Толик Тулько обошёл парк по кругу и остановился за спиной бронзового Шевченко. На улице Чудновского [28] штукатурили фасады сразу трёх домов, на Толстого красили Морозовский дом. У главного корпуса университета, подчищенного к началу учебного года, толпились будущие студенты, до сентября оставалось полторы недели. Киевское лето, неспешное и тягучее, истекало тёплым солнечным мёдом, желтело на траве, между деревьями, первой сброшенной листвой.
Толик встретил это лето в Брно, в старых австрийских казармах. В конце мая его дивизию вывели из Австрии в Чехословакию. Война закончилась, но службе в армии конца видно не было, проводить демобилизацию не спешили, значит, Толик должен был действовать сам. Он отправил два письма в Киев, в «Спартак», написал, что готов и после службы выступать за общество, может начать тренироваться сразу, как только вернётся, надо только подтолкнуть командиров, ускорить его увольнение. На быстрый успех он не рассчитывал, но письма сработали — его демобилизовали одним из первых.
Толик вернулся в Киев победителем, с орденом Красной звезды, двумя медалями, ранением и легкой контузией. Он ловко сдвигал пилотку на левое ухо, продолжал носить форму — другой одежды пока не достал — с погонами сержанта, с орденскими планками и нашивками. В нём кипела настоящая уверенность победителя, встречные девчонки оглядывались Толику вслед. Он был молод, жизнь начиналась словно заново.
Толик покрутился у памятника, оглядывая расходившиеся в разные стороны аллеи, безразлично скользнул взглядом по стайке резвившихся детей, по их мамашам, собравшимся в тени каштана — полуденное солнце кочегарило как в июле и знать ничего не желало о календаре. Худой, ссохшийся человек средних лет, прихрамывая и как будто нашаривая дорогу палкой, пытался обойти весь этот детский сад.
Толик ждал Гошу Червинского, они не виделись с зимы сорок второго, когда Червинского и Трофимова арестовали немцы. В чём там было дело, он не знал, кажется, у обоих при проверке документы оказались поддельными. А у кого они были настоящие?
Через несколько дней после возвращения в Киев Толику передали записку от Червинского. Гоша писал, что в городе с июня, живёт на Куреневке и просил приехать. Тащиться на Куреневку Толик поленился, да и адрес Гоша написал неразборчиво. Он передал приятелю, что будет ждать его в воскресенье в полдень, возле университета, за спиной у Шевченко. Толик обошел весь сквер, с четверть часа проторчал у памятника, но Червинский не появлялся.
— Привет, Тулько, — раздалось за спиной. Толик быстро оглянулся. Хромой прохожий, которого он заметил на аллее, стоял рядом, тяжело опираясь на палку. Даже теперь, глядя почти в упор, Толик едва различал в этом человеке Гошины черты. Червинский понимающе качнул головой. — Давай, давай, разглядывай. Узнавай.
— Гоша! — изумлённо вскинул руки Толик. — Ей-богу, не узнал. Что с ногой? Ты был ранен?
— Это тиф, — поморщился Червинский. Они обнялись. — На тиф ещё какая-то зараза наложилась. Меня в мае американцы в Дахау лечили, но я так и не понял, от чего. Уже хожу, и то хорошо, раньше не мог. Есть прогресс, одним словом, обещали, что даже в спорт смогу вернуться.
— Мы с тобой всех уложим, — довольно засмеялся Толик и хлопнул Гошу по плечу. Сам он твёрдо решил на ринг больше не выходить. То, что он писал из армии, значения уже не имело, у него контузия, справку любой врач даст. Да и зачем ему выступать, если в спорткомитете есть замечательные должности? Кому на них работать, как не ему, фронтовику, орденоносцу, победителю. Толик представлял свой путь ясно. — Идти можешь? Пошли, прогуляемся немного. Кого-нибудь из наших уже видел?
— Миша Чёрный вернулся, а так — почти никого. Трофимова я еще в Сырецком лагере потерял. Его летом сорок третьего куда-то отправили, ничего о нём больше не знаю. А меня уже осенью, когда наши к Днепру вышли. Канонаду слышал, представляешь? Потом — в вагон и на запад. Хацко, говорят, на фронте погиб, и Гулерман, и Сапливенко, ну, ты знаешь, наверное.
— Ничего я не знаю. Откуда? — пожал плечами Толик.
— Гольдинов так и пропал, — продолжал Гоша. — Кажется, я был последним, кто его видел.
— Вот тогда, летом? В сорок втором? — безразлично переспросил Толик.
— Да, в мае. На днях его жена приходила ко мне, расспрашивала. Помнишь её?
— Не-а.
— Он ночевал у Ирки Терентьевой. Ирка — подруга его жены, но она тоже пропала. Говорят, немцы перед отступлением её загребли и с остальными отправили в Германию.
— Да, было такое, — кивнул Толик. — Когда немцы уходили из города, я трое суток в Голосеево прятался. Значит, и он пропал, и она… Обычное дело, война. Ну а мы с тобой живы, Червинский! Всё прошли и выжили. Вот так оглянуться — не поверишь, сколько всего случилось. Помнишь, как вы с Трофимовым при немцах давали жару на ринге, а? — засмеялся вдруг он.
— Ещё бы, — угрюмо подтвердил Червинский. — Не раз потом вспоминал. Меня после лагеря СМЕРШ допрашивал — как попал в плен, почему оказался в Киеве, чем занимался в оккупации? Повезло, что после операции ходить ещё не мог, никто не знал, выживу или нет. СМЕРШевцы не захотели со мной возиться и отпустили.
— Так ты им рассказал про ваши вечера бокса? — Тулько спрашивал так, словно не он эти вечера устраивал.
— Ничего я не рассказывал.
— Правильно, конечно, но… я тебе знаешь что скажу — трястись нам не за что, потому что все выживали, как могли. Вы же с Трофимовым между собой дрались, не с немцами. А хоть бы и с немцами. Вон, футболисты-динамовцы играли с немцами, и не раз, и с венграми играли, потом попали в Сырецкий лагерь. Одни погибли, другие, говорят, выжили, но о них написали в Москве, теперь они все герои, и никому из них те игры в вину не ставят, наоборот даже.
— С немцами я тоже дрался, — вспомнил Червинский. — В лагере Гросс-Розен, под Вроцлавом. Выпустили против меня капо [29], уголовника. В нем килограмм семьдесят, а я тогда до «мухи» даже не дотягивал.
— И как? Побил ты его? — то, что происходило без него, Толика не слишком интересовало.
— Побил немного. Он потроха свои не защищал, ну, я и врезал ему по печени. Одного удара хватило. Приятель у меня там был хороший…
— Эх, Гоша, — перебил Червинского Тулько. — Как бы я сейчас пива выпил, только где ж его?.. Ничего, всё у нас будет. Подлечишься, жизнь наладится, и пиво будут продавать, как до войны. Смотри, студенточки какие ходят, а как они на нас смотрят.
Толик рассчитывал встретить здорового Червинского. Хромой, не готовый выйти на ринг, не восстановившийся после лагеря, Гоша был ему не нужен. Кое-как они дошли до Золотых ворот и там простились.
Впереди у Толика Тулько был свободный день. Дела его ждали в понедельник, множество дел, а воскресенье казалось временем непредвиденных возможностей, временем чудес. Толик не составлял планов на воскресенье, но у него была мечта — простая и легко исполнимая. Дойдя до Владимирской горки, глянув на Днепр и зелёные горизонты левобережья, он о ней вспомнил, и почувствовал, что время исполнения его мечты пришло.
Сколько раз за полтора года, что он не был в Киеве, Толик представлял, как тёплым летним днём спустится по днепровскому склону к синей реке, сияющей в лучах поднявшегося над городом солнца. Как от речного порта будет доноситься сердитая перебранка плотогонов и резкие гудки пароходов. Как брызнут в разные стороны стайки мальков, когда он ступит в прогретую, мутноватую воду.
Пароходов Толик не увидел, вместо них у причалов орудовали буксиры, подкапчивая утреннее небо жирным дымом, и Труханов остров за Днепром чернел редкими стенами домов, сожжённых немецкой армией в сорок третьем году, в остальном же всё было так, как он хотел и представлял. Киевское лето, река, утреннее солнце над ней и широкая лестница, бегущая вниз, по склону.
За нижним памятником Владимиру Толик вышел к Днепру. Берег был замусорен, завален ветками и корягами, вынесенными течением, не чищен, наверное, с довоенных времен, но вода казалась тёплой и чистой. Бросив форму возле куста вербы, Толик повернулся к солнцу, замер на минуту, ощущая его тепло всей кожей, потом в три шага разбежался, нырнул, как в детстве, щучкой и, рассекая желтоватую днепровскую воду, плавно ушёл на глубину. Под верхними, тёплыми слоями быстрая вода оказалась ледяной. Стремительное днепровское течение легко подчинило его, сдавило холодом мышцы, потащило на стремнину, стиснуло голову мгновенной болью, грубо напомнив об осенней контузии. Он вынырнул намного ниже того места, где вошёл в реку. Голова звенела, перед глазами разбегались радужные круги. Тут ему бы стоило подгрести к берегу и выбраться на сушу — совсем не так представлял Толик первый заплыв после возвращения, но он не захотел сдаваться сразу, перевернулся на спину и погрёб против течения, с силой забрасывая руки за голову. Совсем рядом, как будто даже нависая над Толиком, в ясное небо упирался крутой зелёный холм.
Утренний разговор с Гошей всё же оставил неприятный осадок. Ещё в армии он решил, что всё, случившееся с ним до сорок третьего года, можно забыть. Напоминать ему об этом уже некому. Те, кто пережил с ним оккупацию, либо погибли, либо пропали в немецких лагерях, либо же сами извозились в дерьме куда сильнее, чем Толик. Да и что вспоминать? Нечего! Только на самое дно его памяти, куда Толик давно не заглядывал, скатилось несколько чёрных капель. Они не высыхали и не растворялись, они по-прежнему лежали там, но о них никто не знал, ни один человек, а того, что не знают другие, можно считать, и не было.
Толика сносило течением всё дальше, уже и куст, возле которого он бросил вещи, был едва различим, всё-таки не хватало у него сил выгребать против Днепра. Пришлось выйти на берег и вернуться посуху, обходя коряги и завалы веток.
Под кустом, в тени, у воды, Толик расчистил пятачок и лёг. Голова разваливалась, его тошнило.
Ранним утром, когда маневровый локомотив отогнал на разгрузку состав с углём, перекрывавший обзор, Коля Загальский разглядел в щель между досками вагона шпили Николаевского костёла. Сперва он не поверил себе — эшелон с заключёнными гнали из Эссена, с самого запада Германии, на восток, вертухаи проболтались, что в Казахстан. Оказаться в Киеве для него было огромной удачей. Бежать на большой станции опаснее, но в знакомом городе проще спрятаться, найти друзей, выправить документы и понемногу врасти в новую жизнь.
— Ну, что там? — прошептал ему в ухо приятель Мишка.
— Киев.
— Да ты что?! — Мишка сдавил его плечо. — Будем уходить?
— Пусть на соседний путь что-нибудь поставят, тут всё просматривается.
— Эх… Рассветёт же.
За три с половиной года в лагерях Коля и Мишка стали опытными гефтлингами. Еще до знакомства в Эссене они бежали дважды, и дважды их ловили — выбраться из Германии оказалось сложнее, чем из-под надзора лагерной охраны. Тогда они представить не могли, что летом сорок пятого окажутся в составе, идущем в Казахстан, и будут готовить третий побег.
Коля Загальский попал в плен под Гомонтово [30] в середине августа сорок первого года, когда его танковая дивизия отступала к Гатчине. Ещё на финской он принял два правила войны — молчать и не высовываться. Те, кто с криком вылетали из окопа и куда-то бежали, не были героями, просто у них сдавала психика. Чтобы молчать и не высовываться, нужны выдержка и очень крепкие нервы. В лагерях Коля добавил к ним третье правило — одиночки не выживают.
Из-под Гомонтово, через Псков и Даугавпилс, его, вместе с другими, пригнали под Каунас, бывший Ковно. Несколько фортов старой ковенской крепости занимал Stalag 336. Считалось, что лагерь размещён в фортах и капонирах крепости, на самом деле заключённых держали во рву, окружавшем лагерь. В этом рву им предстояло встретить зиму, и для тех, кто остался в лагере, первая военная зима стала последней. Уже тогда Коля решил бежать и успел договориться с двумя танкистами, с которыми служил до войны. От Каунаса до Ленинграда меньше восьмисот километров, раз они смогли за месяц пройти этот путь под конвоем, то смогут и без. Возможно, тем двоим потом и удалось бежать, об этом Коля ничего не знал, потому что в конце ноября, в числе трёхсот заключенных Stalag 336, его отправили в Силезию.
Там его ждали брезентовая роба, гольцшуги [31], кирка и карбидная лампа. Всю зиму Коля рубил уголь на шахте Hohenzollerngrube в Бойтене, он был крепче большинства заключённых, его охотно брали в бригады, с ним кое-как вытягивали норму. Зима — время отсидки в норах, весна — время побегов.
Бежали втроем, уже в мае, когда потеплело. До польской Силезии, казалось, рукой подать, они добрались до неё, но там их и задержали, хоть и порознь, но всех троих. В тот раз Коля впервые сменил имя. Он объяснял на допросах, что случайно отстал от поезда, а потом заблудился. О Бойтене молчал, за побег из лагеря запросто могли расстрелять. Колю избили, не зная за что, но зная, что бьют по делу, и отправили в Баварию, под Мюнхен.
Потом было ещё несколько лагерей, ещё один побег от отчаянья и безысходности, и потому такой же безнадёжный. На этот раз беглецов поймали ещё быстрее — их видели местные и донесли полиции. Теперь били всерьёз, почти до смерти, но всё же не до смерти, всё же «почти» — заканчивался сорок третий год, рабочих рук в Германии не хватало.
В конце концов его отвезли в Эссен на один из заводов Круппа. И сами заводы, и окрестные лагеря союзная авиация разбомбила ещё в марте сорок третьего. Производство кое-как восстановили, а лагеря не стали, просто переселили рабочих в цеха. Зимой они жили под крышей, летом — в норах, которые сами же и рыли в соседнем карьере. Коля был здоровым и крепким парнем, но никакое безупречное здоровье на такую жизнь рассчитано не было. Его кожу по всему телу разъедала экзема, глаза гноились, тряслись руки.
Заключенные не знали ничего определённого о ходе войны, представляли только общую картину, но всё же догадывались, что дело идёт к концу. Хорошо зная охрану, в лагере понимали, что им вряд ли позволят встретить освободителей, кем бы те ни оказались. Поэтому, когда, ломая ограждение, на территорию завода с разных сторон ворвались три танка и остановились у сборочного цеха, пленные решили, что уничтожение лагеря и завода начнётся прямо сейчас. Странным было только то, что вместо свастики на броне танков белели звезды.
Рабочие не спешили встречать неизвестную армию, танкисты осматривали местность и тоже не торопились выбираться из машин. Группа армий Моделя уже была окружена, отдельные части выбросили белый флаг, но бои под Эссеном и Дуйсбургом продолжались. Наконец, лязгнув, открылся люк командирского танка и над ним показалась голова человека идеально-коричневого цвета. Американцы!
Колю освободили американцы. Следующие полтора месяца стали, наверное, лучшими, во всяком случае, самыми яркими в его жизни. Американское командование временно взялось содержать бывших советских пленных. Их кормили, лечили и намекнули, даже не намекнули, а сказали прямо, что тех, кто решит остаться на Западе, СМЕРШу не выдадут. Война скоро закончится, весь мир перед вами, гайз, выбирайте! Только не тяните, дверь скоро захлопнется. Коля и Миша решили вернуться домой, чего они на этом Западе не видели? А третий их приятель, харьковчанин Мирон Ткаченко, отвалил к американцам. Правда, перед расставанием он сделал друзьям щедрый подарок.
После двух лет бомбёжек Рур, казалось, был разрушен полностью, все, кто смог и успел, бежали на восток с отступающим вермахтом. В начале мая сорок пятого года Эссен стал городом тихих и растерянных немцев, шумных американцев и бывших пленных, пронырливых и предприимчивых. Никто за ними особо не следил, они жили, как хотели, где хотели, и было их множество. Военная полиция арестовывала за воровство и мародёрство, но пленным нужно было одеться, не носить же в мирной жизни полосатые лагерные лохмотья? А в брошенных домах можно было отыскать многое.
Заваленный кирпичом лаз в подвал винного магазина первым нашёл Мирон, и не пожадничал, привёл следом товарищей. Втроем они проторчали в этом подвале почти неделю. Таких вин и коньяков ребята прежде не пробовали никогда, да и потом не встречали. В глубоких нишах хранились бутылки с этикетками на немецком, французском, испанском, итальянском — географию Европы можно было учить в этом подвале, и они постарались! В соседней кладовой осталось несколько хорошо прокопчённых окороков, так что о еде можно было не беспокоиться. Они лихо отметили освобождение из плена и победу, по-настоящему отпраздновали, отгуляли за все годы разом.
Из винного погребка в лагерь вернулись только двое. Мирон, прихватив пару бутылок бренди, отправился прямиком в новую жизнь.
Вскоре новая жизнь началась и для Коли с Мишкой. В июне сорок пятого американцы оставили Рурскую область англичанам. Британские оккупационные власти собрали бывших пленных в цехе остановленного завода, запретили выходить за пределы ограждения и шляться по городу, урезали паёк. Всё произошло по-военному быстро, англичане ни с кем не церемонились, вели себя жёстко. Уже тогда некоторые пожалели, что не ушли с американцами, но дверь захлопнулась и в переносном смысле, и в прямом, их готовили к передаче советской администрации.
Глядя, как всё оборачивается, Коля при регистрации назвал не своё имя, а Мирона Ткаченко. Риска в этом большого не было, в случае чего он готов был свалить ошибку на путаницу в британской администрации, на бестолковость англичан, на что угодно. А там кто знает, как обернётся.
Почувствовав вкус американской свободы, пленные, не слишком сдерживаясь, ругали английские порядки и требовали скорее вернуть их на родину. Британская администрация хотела того же. В июле в лагерь приехали офицеры НКВД, и за ребят взялся СМЕРШ. Вот тут пленные быстро и ясно вспомнили всё, что заслоняла тоска по дому и по родине, что успели забыть в немецких лагерях, но было поздно, ничего изменить они уже не могли. На каждого завели дело, провели для порядка по одному допросу, особо резвых избили, и после общего, не слишком дотошного, обыска — по прибытии их ждал ещё не один такой — всех растолкали по товарным вагонам, тюремных вагонов они были недостойны.
Мишка использовал умения, развитые за годы плена, и пронёс за щекой через обыск маникюрную пилочку — на первый взгляд, не бог весть какую полезную вещь, но в опытных руках она становилась и оружием, и универсальным инструментом. За трое суток, работая по очереди, Коля с Мишкой подпилили в боковой стенке две нижние доски, так, что вышибить их можно было одним несильным ударом. Оставалось выбрать время для побега и решиться на него. Когда на соседнем пути станции Киев-Товарный встал состав с лесом, а эшелон с заключёнными, набирая скорость, пошёл на восток, в сторону Дарницы, Коля тихим ударом высадил обе подпиленные доски. Они с Мишкой выскользнули в щель, забились сперва под вагон, нагруженный бревнами, потом перебежали под соседний состав и оттуда сползли по насыпи к железнодорожным мастерским.
Весь опыт их предыдущих побегов говорил, что главные опасности ещё впереди, поэтому, добравшись до ближайшей улицы, они наскоро простились и разошлись. Мишка и Коля не знали, увидятся ли когда-нибудь, догадывались, что нет, что оба затаятся в какой-нибудь тихой заводи на долгие годы и даже не станут искать друг друга, потому что это может быть опасно для обоих. Мишка ушел в сторону Батыевой горы, он хотел поскорее выбраться из Киева, а Коля отправился на стадион. Пришло время забывать про Мирона Ткаченко, он опять становился Колей Загальским, пропавшим без вести летом сорок первого года под Ленинградом. У него не было документов, но именно на стадионе Коля мог встретить людей, знавших наверняка, что он это он, и готовых это подтвердить. Пусть тень Мирона теперь спокойно развеется над Эссеном, а сам он будет счастлив, где бы ни оказался.
Жить рядом со стадионом удобно — Феликса приходила на утреннюю тренировку к шести часам и заканчивала в восемь, когда занятия по расписанию у остальных только начинались. Раздевалки и дорожки понемногу заполнялись спортсменами, приезжавшими сюда со всего города. Подгоняемые криками тренера, похожими на выстрелы стартового пистолета, ленивой разминочной трусцой уже бежали десятиборцы — команда КВО готовилась к армейскому первенству страны. Феликса тоже к нему готовилась, но так у неё сложилось, что тренера видела редко, и её это устраивало. Днём она занималась по очереди с двумя группами, в одиннадцать, и в три часа. Если других дел не было, вечером успевала ещё раз побегать, эти вечерние тренировки и считались плановыми, но они часто срывались — спортсменов то и дело бросали на какие-то срочные работы, тут отказаться было невозможно. А в утренние часы Феликсе не мешал никто.
Закончив тренировку, она вышла из раздевалки и на минуту остановилась у трибун, разглядывая знакомые лица. Среди совсем молодых ребят, показавших себя на первых послевоенных стартах, уже мелькали крепкие фигуры «ветеранов». Они возвращались после демобилизации по одному, искали и находили друзей, их принимали в команды, уважая прежние успехи, но ждали новых. И ни ранения, ни довоенная слава с того момента, как выходили они на беговые дорожки, не значили ничего. Кому-то из них перевалило за двадцать пять, кому-то подкатывало к тридцати, но всем приходилось начинать заново, наравне с агрессивной молодежью, которая точно знала, что времени у них впереди больше и будущие рекорды поставят они, а не старики.
У выхода со стадиона Феликсе встретился высокий, коротко стриженный человек со светлыми, неопределённого цвета волосами, в плаще темного бутылочного цвета и сером немецком костюме. И костюм, и плащ были ему по росту, возможно, даже наверняка, одежда когда-то выглядела элегантно, но теперь плащ был измят так, будто носили его, не снимая, не первый месяц, да и костюм, пожалуй, тоже. Его глаза смотрели встревоженно, взгляд быстро перебегал по лицам встречных, что-то высматривал, не находил и продолжал искать, он метнулся к Феликсе, не задержался, перескочил на кого-то, спускавшегося с трибуны у нее за спиной. Человек в плаще не узнал Феликсу, но она узнала его и остановилась.
— Загальский?
Феликса не видела Колю лет пять. Никто в Киеве не слышал о нём ничего, не знали, где он, жив или погиб, да и тех, кто его помнил, уже почти не осталось. Много предвоенных выпускников техникума физкультуры не вернулись ещё с финской. Она сама удивилась, что в этом исхудавшем, так странно одетом и на вид уже сильно немолодом человеке узнала Загальского.
Услышав свою фамилию, Коля дёрнулся, его взгляд вернулся к Феликсе, и в нём медленно стало проступать узнавание.
— Откуда ты? Из армии? Демобилизовался?
— Здравствуй, Феля, — коротко сказал он, ещё раз огляделся, кивнул на ряд пустых скамеек на трибуне и направился к ним. — Не узнал тебя сразу. Извини.
— Ты давно в Киеве? — продолжала расспрашивать Феликса
— Сегодня вернулся. Прямо с поезда — сюда, — криво улыбнулся Коля. — Я всю войну в немецком концлагере пробыл, в плену. У меня в Киеве никого сейчас, ещё не знаю, где мать, и жива ли. И документов пока нет, надо будет всё восстанавливать.
Феликса мысленно упрекнула себя — должна ведь была сама догадаться. Она и раньше видела этот мечущийся взгляд людей, привыкших безответно терпеть унижения и побои. Бывшие пленные уже возвращались в Киев из немецких лагерей, но их не ждали среди победителей: сдавшись в плен, они предали родину, а работая в лагерях — работали на врага.
Феликса вдруг вспомнила, как уверенно и неторопливо шагал Коля Загальский по стадиону предвоенным летом, когда приезжал в отпуск после финской. В эту минуту она остро пожалела его, и с ним всех, кого знала и не знала, кому пришлось пережить отчаянье и безнадёжную тоску плена. Феликса обняла Колю, под её руками его худые плечи вздрогнули и опустились. От его плаща дохнуло кислым потом и затхлостью, и Феликса, все военные годы решительно давившая в себе проявления слабости, тут же поняла, что нужно делать. Сидеть и переживать, что судьба несправедлива, что война сожрала их молодость, сочувствовать — бесполезно, лучше от этого не станет никому, и ничего не изменится. И всё же одну мысль, приходившую и прежде, приходившую не раз, она не могла и не хотела гнать. Может быть, так же, после плена, после лагеря или из какого-нибудь партизанского отряда, воевавшего в глухих лесах, сюда, на стадион, или ещё куда-нибудь, не важно, когда и куда, вот так же придёт Илья. Если возвращаются пленные, если вернулся Коля, значит, всё возможно, и Илья тоже может вернуться. Вышел же он однажды из немецкого лагеря, значит, может выйти и ещё раз. Феликса спустилась с трибуны, направилась к выходу, и Коля послушно пошёл за ней.
— Сейчас отправляйся в баню, — сказала она и протянула ему деньги. — Одежду отдай в прожарку, попроси, чтобы все погладили, и костюм, и плащ. Денег должно хватить. Потом возвращайся сюда. Я пока схожу в столовую, принесу тебе что-нибудь поесть. Где Троицкие бани, не забыл?
— Вот так, не успели встретиться, и ты меня сразу в баню посылаешь, — усмехнулся Коля.
Здание Троицких бань стояло перед ними, на противоположной стороне площади.
После утренней тренировки Феликса обычно ходила в столовую комитета физкультуры на Прозоровской. По талонам ей выдавали пшённую кашу, омлет из яичного концентрата, кусок хлеба и чай. Она упрекала себя за то, что не покормила Колю сразу, видно же было, что он давно и сильно голоден, но в то же время знала, что поступила правильно. Так или иначе, еда для него есть. А вот с жильём и документами всё затянется надолго. Допустим, он поживет у неё, на Фёдорова, какое-то время, пока не получит документы, но как ему их получить, Феликса пока не понимала. Наверняка понадобятся какие-то справки. Какие? И где их брать? Ей придется подробно расспросить Колю обо всем, а потом посоветоваться с кем-нибудь, может быть, со Смелянским.
Феликса ещё не знала, что случилось с Колей, и узнала не скоро. У всех, вернувшихся из плена, были свои истории. Они не спешили их рассказывать, путали следы, замалчивали эпизоды, никому не открывали правды, а с годами, когда опасность отступила, появилась возможность рассказать всё, многие уже не помнили, что там и как было на самом деле, и устало пересказывали собственные давние выдумки.
Записку Феликсе передала соседка.
— Приходила к тебе утром какая-то… страшнее чумы, — Вера Яковлевна Баренбойм брезгливо держала двумя пальцами обрывок синей обёрточной бумаги. — Сказала, в обед ещё раз зайдёт, но пока не было. Может, я пропустила?..
Феликса развернула листок и, едва разбирая слова, прочитала: «Феля, не застала тебя. Зайду днём, дождись. У меня время только до вечера. Ира Т.»
Она не поблагодарила Веру Яковлевну и не заметила, как оказалась у себя в комнате. Терентьева… Бог знает, откуда взялась у Феликсы уверенность, что эта Ира Т. и есть Терентьева, но чувство облегчения, накатившее при мысли, что Ира вернулась в Киев и нашла её, было так велико, что сомневаться она не могла. С зимы сорок третьего года Феликса почти ничего не узнала об Илье — что он делал в городе, зачем и к кому приходил? Он пропал где-то здесь, совсем рядом, и она, наверное, не раз проходила по той улице, где его схватили. А вдруг Илья сумел уйти от немцев? Тогда где он? Неизвестность давила на Феликсу всё это время, и ещё давил страх, что Ира тоже могла пропасть, и она никогда не узнает, что же произошло в Киеве в мае сорок второго.
Феликса открыла окно, устроилась на подоконнике, отсюда улица Фёдорова была видна до самого пересечения с Красноармейской. На противоположной стороне, возле КПП воинской части, курили двое дневальных. По тротуару то и дело вверх и вниз проходили люди в военной форме, и временами появлялся патруль. Перед ужином на Фёдорова выходили гулять офицерские жёны; наблюдение за ними, за их нарядами было любимым развлечением обитателей дома.
В Киеве то и дело расквартировывали новые воинские части, выводившиеся из Германии, город был полон военными, и местные остряки, не сдерживая себя, веселили украинскую столицу анекдотами об офицерских жёнах.
Феликса ещё раз перечитала записку. «…Зайду днём». В три часа начиналось занятие со второй группой, она пропустила его, не пошла на стадион, а Ира все не приходила. Когда из-за угла с Красноармейской показался знакомый плащ бутылочного цвета, Феликса подумала, что Коля появился вовремя и кстати.
Последние дни он перемещался по инстанциям, пытался получить документы. Несколько довоенных знакомых написали и передали Коле заявления, что готовы явиться в паспортный стол и подтвердить личность Загальского. Феликса тоже написала такое заявление, но до паспортного стола Коле было ещё далеко. Ему предстояло внятно объяснить, как из Германии, из лагеря, он попал в Киев. Коля открыто говорил обо всём, что случилось с ним с начала войны до апреля сорок пятого, до того дня, когда Эссен взяли американцы. Продолжение его версии тоже было простым: он не захотел оставаться с американцами, сам ушел в советский сектор, а потом в Киев. По пути его иногда подбрасывали на попутках, иногда ехал на поезде, бывало — шёл пешком, и к концу лета добрался. Рассказ звучал немного дико, но оттого и правдоподобно — чего только не случалось с людьми в эти годы. Так или иначе, задерживать и арестовывать Колю никто не стал. Ему временно выдали справку, что является он бывшим узником фашизма, вернувшимся из мест заключения, и с этой справкой Коля какое-то время мог спокойно жить.
Феликса махнула ему рукой, но Коля и без того заметил открытое окно.
— Ты не на работе? — спросил он. — А я удивился, что окно…
— Сходи, пожалуйста, на стадион. Там мои к трём должны были собраться. Скажи, что я не приду, пусть без меня сегодня занимаются.
— Да я и сам мог бы провести… А что случилось?
— Ирка Терентьева вернулась, — Феликса протянула Коле записку. Он прочитал ее, покрутил листок в руках.
— Думаешь, Терентьева? Может, не она?
— Больше некому, — уверенно ответила Феликса. — Сходи на стадион.
Коля оставил ей плащ — после полудня в городе стало жарко и, обходя, на всякий случай, по противоположной стороне улицы военный патруль, бодро пошагал в сторону Красноармейской.
А вдруг он прав, с тоской подумала Феликса, и записку оставила не Терентьева? Вот, она расселась на окне как дура, а вместо Терентьевой сейчас заявится какая-нибудь другая Ира, и ей придётся снова ждать, ждать бесконечно, кто знает, чего и кого?
На женщину, поднимавшуюся по Федорова старческим нетвердым шагом, Феликса обратила внимание, только когда та остановилась возле их подворотни и зашлась в приступе клокочущего, рвущего лёгкие кашля. Женщина и одета была как старуха, — в тёмном платке, бесформенной, замызганной, телогрейке поверх грубого коричневого платья, в мужских растоптанных ботинках. Отдышавшись, она свернула во двор.
Феликса вышла из дома, посмотреть, к кому же пришла эта жутковатая гостья, и тут только угадала в ней Терентьеву. Ни в изменившихся чертах лица, ни в тёмном пустом взгляде Феликса не увидела ничего, напоминавшего Иру такой, какую она помнила, но оставалось что-то внетелесное и едва уловимое. Видимо, узнавание промелькнуло на лице Феликсы, Ира остановилась и улыбнулась — в её чёрном рту за ввалившимися щеками тускло желтели два последних зуба.
Ира действительно попала в облаву через несколько дней после того, как похоронила мать. Иру отправили в Равенсбрюк — концлагерь для детей и женщин возле городка Фюрстенберг, на северо-востоке Германии. За два года в лагере она могла погибнуть по-разному, её могли расстрелять, отправить в крематорий, вколоть какую-то химическую дрянь, от которой кожа человека и внутренние органы покрывались незаживающими ранами и вскоре он умирал, захлёбываясь кровью, могли посчитать неспособной работать и перевести в лагерь приговорённых к смерти, где её ждали бы открытые двери газовой камеры. К началу весны сорок пятого года у неё стремительно развивался туберкулёз, она потеряла почти все зубы и волосы. Ира чувствовала себя так, словно уже мертва, но она хотела жить и выжила.
В последний день апреля Красная армия заняла Равенсбрюк. Ира была среди тех, у кого ещё оставались силы выйти из барака и встретить освободителей. Она не побежала обнимать солдат, стояла и смотрела, как другие бросаются им под ноги — упрямство, не давшее Ире погибнуть в лагере, и тут удерживало её.
Война закончилась неделю спустя. Какое-то время выживших заключённых лечили, но продлилось это недолго, вскоре начались допросы и проверки. Иностранцев быстро вывезли в американскую зону Берлина, а советских пленных уже в конце июля разбросали по фильтрационным лагерям. Ира попала в Мироновку, в сотне километров от Киева.
Под лагерь отдали полуразрушенное здание старого сахарного завода и территорию вокруг него. За неделю Ира осмотрелась и поняла, что зиму в этих развалинах может и не пережить, а если протянет эту, то к следующей наверняка загнётся. Она была больна, ей требовался врач и лекарства, но руководство лагеря судьба Терентьевой не интересовала. Достаточно, чтобы общая цифра смертности заключенных не слишком превышала норму. Выезжать в Киев им запретили, пропуска выдавали только в Мироновку, но Ира решила, что терять ей нечего, она точно сдохнет на этом сахарном заводе, и очень скоро, если не добьётся перевода в киевскую больницу.
Феликса слушала давнюю подругу не перебивая, как слушала до этого Колю, а до него ещё десяток довоенных друзей, вернувшихся из Германии. У каждого была своя дорога в Германию и свой путь назад; годы выживания в немецких концлагерях прошли для всех по-разному. И всё же их рассказы были похожи, казались частями одной долгой истории, которая длилась, не заканчиваясь, захватывала и первое послевоенное лето, тянулась в будущее как дикий виноград по стволу дерева, от ветки к ветке, захватывая его целиком, прорастая сквозь память, тугими стеблями спутывая на всю жизнь.
— Хорошо, — пообещала Феликса, выслушав Иру до конца. — Я все сделаю: письмо из санотдела и вызов из «Спартака». Это не сложно. Думаю, даже смогу найти кого-то повыше, чтобы тебя вытащить в Киев. Ты не сдавалась в плен, ты попала в облаву, чуть не умерла в лагере, и у тебя туберкулёз? Что они собираются проверять? Диагноз?
— Да, — мелко и часто кивала Ира, соглашаясь с Феликсой. — Да, вот именно.
— Теперь расскажи про май сорок второго. Рассказывай всё и подробно.
— Так ты уже знаешь? — удивилась Ира. — Я же никому не говорила.
— Ничего я не знаю, — отчеканила Феликса. Ей вдруг показалось, что Ира не хочет рассказывать, что случилось с Ильёй. Нет, такого не могло быть. — Говори.
Ира помолчала, обдумывая, с чего начать, осмотрела пустые стены комнаты. Её взгляд задержался на Колином плаще, оставленном на подоконнике, но спрашивать она ни о чём не стала. Разговор предстоял долгий, а времени оставалось мало.
— Теперь кажется, всё было так давно. И, главное, я не уверена… Ладно, по порядку, — остановила она себя.
Но по порядку не получалось, Феликса перебивала после каждой фразы, не могла слушать ее спокойно.
— Пальто! Я видела у тебя в комнате пальто. Он выкопал мешок с вещами?
— Не он. Я выкопала, но он не надевал это пальто, ушёл в костюме…
— Куда ушёл? — спросила Феликса так, что у Иры вдруг заледенели ладони. — И почему ты его отпустила?!
— Я не отпускала его, — заплакала Ира. — Ты что, не знаешь, его же не удержать! Ты сама такая!
Феликса поднялась и резко захлопнула створки окна — разговор был не для случайных ушей.
— Я знала, ты не простишь мне, что я его отпустила. Теперь ты бросишь меня подыхать в Мироновке, — вытерев слёзы, прошептала Ира. Прежде ничего похожего сказать она не могла, но от той Иры Терентьевой война оставила только тень и от её характера — только тень.
— Перестань, — обняла ее Феликса. — Давай сначала. Зачем он пришёл в Киев? Что он тебе сказал?
— Его послали за лекарствами…
— К доктору? Он всем так говорил. Но это же ерунда, ты что, не понимаешь?
— Ну откуда мне знать, Феля? Откуда? Он так сказал и отправил меня к этому доктору первой, проверить, что там и как. И я пошла, а потом откопала вещи и принесла ему. На следующий день он пошёл сам, а мне сказал проследить за ним.
— Проследить?
— Илья не сказал, но я и так поняла: он хотел, чтобы остался свидетель. Что ж тут непонятного?
— И ты следила?
— Да, — тихо ответила Ира, собираясь с силами, чтобы закончить рассказ. — Я пошла за Илюшей, как он сказал, по другой стороне Арсенальной. Он шёл впереди, а я чуть сзади. Перед Домом культуры «Арсенала» ему встретился Толик Тулько. Они остановились, поговорили о чём-то, говорили недолго и разошлись. А потом Толик развернулся и пошёл за Ильёй.
— И ты всё это видела? — спросила Феликса.
— Да. Илья свернул во двор к доктору, Толик пошёл дальше, к Арсенальной площади. А мне вообще идти было некуда, там пустое место, ты же знаешь — ни спрятаться, ни сесть хотя бы. Не на что было сесть. Утро, людей на улице немного, а на площади вообще пусто, только два патруля. Первый патруль отказался идти с Толиком, а второй пошёл.
— Ты видела это? — с той же сухой, безжизненной интонацией повторила вопрос Феликса.
— Да, только мне на площади нельзя было оставаться. И во двор зайти тоже нельзя. Толик меня знает, и если бы увидел, сразу понял, что я там не случайно. Я отошла немного, остановилась возле Дома культуры и уже оттуда услышала выстрелы, два или три, не помню. И я испугалась, Феля. Это было так страшно…
— Ты сбежала, — поняла Феликса.
— Если бы вокруг были люди, если бы там было хотя бы дерево. Я торчала на площади одна, понимаешь? Совсем одна на пустой площади.
— Ты услышала выстрелы, подумала, что его убили, и сбежала, — с горечью сказала Феликса.
— Ты знаешь этот двор?
— Конечно! Мы сто раз через него ходила, он был проходным. Но потом дверь заколотили…
— Вот, я тоже об этом подумала. Он мог убежать…
— Давай не будем выдумывать. Тулько уже вернулся в Киев. Напиши всё, что ты видела, напиши заявление прямо сейчас, я завтра отнесу его в милицию.
— Подожди, ещё не всё. Когда Илья вошёл во двор, у крыльца доктора уже стояли больные, не помню сколько, двое или трое. Они тоже все видели.
— Где же мы их найдём? Кто они? Ты вон даже не знаешь, сколько человек было во дворе.
— Я думала об этом, когда вернулась домой. Получается так, что у нас только мое слово против слова Тулько. Я скажу — это он привёл патруль, а он ответит, что я вру и его там не было. А я даже не видела, не знаю, что происходило во дворе. Нужны ещё свидетели, хоть один. Доктор, когда вёл приём, записывал пациентов в специальную книгу — фамилию, возраст, адрес, диагноз. Как все доктора, как обычно, понимаешь? Через неделю я пришла к нему ещё раз, но он ни разу не выходил из комнаты, санитар его тоже там крутился, и у меня ничего не вышло. А вот когда я пришла в третий раз, санитара вообще не было, и доктору пришлось на минуту выйти. Я успела вырвать из его книги страницу за тот день, когда к нему приходил Илья, за 4 мая. У меня есть… были имена и адреса других свидетелей.
— Они пропали?
— Я не знаю, Феля.
— Ну как это не знаешь! — в ярости закричала Феликса. — Что ни возьми, ты ничего не знаешь! Жив он или нет, ты не знаешь, остались имена или нет, ты не знаешь…
— Не кричи на меня, всё это было так сложно и так страшно… Страницу из книги записи больных я спрятала. Когда немцы уходили из Киева и облавы по городу пошли валом, я спрятала под лестницей, которая ведёт в нашем доме на второй этаж, сумочку. Помнишь мою коричневую кожаную сумку? Пупырчатую такую?
— Нет, — коротко качнула головой Феликса.
— Увидишь — сразу вспомнишь, ты её видела много раз. Я положила в сумку советские деньги, ещё там кое-что, и этот листок. Если никто не нашёл, он должен быть на месте.
— Я поняла, — уже спокойно кивнула Феликса. — Нарисуй мне, где искать. Я завтра пойду и заберу. И всё равно напиши сейчас заявление.
— Не сегодня. У меня нет времени — вечером я должна быть в лагере. Нас проверяют в Мироновке. Я напишу и привезу в следующий раз, но одного моего заявления точно не хватит. Надо найти ещё свидетелей, хотя бы одного.
Улицу Казачью на Сталинке населяли тихие коты и горластые цепные псы. Коты, увидев Феликсу, уходили в тень старых заборов и скрывались в крапиве. Собаки заранее грозили злым лаем, рвались с цепей, когда она проходила мимо, и потом не то провожали и не могли успокоиться, не то привычно переругивались между собой.
В нижней части Казачья поблёскивала булыжником, но посреди крутого подъёма кладка обрывалась, и она становилась обычной сельской улицей со старыми, изломанными вербами по обочинам, рябинами и вишнями у разваливающихся, некрашеных заборов. Редкие кирпичные дома терялись среди мазанок, готовых захлопнуть подслеповато-мутные окна крепкими ставнями.
Казачья, словно по хребту, карабкалась на вершину холма, а вправо и влево от неё ветвились то переулки, то улицы поменьше. Огибая склоны широкими петлями, они уходили вниз.
Дом, который искала Феликса, окнами выходил на Казачью, а крыльцом в безымянный переулок, уткнувшийся в заросшую лопухами и крапивой яму, где местные брали глину для хозяйства. Выглядел он обитаемым, но запущенным, створки рассохшихся ставень на всех окнах, кроме одного, были глухо сомкнуты. Казалось, прежде жизнь текла здесь широко и уверенно, а потом споткнулась и словно ушла в траву, под землю.
Звякнув ржавой щеколдой, Феликса вошла во двор. Рыжий кот, дремавший за окном, заметил её, беззвучно разинул пасть, сорвался с подоконника и исчез в сумраке дома. Вскоре в сенях загремело пустое ведро. Дверь тяжело отворилась, на крыльцо вышел старик с неряшливой седой бородой и огляделся, прикрывая глаза ладонью.
— Что тебе? — спросил он Феликсу.
— Я ищу Нину Марчук. Она же здесь живёт?
В тот день, 4 мая сорок второго года, доктор Иванов сделал три записи в книге приёма больных. Все три пациентки пришли утром, и каждая из них могла быть той свидетельницей, которую искала Феликса, но первую, Тамару Шилову с Бастионной, найти ей не удалось. Дом Шиловой сгорел, и не один дом — горы кирпича и обгоревшие балки остались от целого квартала, так что даже расспросить было некого.
Страницу из книги приёма больных Ира сложила несколько раз, поэтому адрес второй пациентки, Матрёны Ковтуненко, Феликса разобрать не смогла. Название улицы кое-как угадывалось на сгибе — Воздвиженская, но номер дома стёрся. Феликса решила, что всё равно пойдет на Воздвиженку, если не найдёт на Казачьей третью — Нину Марчук. Но лучше бы она нашлась.
— Зачем тебе нужна Нина? — угрюмо спросил старик.
— Она ушла куда-то? — объяснять раньше времени, зачем она пришла, Феликса не хотела. Кто знает, что подумает этот дед, а вдруг испугается и помешает ей?
— Нина умерла два года назад. Возил её по докторам и до войны, и в оккупацию. Всё без толку. Так ты её знала?
Феликса и на этот раз не ответила. Что тут отвечать? Болел человек, потом умер. Потому, должно быть, и умер, что болел.
— Вы возили? Вы всегда ездили с ней? — нащупывая последнюю, совсем уже слабую нить, спросила она.
— Конечно, я. Ногами она уже не ходила, да и сердце… Кто б её ещё повёз? У нас тут один, — мотнул головой дед, — при немцах кобылу завёл. Я шёл к нему на поклон, магарыч, понятно, потом деньги. Это же на целый день морока — привези, подожди, отвези. Ну, всё уже, отмучилась…
— К доктору Иванову на Арсенальную вы с ней тоже ездили?
— И на Арсенальную… Куда только не ездил. Да что ты пристала? Ты кто такая?
— Сейчас объясню, — пообещала Феликса. Неожиданно её слова прозвучали угрожающе. — Вспомните, что случилось у доктора четвёртого мая сорок второго года. Приходил к нему такой высокий парень?..
— Ага… Вон ты зачем пришла. Расчухались, значит. Ну и правильно. Я там был и всё видел, и как хлопец, шо ты спрашиваешь, пришёл, и как другой потом привёл патруль. Всё видел. И как застрелили его.
— Так застрелили?
— Ну, ты подумай, он же кинулся на них… Нинка моя чуть от страху не померла, да и сам я такого никогда не видел. Сколько народу в Киеве истребили — все тихо помирали, будто так и надо, а этот прямо кинулся… Значит, ты из милиции? Правильно я понял?
— Нет, — тихо ответила Феликса. — Я — нет. Из милиции ещё придут.
Она ушла, забыв спросить имя этого человека. Она не спросила о многом из того, что хотела узнать прежде, о чем ей следовало знать — слишком тяжёлым оказалось это знание. Усталость, не дававшая расправить плечи и поднять голову, оставалась единственным чувством, которое испытывала Феликса, спускаясь по Казачьей улице. Она сделала почти все, что должна была, оставалось поставить точку.
Костя Щегоцкий уезжал из Киева в Одессу в странном настроении, он не мог понять, огорчён он или обижен, и сам же сердился на себя, потому что ни то, ни другое не было важно. Прошлое — это то, что мы о нём помним, но кто хозяин наших воспоминаний? Память ненадёжна, зависима от событий, от желаний, явных и скрытых. Тихо и неспешно она подтасовывает воспоминания, подчищает их, убирая противоречия. Жить, противореча себе, — мучительно, и память на нашей стороне, она за нас, она щадит мозг, а с ним и психику, чувство достоинства, прочие милые пустяки, которыми мы защищаемся, оправдывая себя, украшаем свой светлый образ. Память о прошлом зависит от настоящего, да и от будущего, неопределенного и неизвестного, она зависит тоже, но зависимость эта не односторонняя. Изменчивое и непостоянное прошлое влияет на настоящее и ещё сильнее на будущее. Тут многое определяет время, но кто знает, что такое время, кто понимает его, кто может уверенно сказать, существует ли оно вообще? Может быть, время — это только отражение взаимного влияния прошлого и будущего, которое мы ощущаем постоянно.
Всего три дня назад Щегоцкий вывалился из ташкентского поезда на перрон вокзала в Харькове. Смердящий потом и мочой, забитый людьми, вагон шесть суток полз под расплавленным солнцем, этого достаточно, чтобы возненавидеть все поезда мира, а Косте предстоял ещё один бросок, последний. В августе опытного динамовца вызвал одесский «Пищевик», его назначили начальником и старшим тренером команды мастеров класса «Б». Костя рвался в Киев, но динамовское начальство на письма не отвечало, а тем временем место в «Пищевике» запросто могли отдать другому. Лучше год-другой перекантоваться в Одессе и потом перевестись в Киев, чем застрять в Узбекистане навсегда, решил Костя. В Ташкенте ему работалось хорошо, он вёл сразу несколько команд, но Азия — это Азия, а дом есть дом.
На вокзале Костя отправился за билетом до Одессы, проторчал в очереди ночь — ещё совсем немного, и долгая дорога должна была закончиться. Он передумал перед самым окошком кассы. Утром, чувствуя себя мальчишкой, сбежавшим с тренировки, Щегоцкий поехал в Киев.
Его «Динамо» болталось на последних позициях чемпионата страны, в газетах изредка мелькали имена футболистов, большинство этих имён ни о чём не говорили Косте — в команде сменилось поколение. Из довоенного состава осталось несколько человек.
В радостном, но отчасти и тревожном возбуждении, он выехал из Харькова. Всего на сутки заскочу в город, увижу ребят, а там и на юг можно, уговаривал он себя, крюк ведь небольшой. Костя думал о будущем, об Одессе, о Киеве, готовился к встречам с друзьями и разговорам в совете «Динамо», но когда поезд миновал Полтаву, его накрыли воспоминания сорок первого года. Если бы кто-то сказал Щегоцкому, что именно ради этих воспоминаний он и едет в украинскую столицу, Костя бы рассмеялся. Ерунда, конечно…
Из Киева он ушел в ночь на 20 сентября, с последними отступающими частями Красной армии, и навсегда запомнил ночное шоссе под Борисполем, забитое штабными автомобилями и грузовиками с солдатами. Колонна еле двигалась, заглохшие машины просто сталкивали на обочину, а их пассажиров уже никто не брал — мест не было, и дальше они шли пешком. Неизвестно, кому повезло той ночью больше, ехавшим или тем, кто вынужден был пробираться по обочинам — шоссе бомбили несколько раз, а под утро, рассекая колонну в нескольких местах, с севера ударили танки. Повезло тем, кто понял, что это не случайный прорыв немцев, что все они в глубоком тылу противника и, чтобы выжить, нужно уходить с шоссе, уходить как можно дальше, пробираться на восток маленькими группами. Повезло и Щегоцкому — в конце ноября на шоссе Таганрог-Ростов, возле села Чалтырь он встретил зимнее наступление Красной армии. Все, с кем он уходил из Киева, погибли или пропали в пути. За два месяца Костя прошел почти тысячу километров по оккупированной Украине. Весной сорок первого года ему исполнилось тридцать, а осенью Косте давали шестьдесят. Так он тогда и выглядел.
Щегоцкий вернулся в Киев легендой, он стал символом довоенного футбола, утраченным и вновь обретённым свидетельством прежних успехов и славы. В «Динамо» знали, что он работал в Ташкенте, но знали об этом единицы, для остальных Щегоцкий остался в сорок первом вместе с той командой. Новая команда ещё не успела сыграться, её историю только готовились писать.
Косте были рады и те, кто помнил его в игре, и те, кто только слышал о нём, но у этой радости чувствовался странный привкус.
— А что ты хотел? — пожал в ответ плечами Идзковский. — Представь, что на заседание районного партактива пришел Карл Маркс. Он основоположник и всё такое, его портреты вывешивают в ноябре и в мае, только что с ним делать? Он же немец, хоть и еврей. Откуда он тут взялся? НКВД вообще в курсе? А Маркс ходит, щурится на мальчишек, инструкторов райкома, играет бородой и говорит: «Дайте мне колхоз, мечтаю почувствовать живое дело».
Щегоцкий улыбнулся. Выходя из оккупации, он и правда зарос бородой, Идзковский её видел и запомнил. В сорок втором году, в Казани, они сыграли несколько матчей, а потом разъехались по разным городам, и встретились только теперь, в Киеве.
— Меня уже проверяли в сорок первом, в особом отделе. При чём тут НКВД?
— Всех проверяли. Но тогда были одни проверки, а сейчас другие. Всех шерстят по новой, а за тобой ещё и старый арест числится.
— Меня же оправдали!..
— Тогда оправдали, Костя. Тогда. Ты не понимаешь: война закончилась, теперь гайки затягивают так, что резьба слетает. Тебя вызвала Одесса? Так отправляйся в Одессу и будь счастлив! Завтра у нас торжественное собрание — начинается новый учебный год, новый тренировочный сезон. Я тебя приглашаю, приходи. Обнимешь знакомых, посмотришь на молодёжь, улыбнёшься начальству, напомнишь о себе. А потом — на поезд и в Одессу. Никого ни о чем не проси, пусть у них голова болит — ей есть от чего болеть: «Динамо» может вылететь из чемпионата. Старики, те, кто не погиб, играют в Москве и в Ленинграде, а у нас учить молодёжь некому. Ещё пара таких сезонов, и они сами к тебе придут, поверь мне.
Костя не спорил, он верил.
Вечером следующего дня, уже в поезде, он перебирал в памяти услышанное и увиденное в Киеве. Среди многих важных наблюдений было одно случайное, тогда оно показалось очевидным и не стоящим долгих размышлений. Костя ощутил, до чего сильно почти во всем отличается поведение тех, кто жил в оккупации, неважно, почему так случилось, и тех, кто вернулся из тыла в сорок четвёртом или с фронта в сорок пятом. Они по-разному смотрели в глаза, по-разному вспоминали прошлое, даже слушали и говорили по-разному. Отличий набиралось множество, он не смог бы их перечислить, и вроде бы все тут было понятно. 22 июня эти ребята вместе стояли на площади перед стадионом, а теперь между ними словно провели черту, и одни не могли ничего объяснить, а другие не очень-то хотели слушать. Все они изменились, стали очень разными: и к ним относились теперь по-разному, и они друг к другу.
Костя был и с теми, и с другими. Он не попал в плен под Борисполем, сумел уйти от немецких патрулей осенью сорок первого, он догнал фронт так быстро, как смог, наконец, он вынес свой орден. Никто не имел права в чем-то его обвинять. В то же время он видел, не забыл и никогда не забудет, чем обернулась для Украины эта война. Пережившим её под властью немцев, возможно, было тяжелее всех, а теперь на них смотрели как на полуврагов. Костя хорошо знал, как легко может стереться это «полу».
Идзковский рассудил верно, ехать нужно было туда, где его биография вызывает меньше вопросов, Одесса для него — лучшее место.
В Киев Костю Щегоцкого пригласили в конце сезона сорок шестого года, динамовский вратарь Антон Идзковский и в этом оказался прав.
Толик думал о костюме из тёмно-синего бостона, солидном и тяжёлом, таком, чтобы надеть и почувствовать: не костюм — броня. Чтобы сразу было видно, пришёл сотрудник комитета физкультуры, а не мальчик из «Спартака», битая груша для чемпионских кулаков. Вышибут такого с ринга, и гуляй на завод, а там морда в масле, жопа в мыле, и до конца дней одна маета в общагах, ни комнаты своей, ни тем более квартиры.
Можно, конечно, иначе подойти — поговорить с интендантами, пошевелить кладовщиков, найти обмундирование офицерского кроя, шерстяную диагональ. Так строже будет, да и дешевле, тоже неплохое решение, но костюм — это шаг в будущее, явный шаг, заметный, настоящий. Хватит уже о войне, нужно пробиваться дальше.
Завсекцией бокса твёрдо пообещал Толику место в комитете, сказал готовить документы, с 1 января возьмут. Да и кого брать, как не его? Вот заявится он к ним в бостоне, все вопросы сами отпадут, если даже есть такие вопросы. А там уже и о квартире можно думать. Только квартира одному не положена, сперва жениться нужно. Есть у него на примете два варианта, даже три, если посмотреть шире, но и тут без костюма лучше не начинать.
Мысли о костюме ветвились, прорастали в будущее, давали побеги, зеленели так свежо и ярко, что громкие шаги в коридоре общежития и нервный голос коменданта за дверью не смогли отвлечь Толика. Общежитие — место, где всегда топают, и днём, и вечером, особенно вечером, коменданту здесь тоже часто приходится работать голосом. Если всякий раз отвлекаться на шум в коридоре, то ни одну мысль до конца не додумаешь. Шаги стихли у его двери, послышался деликатный стук в дверь.
— Что? — крикнул Толик. — Кто там?
— Откройте, Тулько. Это комендант.
Толик открыл. Комендант, потоптавшись у порога, отступил и в комнату входить не стал. Зато вошёл человек в форме НКВД с планшетом на боку.
— Тулько? Документы предъявите, — скомандовал он и, медленно пролистав паспорт Толика, достал из планшета листок. — Повестка вам на завтра. К следователю. Распишитесь на корешке.
— А зачем меня вызывают? — Толик едва выговаривал слова, у него вдруг онемели губы.
— Там всё узнаете, — коротко буркнул курьер, пряча корешок повестки.
— Рыло кому-то небось начистил? — хохотнул из коридора комендант. — Вспоминай.
Стоя посреди комнаты, Толик смотрел на казённый листок и ничего не мог понять. Кто его вызывает? Зачем? По какому делу?
— Да не переживай ты. Если нет за тобой ничего, значит, свидетелем. Меня, было дело, тоже вызывали. А понятым знаешь сколько раз назначали? — успокоил комендант, поковырял мизинцем в ухе, вытер палец о дверной косяк и отправился по своим делам. Но Толик не успокоился.
Может быть, его вызывают свидетелем. Может быть, и хорошо, если так, но он чуял другое — раскапывают оккупацию. Видимо, взялись за выступления боксёров, но тут он знает, что говорить. Он вспомнит футболистов. Этот динамовский матч для него теперь как щит; все выживали, и он выживал, а если виноват, то потом же воевал, ранен был и кровью смыл. Пусть его за боксёров вызывают, это ничего, это не страшно. Но если, нет, если вдруг откуда-то… Неоткуда! Никто не видел!
Толик попытался в подробностях вспомнить Арсенальную площадь. Косые лучи солнца на брусчатке, на грязно-жёлтых стенах «Арсенала». Людей на площади почти не было, немцы и венгры не в счет, а во дворе какие-то крестьяне ждали, стояла телега, а рядом с ней возчик, и баба сидела на телеге. Они не знали его, не видели никогда прежде, могли не разглядеть даже, старики ведь. Откуда им знать, что это он, Толик Тулько, шел за патрулём, за спинами солдат. Неоткуда! Даже если его разглядели, откуда им знать, что это он?
Толик успокаивал себя убедительнее коменданта, всё было за то, что ему нечего бояться и ничто не грозит ему, но охваченная страхом часть его сознания твердила: эти жиды нашли тебя. Жиды хитрее тебя, умнее тебя, они знают такое, что другим неизвестно. Они всегда ненавидели тебя и дожидались случая. Подходящий случай, вот всё, что им было нужно, а теперь они отомстят…
Он опять вперялся взглядом в Арсенальную площадь под майским утренним солнцем, понимал, что был беспечен тем утром, не так внимательно, как следовало, осмотрелся, но всё же осмотрелся и никого не заметил. Не было там никого, окончательно решил Толик и попытался уснуть, но Арсенальная площадь стояла перед глазами, перепоясанные ремнями немцы в серой форме и Гольдинов, идущий им навстречу с той самой улыбкой, которую Толик как-то раз видел у него на ринге.