Глава девятнадцатая Письма ниоткуда (Молотов — Нижний Тагил, июль 1942 — июль 1943)

1.

После десятикилометрового кросса, не отдышавшись, не сняв пропотевших гимнастёрок, курсанты повалились на траву в тени сарая.

— Не ложиться! — крикнула им Феликса. — Ну-ка встали! Восстанавливаем дыхание. Пять минут медленным шагом.

— Сейчас перекурим, само восстановится, — отозвался голос из-под стены сарая.

До распределения в полки этому набору оставалось две недели, и в конце учебы дисциплина на занятиях упала — курсанты уже чувствовали себя офицерами, авторитет гражданских в их глазах развеивался по ветру, как пыль за сапогами. Конечно, Феликса могла сейчас рявкнуть, выстроить взвод, заставить застегнуть гимнастёрки и затянуть ремни, но ей было жаль ребят, для них заканчивались последние дни перед отправкой на фронт.

Три дня в неделю Феликса тренировала курсантов пехотного училища. Зимой учила бегать на лыжах, многие из них и лыжи-то впервые увидели в армии. Летом гоняла будущих младших лейтенантов по лесу и бегала с ними сама. Ещё три дня она дежурила в пожарной охране завода. После работы забирала Тами из детского сада, шла с ней в вошебойку, раздевала дочку, раздевалась сама, и пока прожаривалась одежда, снова и снова делала ей массаж, разминала мышцы ног.

С того момента, как боли прекратились, она требовала, чтобы Тами пыталась двигаться.

— Сейчас ты вращаешь ступней. Вращай! Сначала справа налево. Теперь слева направо, — говорила она, растирая дочке пальцы. — Ты двигаешь пальцами. Ну! Двигай! Теперь сгибаешь и разгибаешь ноги в коленях.

Так продолжалось несколько недель. Феликсе самой уже казалось, что занимается она каким-то шаманством, бессмысленным и бесполезным, но что ей оставалось? Прошел месяц, и Тами впервые шевельнула пальцами левой ноги.

— Это какой-то фокус? — не поверил ни себе, ни Феликсе Контребинский, когда она показала ему дочку. — Что-то рефлекторное, должно быть… Хотя, знаете ли, всё возможно, всё может быть. Последствия полиомиелита на удивление мало изучены и плохо предсказуемы, для одних болезнь проходит без последствий, другие умирают, третьи остаются калеками, четвёртые… — доктор обеими руками указал на Тами и театрально пожал плечами. — Как повторял наш учитель закона Божьего: «Дерзай, чадо. Прощаются тебе грехи твои». Что тут добавишь?

К концу весны Тами уже ходила сама. Правая нога слушалась ещё плохо, но всё свободное время Феликса, как заведённая, разминала дочке бедра и голеностоп, добивалась, чтобы она двигалась, приседала и как можно больше работала правой.

Осенью сорок первого года Феликсу, словно оползнем, сбило с ног, придавило к земле, лишая воздуха и света. Казалось, что из-под несчастий, сыпавшихся одно за другим, ей уже не выбраться, и никогда больше не подняться. Но прошло полгода, и она выползла из-под завала, вытащила дочку, отдышалась, и увидела над собой небо. Жизнь продолжалась, для неё и для Тами.

Об Илье все эти месяцы Феликса не слышала и не знала ничего. Писем от него она не ждала, её адреса у Ильи быть не могло. Из Нижнего Тагила ей писала Гитл, из Тетюшей — Антонина. Даже Ися однажды прислал привет из Свердловского училища. Увидев на его письме обратный адрес: «курсанту Гольдинову», Феликса вздрогнула. Но ни в Тетюшах, ни в Свердловске, ни в Нижнем Тагиле вестей от Ильи не получали.

Почту для неё доставляли на адрес заводской пожарной охраны, так было быстрее и надежнее. Обычно Феликса забирала письма в начале дежурства, и если ночь проходила спокойно, успевала и прочитать их, и сразу ответить.

Письмо из Тетюшей принесли 10 июля, Феликса нашла его в кипе свежей почты. Конверт с обеих сторон чернел круглыми пятнами штемпелей, её имя было написано размашисто почерком человека, привыкшего писать много и быстро. Прежний адрес Феликсы — в Тетюшах, был тщательно перечеркнут, но она тут же узнала руку Ильи. В этом ошибиться Феликса не могла.

Она жадно прочитала письмо, не поняла почти ничего, но это было неважно: каждая строка в нём, каждое слово звучали голосом Ильи. Он говорил с ней, говорил, что-то свое, пока не очень понятное, успокаивал, убеждал, извинялся. Слова скользили где-то рядом, минуя её сознание, так, словно Феликса выпила шампанского — не один бокал, не два, а бутылку кружащего голову, отнимающего волю сладкого вина. Чтобы понять смысл слов, она должна была собраться, но не могла найти для этого сил.


Привет тебе, моя жёнушка!

Я не знаю, дойдёт ли это письмо к тебе, но надеюсь. Феленька, милая, писать буду тебе коротко и постараюсь написать обо всем. Я, как тебе известно, был партизаном, после этого присоединился к нашей части, где, со своим отрядом и служил мл. лейтенантом, был ком. взвода, и потом нач. штаба батальона. Позже мы попали в окружение и во время прорыва из окружения я был ранен в правую руку и грудь и попал к немцам в «санаторий» /плен/. Из плена я ушёл и стал пробираться к своим. Перешёл линию фронта и пойду снова туда, к себе на родину. Вернусь или нет, я не знаю, наверное, что нет, но я постараюсь вернуться.

Феленька, милая, ты не сердись, но у меня такой характер, я не мог сидеть здесь или ехать к тебе, хотя рука мне это позволяла. Деньги тебе всё это время не высылали, но ничего, ты устройся как-нибудь, а выгоним «гостей», вернёмся в Киев и, может быть, к тебе. Если ничего не получишь от меня до октября месяца, значит, я погиб, и ты устраивайся сама, но помогай маме.

Эх, жёнушка, если бы ты знала, что у меня на душе и как хотел бы тебя видеть, хоть издалека /мою милую, хорошую жёнушку/, но ничего, может быть, мы и увидимся. Ну вот и всё. Поцелуй и прижми крепко-крепко к груди Тами за меня, как это делаю мысленно я.

Феля, милая, я 15 лет жизни отдал бы за пару дней, проведённых вместе с тобой. Как хотел бы я видеть тебя и крепко поцеловать твои губки. Но сейчас это невозможно. Ничего, может быть, я всё же буду тебя видеть. Поцелуй всех по очереди за меня: маму, Петю, Лилю, Бибу, и ещё раз, и ещё раз Тами, и, мысленно, себя.

Писать подробности не хочу, не хочу расстраивать себя воспоминаниями, а вас этой горькой правдой, какую я ощущал и видел в плену, и на оккупированной территории. Всё, что вы читали в газетах и слышали по радио, это правда, и этого даже мало, есть дела ещё «лучше». Как мне удалось остаться живым и уйти из плена, я сейчас даже не знаю, но факт, что это случилось. Пусть мама знает, что все родственники, оставшиеся в Киеве, расстреляны немцами, и никого там не осталось. Немцы всех /жидов, как они называют юде/ евреев расстреляли. Подробно все напишу, или, если буду видеть, все расскажу, после возвращения из К.

Вот, милая моя жёнушка, и всё. Как я скучаю за тобой, знаю только я. Каждое утро я смотрю на твою фотографию и вспоминаю тебя, милую и любимую жёнушку.

Вот и всё, будь здорова и вспоминай обо мне.

20/II-1942 года. Твой муж И. Г. Гольдинов.


Тем же вечером Феликса написала в Нижний Тагил, она скопировала письмо Ильи — переписала его слово в слово. Так наконец ей удалось расслышать, и то, о чём говорил Илья, и то, чего не было в письме, о чём он молчал. Главное — в его строках билась жизнь, чувствовались воля и надежда, и для Феликсы они было важнее всего прочитанного, важнее того, что Илья вновь в опасности, возможно, даже сейчас, именно в эту минуту. Дважды, когда Феликса писала про плен, у неё начинали трястись руки. Она откладывала бумагу, наливала в стакан тёплую воду из чайника, медленно пила её и выходила на улицу. Письмо потрясло Феликсу сильнее и глубже, чем сперва ей показалось. Уже отправив копию Гитл, она вдруг сообразила, что неправильно указала тагильский адрес свекрови, и два дня спустя взялась переписывать письмо еще раз.


Молотов. 12-VII-42.

Здравствуйте, дорогая мама, и сестрички Лиля, Биба, и брат.

Передаем вам всем наш сердечный привет.

Дорогие родные, я получила письмо от нашего дорогого Иленьки, которое он написал ещё 20-II-42 года.

Мне это письмо переслали с Тетюшей. Иля выслал его 20-II-42 с города Старобельска /Донбасс/, а в Тетюши оно прибыло 27-III-42. В этом письме он прислал фотографию. Я это письмо получила 10-VII-42 года. Я уже послала вам письмо такого же содержания, но неправильно подписала адрес, т. е. номер дома не поставила, и решила написать еще раз. Пишу, т. е. копирую текст письма. Вот что он пишет.


И дальше, не меняя и не пропуская ни буквы, Феликса повторила весь текст от начала и до конца. Она оставила всё, оставила все слова, обращенные к ней одной. Пусть читает, мысленно повторяла Феликса, пусть читают.

Позже она попыталась понять, почему письмо искало её так долго, решила проследить его путь по почтовым штемпелям, но это оказалось невозможно — одни штемпели были смазаны, на других не удавалось разглядеть дату. То, что оно дошло и лежало теперь перед ней, было чудом, невероятным чудом.

Маленькую фотокарточку, вложенную в конверт, Феликса оставила себе. Она помнила Илью не таким, он изменился, но изменилась и Феликса. Все изменилось и в мире, и в жизни, но письмо по-прежнему звучало его голосом, и это уже навсегда.


2.

Власть ускользала из рук Гитл, а ей казалось, что уходит жизнь. Да и что за жизнь, если нельзя накрыть стол, собрать за ним семью, рассадить детей, смотреть, как они едят, просто слушать голоса и, выходя на кухню, проводить рукой по их плечам. У неё нет такого стола, и дома, в котором она могла бы его поставить, тоже нет. Гитл живет у чужих людей, в чужом городе, по чужим правилам, которые никогда не станут для нее своими. А дети приняли всё, впустили постороннюю жизнь в свою, сделались её частью.

На Петьку Гитл давно махнула рукой. Летом сын пошёл работать на танковый завод, и теперь не появляется дома сутками, не рассказывает о себе ничего. Только от Лили Гитл узнала, что Петька стал чемпионом завода по боксу и готовится к городским соревнованиям. Петька помнит, как невзлюбила мать этот бокс, когда им начал заниматься Илюша, и решил подольше ничего ей не говорить. Да, чёрт с ним, пусть дерётся — когда приходит ужасное, даже плохое становится хорошим. Теперь Гитл боялась не бокса, всё-таки она знала Петьку, и его мысли, как бы он их ни скрывал, были ей понятны. Её младший сын тренировался не для того, чтобы победить всех на танковом заводе, что ему этот завод? Через год Петьке исполнится восемнадцать, и вот тогда ничто его не удержит, он уйдёт воевать. Следом за Илюшей, следом за Исей.

От Илюши не было вестей уже год. Гитл не понимала, в какую историю он попал, не знала, что об этом думать, и старалась не думать вообще, но ее нестерпимо злило, что ни она, ни Феликса с дочкой не получали никаких средств за сына. Петька работает и получает деньги, Ися служит и присылает аттестат, но что это за такое задание, на которое отправляют человека и бросают его семью без копейки, без ничего?

Феликса и прежде писала ей коротко, а последние полгода только поздравляла с праздниками. Ни разу она не пожаловалась, ни разу не упрекнула её за тот случай в Молотове, но Гитл чувствовала, что невестка её не простила. Ничего, пройдёт время, обида затянется, забудется. Себя Гитл не винила ни в чем, это жизнь, и всем нам временами приходится выбирать между немыслимым и невозможным. Одних убивает сахар, других лечит яд, что мы можем знать о своём выборе? Феликса как-то устроилась, в конце концов, и её дочка растёт, а ребёнок Бибы зимой заболел и умер, и сама Биба в начале года переехала работать в Свердловск. Письма от неё приходят всё реже, и не только Гитл, даже тихий Ися решился упрекнуть сестру, написал, «наверное, очень занята работой».

Ися пишет так, словно он сейчас не на фронте, а в какой-то глухой провинциальной командировке, просит еду не присылать, сестёр расспрашивает о работе, мать о здоровье. Где он сам находится — ни слова, видимо, рассказывать об этом запрещено, даже намекнуть не может, вот и заполняет письма пустяками.

Если искать поводы для тревог, они найдут тебя сами. В конце февраля Ися написал: «Пройдёт немного времени, и наш родной Киев будет освобожден. Тогда мы соберёмся в Киеве и вспомним весь пройденный путь, и все пережитое за время этой жестокой войны, и снова заживём счастливой, радостной жизнью. Но среди нас не будет тех родных и друзей, которые положили, и еще положат свои головы за освобождение Родины, за жизнь своих родных и близких».

Гитл испугалась тогда слов о тех, кто погиб и ещё погибнет. О ком писал Ися, не об Илюше ли? Конечно, нет, но эти слова и теперь казались ей опасными, хотя признаться в этом детям, даже Лиле, она бы не решилась. Да и себе не хотела.

…Похоронку на Исю Гитл получила в апреле сорок третьего года, когда долгая уральская зима наконец потекла мутными талыми ручьями. В извещении Ися был назван уроженцем Нижнего Тагила, а его фамилию написали с ошибкой. После набранных типографским шрифтом строк о верности воинской присяге, проявленном геройстве и мужестве, военный комиссар Нижнего Тагила сообщил ей, что Ися был убит 16 марта в бою возле деревни Максимово Сафоновского района Смоленской области.

В своих письмах Ися не называл ни сёл, ни городов, где проходили бои, и позже, глядя на похоронку, Гитл всегда удивлялась череде географических названий, звучавших так обыденно. Ее сын погиб у безвестной русской деревни, о которой она никогда не слышала и которой никогда не увидит.


3.

Человек — это чудо, и жизнь — это чудо, случившееся при невозможном сочетании обстоятельств. Виктор Контребинский понял это ещё студентом. Он окончил курс в университете Святого Владимира в Киеве по кафедре детских болезней у профессора Василия Чернова и, если брать в счёт годы учёбы, работал врачом уже полвека. Первые два десятка лет Контребинский лечил детей, работал в детской клинике Чернова при Александровской больнице. Перед личностью Чернова он преклонялся, Черновым он восхищался, Чернов был для него богом. Профессор вышел из самых низов, из ниоткуда, его отец был отставным солдатом, учился он на медные деньги, на гроши, и стал европейским светилом, абсолютным авторитетом на международных конгрессах врачей. Он построил судьбу, опираясь не на поддержку властей, хотя никогда в оппозиции к ним не был, но только лишь на свои знания, опыт, энергию. Молодой доктор Контребинский, думая о далёком будущем, об итоге собственной жизни, хотел видеть себя похожим на Чернова. Так продолжалось больше десяти лет, но даже теперь, доживая век, пройдя Первую мировую, гражданскую и советские лагеря, Контребинский без труда мог вспомнить точную дату, когда он понял, что не знал своего учителя.

После событий 1905 года Киев увлекся политикой. Братья и кузены Контребинского разошлись по разным партиям, семейные встречи стали похожи на заседания городской думы. Сам он не участвовал в политических спорах, временами только позволял себе ехидные комментарии — уж очень смешно выглядели погрузившиеся в политическую кутерьму родственники. Его дядя, Леопольд Ксаверьевич, вдруг оказавшийся пламенным кадетом, однажды, после едкого, но точного замечания Виктора, прервался и, глянув на него холодно и грозно, бросил:

— Не шути, Виктор. Когда политика займётся тобой, ты сам заплачешь от таких шуток.

О чем тогда думал дядя Лепа? Вернее всего, это была просто громкая фраза, стрела, выпущенная наугад. Четверть века спустя, когда и сам-то Леопольд Ксаверьевич давно был расстрелян большевиками, она попала в цель. Следователь ОГПУ на первом допросе, записывая его имя, пошутил:

— С такой контрреволюционной фамилией, Контребинский, вам на свободе давно делать нечего. Считайте, что вашим арестом мы исправляем свое упущение.

Вот тогда же, в первые годы бурления политических страстей, к удивлению многих, профессор Чернов создал и возглавил Киевский клуб русских националистов. Всего раз Контребинский позволил себе задать вопрос учителю, он не мог понять, зачем Чернову это понадобилось.

— Вы и не поймёте, Виктор Казимирович, — ровным тоном, как о чём-то очевидном, сказал Чернов. — Ведь вы же поляк.

Контребинский проработал в клинике Чернова до смерти профессора в двенадцатом году и продолжал работать, пока его не мобилизовали в шестнадцатом. Так же детально, как прежде, они обсуждали сложные случаи у маленьких пациентов, и Контребинский знал, что Чернов слушает его и уважает его мнение, но прозвучавшее однажды «вы и не поймёте, ведь вы же поляк» разделило их навсегда.

Свидетелем множества детских смертей, происходивших от врачебных ошибок и небрежения, от глупости родителей, от излечимых и неизлечимых болезней, стал Виктор Контребинский за полвека, миновавшие с того дня, когда впервые он сжал запястье ребёнка, чтобы определить его пульс. Природа словно специально ставила на пути человека смертельные испытания, сокращая опасно разросшуюся популяцию. Но ничто, никакие болезни, не уничтожали людей так эффективно как они сами, и в основе, в глубине, на дальнем дне этого самоуничтожения, объяснения которому Контребинский найти не мог, лежали слова, сказанные самым гуманным из встречавшихся ему людей — «вы и не поймёте, ведь вы же поляк».

Всё, разделяющее нас, неизбежно ведёт сперва к войне с чужими, кем бы они ни оказались, потом к уничтожению своих. Контребинскому случалось быть и среди чужих, и среди своих, он прожил жизнь побеждённого врага, хотя никогда и ни с кем не враждовал. Он привык сторониться людей, одержимых отвлечёнными идеями, как бы заманчиво их идеи не звучали, потому что воплощение любой идеи начиналось с выявления несогласных. Прекрасные слова неизменно приводили к большой крови, Контребинский знал это слишком хорошо, на его памяти иначе не случалось. Жизнь бывает жёсткой, иногда — жестокой, её не заботит справедливость, только она сама. Смерть же, насильственная смерть, очень часто приходит с высокими словами о справедливости.

В истории молодой беженки из Киева и её дочки, подхватившей полиомиелит, Контребинский видел простое и ясное подтверждение его взглядов на мироустройство — вот так побеждает жизнь. И после того, как болезнь отступила, он продолжал навещать девочку, следил за её развитием, растущему ребёнку, тем более растущему в таких тяжёлых условиях, врач необходим. Старик был одинок в этом пермском захолустье, а с Феликсой, впервые за многие годы, он мог поговорить о Киеве.

Их Киев был разным, он едва узнавал родной город в её воспоминаниях, да и Феликса тоже слушала Контребинского так, словно он со своими рассказами явился с давно и навсегда исчезнувшего материка, случайно спасшийся житель киевской Атлантиды.

Летним вечером, проходя мимо знакомого барака, он привычно глянул на окно комнаты, в которой жили Феликса с дочкой, увидел в нём свет и решил на минуту зайти. Контребинский едва передвигал ноги после изматывающего суточного дежурства.

Дверь в комнату была не заперта, старик постучал и вошёл.

— Вы с дежурства, Виктор Казимирович?

Феликса писала письмо. На самодельном столе перед ней лежал небольшой листок серой бумаги.

— Да, вот только возвращаюсь. Что, так заметно?

— У нас с вами дежурства на этой неделе совпадают. Я тоже недавно вернулась. А днём получила вот это…

Феликса протянула листок Контребинскому.

— Извещение, — прочитал он, вынув очки из нагрудного кармана блузы. — О, боже мой…

— Что значит ваше «боже мой»? — крикнула Феликса. — Читайте!

— Я уже прочитал. Ваш муж Илья Григорьевич Гольдинов, партизан-боец, пропал без вести.

— Мой муж, Виктор Казимирович, пропал без вести осенью 1941 года, полтора года назад. А они только сейчас решили мне сообщить. Потом он нашелся, а потом опять пропал, но об этом командир части № 28246 понятия не имеет. Хотела бы я знать, что это за часть такие писульки рассылает?

— Вы пишете письмо командиру части?

— Нет. Хотела написать свекрови в Нижний Тагил, но не могу, — Феликса отбросила карандаш и неожиданно засмеялась. — Руки дрожат. От злости, наверное.

— Ну-ка, дайте руку, — потребовал Контребинский. — Пульс послушаю. Что-то мне ваше состояние…

— Всё у меня в порядке с состоянием, доктор, в обморок падать не собираюсь. Без вести он у них пропал… А искать они пробовали? Они вообще знают, где искать?

— Но, послушайте…

— Нет, это вы меня сейчас послушайте: что это за «без вести» такое? Отвечайте! Не знаете? Они тоже не знают и торжественно сообщают мне об этом. А я должна знать! Пусть только Киев освободят — я весь город переверну.


Загрузка...