опершись спиной о косяк, дремала Ира Терентьева. За год с тех пор, как впервые появилась после лагеря, Ира помолодела. Зубов у неё, конечно, не прибавилось, но пятна чахоточного румянца уже не проступали, пропали старушечьи морщины, и слегка округлилось лицо. Вернулась к Ире и прежняя язвительность, о больных, с которыми вместе лечилась, и о врачах она рассказывала насмешливо и зло.

— Привет, подруга, — Феликса похлопала Иру по руке. — Давно меня ждешь?

— С полудня, — Ира протёрла глаза и осмотрелась. — Давно уже, задремала даже. Ты где задержалась?

— Проводили собрание по результатам года. Приезжал Гречко [35], поздравлял. Грамоту мне вручил.

— Да, ты же у нас высоко летаешь. И бегаешь тоже, — обычным бурчанием отозвалась Ира.

— Сейчас кашу поставлю, поужинаем. Подожди. — Феликса направилась во двор.

Кроме грамоты, ей выписали еще и премию, эти деньги Феликсе были очень нужны. На следующей неделе она собиралась в Кожанку за дочкой. Лизе с Ниной хотела отвезти муку и крупы, мяса сестры по-прежнему не ели, а Тами за лето наверняка выросла из прошлогодней одежды. Значит, платье, пальто, обувь… Скоро сентябрь.

— А я вот уезжаю, — сказала Ира, когда Феликса вошла в комнату. — В Крым.

— Замечательно! В санаторий? Надолго?

— Месяц в санатории, потом так поживу. Устроюсь на временную работу до конца осени, а дальше видно будет.

— Отлично, Ирка! — новость обрадовала Феликсу по-настоящему. — Значит, придавили всё-таки туберкулёз.

— Да подожди ты с кашей своей, у меня поезд поздно вечером, успеем еще. По дороге к тебе зашла на Владимирский рынок, купила семечек. Садись полузгаем. Я по твоим офицершам соскучилась, а у них как раз вечерний показ мод.

Феликса присела на подоконник рядом с Ирой. Разглядывать офицерских жён из части напротив, смеяться над их дурацкими платьями ей надоело, но сидеть летними вечерами у раскрытого окна она по-прежнему любила.

Высокого темноволосого парня в шинели Феликса заметила, как только тот свернул к ним на улицу Федорова. Парень шёл по тротуару неуверенно, останавливался у домов, искал таблички с номерами, и Феликса подумала, что он, пожалуй, здесь впервые. Она следила за ним, не отрываясь, не видела больше ничего, не слушал и болтовню подруги.

— Ты что? — вдруг замолчала Ира, смахнула шелуху за окно, лениво проследила за взглядом Феликсы. И по тому, как изменилось её лицо, как расширились в удивлении насмешливо сощуренные глаза, Феликса поняла, что ей не померещилось — по Фёдорова, от Красноармейской, поднимался Илья!

Сила, о которой она ничего не знала, вышвырнула Феликсу из комнаты в коридор, а оттуда — во двор. Феликса пронеслась мимо соседей, собравшихся для неспешного вечернего разговора на лавочке под орехом, не заметив их. Как же она ждала этой минуты в Молотове, в Киеве, во время войны и после, ждала, когда никто не мог ей сказать, что случилось с Ильёй, и когда всем уже всё было ясно. Никогда она до конца не верила в это ясно, Илья возвращался, приходил во сне, и всякий раз она бежала, летела ему навстречу, в точности как теперь. Феликса видела столько снов, что знала до последней мелочи, и какой будет на ощупь шинель на Илье, и как он её обнимет. Только теперь это был не сон, это было счастье. Феликса бросилась к Илье… На этом её счастье оборвалось.

Она ошиблась, и Ира Терентьева ошиблась тоже — по Фёдорова поднимался не Илья, это был Петя Гольдинов, младший брат его. Знакомые и раньше удивлялись сходству Пети со старшим, а теперь ему исполнилось двадцать, и кто бы смог отличить его от двадцатилетнего Ильи?

Петя пришел, чтобы от Феликсы, без пересказов, услышать всё, что стало известно о Тулько и об Илье. Мать и сёстры говорили только с её слов, значит, могли что-то невольно додумать, а о чём-то забыть. Зачем Пете этот испорченный телефон? Ему даже повезло, он застал Иру, а Ира знала больше подробностей, о многом могла рассказать точнее Феликсы, и она рассказала. Втроем они поужинали, выпили чаю, наконец, Ира с Петей ушли.

Феликса безразлично осмотрела опустевшую комнату, опустила жалюзи на окне. Весь вечер она слушала Иру, расспрашивала Петю, за какую команду он будет выступать в Киеве и с кем он встречался на ринге в армии. Все это Феликсу не слишком интересовало, но она должна была держаться, слушать, разговаривать, и она хорошо держалась. Пусть думают, что приняв Петю за Илью, она просто ошиблась, не разглядела в ранних сумерках. С кем не бывает?

Она не просто ошиблась. Четыре года Феликса разрешала себе думать, что всё еще может измениться, а сегодня, будто оступилась на лету и расшиблась об асфальт. Нет, ничего не изменится, вон, Петя уже догоняет Илью. Ещё пару лет и обгонит, станет его старше. А Илья останется таким, как был. И уже никогда не вернётся.


5.

В Кожанке сошли не то четверо, не то пятеро. Локомотив дёрнулся, довоенные, ободранные пассажирские вагоны послушно отозвались лязгом буферов. Прибавляя скорость, казатинский поезд двинулся в сторону Попельни.

Феликса вышла из здания станции последней. Её недавние попутчики уже шагали по дороге, уводившей к селу. Догонять их Феликса не стала. Она свернула влево, миновала несколько усадеб, выделенных перед войной железнодорожникам, за ними открылось поле.

Урожай тут убрали ещё в июле, неровная стерня начала сереть, всё больше напоминая стариковскую щетину. Через поле к дальним тополям уходила грунтовка с размытой дождями тележной колеей, Феликса вышла на неё. С этой дороги, уверенно рассекавшей поле на две почти равные части, когда-то начинался мир её детства. Поле казалось огромным и всегда наполненным жизнью. Феликсу удивляло, как безразлично смотрели на него и говорили о нём взрослые, словно о полезном предмете, о нужной вещи. А поле жило, никогда не оставалось одинаковым, менялось от утра к утру, в любое время года давало жизнь птицам и мелкому зверью. Всякий раз путь через поле до станции становился для неё настоящим путешествием, Феликса думала о нём и вспоминала, пока впечатления от нового похода не заслоняли прежние… Теперь же, не слишком торопясь, пытаясь отыскать приметы тех лет, убеждая себя, что они сохранились, только не бросаются в глаза, Феликса прошла поле за четверть часа, уткнулась в сорный кустарник и озадаченно остановилась. Прежде в этом месте дорога пересекала небольшую улочку, а та невдалеке вливалась в главную улицу села. Ничего здесь больше не было, не осталось и дворов, которые Феликса помнила по довоенным временам, всё было разрушено, сгорело, пожарища уже заросли орешником, бузиной, сорняками, только несколько тропинок разбегались в разные стороны. Феликса почти наугад выбрала одну из них, всерьёз заблудиться она все равно не могла. Попетляв между старыми дворами, тропинка вывела к берегу Каменки, до дома отсюда было рукой подать.

За изгибом реки поблёскивала под солнцем небольшая запруда. По берегу бегали шестеро желудёво-коричневых, загорелых мальчишек, что-то кричали друг другу. Временами один из них, подгоняемый воплями остальных, срывался, мчался к берегу и с разбега летел в воду. Она тоже носилась здесь с друзьями лет двадцать назад, разве что пляж тогда был чуть дальше. Должно быть, эти мальчишки — дети её давних приятелей. Только кто из её сверстников не пропал в оккупации, не погиб на фронте, пережил войну и вернулся в село? Да, наверное, никто.

Феликса успела подумать об этом прежде, чем заметила среди мальчишек Тами, такую же худую, с проступающими рёбрами, такую же загорелую и легкую. В какой-то момент дочка разбежалась, под крики приятелей «Оксанка, давай! Давай, пошла!» лёгкой ласточкой взлетела над играющей солнечными бликами водой и ушла на глубину. Словно в студёную речную воду ухнуло и сердце Феликсы. Голова дочки тут же показалась над водой, мальчишки заорали что-то радостное и воинственное. Феликса перевела дух. Тами выбралась на берег, запрыгала на одной ноге, и несколько раз так тряхнула коротко остриженной головой, что Феликса рассмеялась — это было её движение. Дочка выросла за лето, да и вообще выросла, переросла болезни и страхи, прошлое осталось в прошлом. Теперь бы и самой Феликсе оставить его, пусть не все, это, пожалуй, невозможно, хотя бы самую тяжёлую и горькую часть.

Тропинка обогнула густой куст дикой смородины и вышла к воде. Тами увидела мать, подпрыгнула, радостно вскинула руки и, оскальзываясь на мокрой глине, побежала ей навстречу.


Киев. 2020


Загрузка...