Глава третья Жаркий август, долгий вторник (Киев, 1938)

1.

Серебряная ханукия стояла на краю стола так, что солнце, уже уходившее за крыши киевских домов, насквозь просвечивало сплетения тонких металлических нитей её задней стенки. Тени ложились сложным узором на широкую лакированную столешницу, отливавшую вишней и тёмным янтарём. Восемь светильников, выполненных в форме крошечных кувшинов, вытянулись в ряд на узкой подставке, девятый крепился над ними, чуть правее середины. По краям поднимались два кряжистых дуба, их стволы были увиты виноградом. Пара единорогов, встав на дыбы, тянули головы к виноградным гроздьям, а над ними, в кронах деревьев, нахохлившись, сидели две птицы с массивными клювами. Реб Нахум привык считать их орлами.

Орлы эти были похожими, но не одинаковыми. Когда-то в самом раннем детстве реб Нахум уронил ханукию, и при ударе об пол левый орел отломился. Это случилось очень давно, почти семьдесят лет назад. Сам реб Нахум того случая не помнил, но его старшие сёстры много раз подробно рассказывали ему, что он сделал и как именно упала ханукия. Наверное, все они в тот момент, обступив его, стояли и справа, и слева, и за спиной. Иначе откуда они узнали все эти мелочи и детали? Затаив дыхание, сёстры следили, как, привстав на цыпочках, мальчик пытался снять лампу со стола, как тянул её на себя, схватив за левого единорога. Наконец, он добился своего, две ножки ханукии повисли в воздухе, и тут же тяжёлая серебряная лампа старой бердичевской работы с хрустом и звоном грохнулась на пол, смяв одного из львов, удерживавших корону, и лишившись орла на левом дубе. У льва были покорёжены голова и лапа, но со временем их удалось выпрямить так, что не осталось ни вмятин, ни надломов, а большая серебряная птица сорвалась с дерева, улетела навсегда и не вернулась.

После этого лампа много лет оставалась с одним орлом. Всякий раз, когда её зажигали, реб Нахум смотрел на опустевшую крону левого дуба и думал о том случае из своего детства, которого он всё равно не помнил. Ему казалось, что вместе с ним вся семья смотрит только на пропавшую птицу, и это было невыносимо. Почему отец не хотел чинить лампу? Теперь этого уже никто не объяснит.

Позже реб Нахум сам отдал ханукию ювелиру Заходеру, и тот аккуратно посадил нового орла на старое место. Все согласились, что левый орёл — точная копия правого, даже сёстры признали это, даже отец, и только реб Нахум видел разницу. Новый орёл отличался от старого. Чтобы разглядеть отличие, ребу Нахуму не нужно было смотреть на лампу — он знал её всю жизнь, он помнил её в те годы, когда ещё не помнил себя. Ему было достаточно дремать в старом кресле посреди небольшой комнаты, где, кроме стола, стояла узкая кровать с придвинутой к ней тумбой, и ханукия легко возникала перед его мысленным взором. А рядом с ней всегда лежала лёгкая тень, искажавшая пропорции львов, орлов, единорогов, дубов и короны, растягивавшая сложный плетёный орнамент задней стенки почти во всю ширину стола.

Несколько минут спустя солнце опустится за крыши домов противоположной стороны улицы Бассейной, и тень от ханукии исчезнет, а стол, на котором она стоит, потеряв вишнёвые и янтарные тона, станет просто коричневым. Реб Нахум дремал в кресле, слушая тишину пустой комнаты, крики детей, пробивавшиеся с улицы сквозь закрытое окно и слабый шум со стороны кухни из самой глубины квартиры. Там возились его невестки, жёны двух младших сыновей и старшего внука. Оттуда же вдруг донёсся новый звук, и реб Нахум понял, что он значит. Следом, подтверждая его догадку, послышались приближающиеся женские голоса. Реб Нахум прикрыл пледом «Правду», которую пытался читать перед тем, как задремал, и взял Das vierte Buch Mose, старое немецкое издание «Книги Бемидбар» [6].

Пятикнижие он знал наизусть, мог читать его по памяти на трёх языках, включая и немецкий, так что книга была ему не слишком нужна. «Правда» — другое дело, в ней иногда можно было найти что-нибудь новое, например, как идут дела у Лазаря Кагановича, бывшего грузчика мельницы Бродского на Подоле. Теперь Каганович стал наркомом путей сообщения и большой шишкой. Реб Нахум помнил в этой должности графа Витте, впрочем, Витте в те годы, кажется, ещё не был графом. Каганович вряд ли станет графом, теперь это не принято, но он уже член Политбюро. Член Политбюро — это ведь больше, чем граф, это почти как великий князь. Наверное, дела у Кагановича идут неплохо.

Не то чтобы реб Нахум так уж верил «Правде», он знал ей цену, но ведь и нашим повседневным собеседникам мы не всегда верим, а всё-таки задаём им вопросы, выслушиваем ответы и делаем выводы. В этом смысле «Правда» была не хуже любого из его знакомых, если бы только не отвратительный грубый тон, к которому привыкли в газете — от него то и дело пробирала леденящая дрожь. А следом за «Правдой» и вся печать страны хамила, запугивала, но одновременно и как-то подловато льстила читателю. Так что выбора не было, и реб Нахум читал «Правду».

В дверь несколько раз негромко постучали. Он привычно не ответил, но ответа не ждали. В комнату вошла невестка, и следом за ней — ещё женщина. Невестка объяснила ребу, что это Гитл, вдова Гирша с Александровской улицы. Реб Нахум улыбнулся и несколько раз мелко кивнул, он хорошо помнил Гитл, но невестка не остановилась, она продолжала перечислять братьев, сестёр и детей Гитл. Делала она это, конечно, для него, но и для гостьи, чтобы та не сомневалась, что реб Нахум отчётливо понимает, с кем ему предстоит говорить, и не решила вдруг, что он принял её за кого-то другого.

Реб Нахум давно привык, что его считают стариком, едва ли не выжившим из ума и лишившимся памяти, но в то же время по два, по три человека в неделю приходят к нему за советом, признавая его ум и опыт, то есть доверяя его памяти. И хотя в этом сквозило противоречие, он хорошо понимал мотивы гостей. Спрашивая совета, они почти всегда знали, какие слова услышат от реба, но всё равно задавали свои вопросы, потому что нужны им были не ответы. Они приходили либо разделить с ним ответственность, либо полностью избавиться от неё. Не стесняйтесь, евреи, становитесь в очередь, реб Нахум ответит всем, он ответит за всех! И очередь тянулась, и он не видел ей конца.

Правда, Гитл была не из таких, реб Нахум отлично её помнил — невестка напрасно потратила время, перечисляя поименно всю её семью. Он помнил Гитл с тех ещё времен, когда та училась в хедере для девочек, а было это сорок с лишним лет назад. Уже тогда у неё был жёсткий характер. Гитл — сильная и властная женщина, способная принять сложное решение, если вдруг понадобится. На ней семья и — сколько она говорит? — пятеро детей. Пятеро? Значит, его бывшая ученица принимает такие решения каждый день! Так почему же сегодня она пришла к нему?

Реб Нахум выслушал историю Гитл, довольно обычную для наступившего нового времени. Если грузчик Лазарь Каганович теперь великий князь в Москве, то отчего сын Гитл не может быть чемпионом Украины по боксу? Ему девятнадцать, он боксёр-тяжеловес, и жена у него украинка. Невестка-украинка в семье Гитл? Пожалуй, он готов посочувствовать обеим. Разве что у девушки мягкий характер, и она не противоречит свекрови. Но, судя по рассказу Гитл, дело обстоит не совсем так. Невестка тоже спортсменка, и у неё, конечно же, свой взгляд на устройство мира и правила жизни. Что ж, разве в этом есть что-то удивительное? Надо привыкать, Гитл. Нам всем надо привыкать.

Впрочем, Гитл пришла не жаловаться, ей действительно нужен совет. У её сына родилась дочка, и Гитл теперь бабушка. У еврейки Гитл внучка — украинка. Советский закон позволяет считать девочку еврейкой по отцу, но Талмуд не оставляет места для советского закона — рождённый от язычницы назовется не твоим сыном, а её сыном. Или дочкой. Или внучкой.

— Так что же ты хочешь, Гитл? — удивился реб Нахум. — Я не могу переписать для тебя Талмуд.

— Я хочу дать девочке имя. Всё равно она не будет жить по Талмуду. Как ты сказал, нам всем надо привыкать.

— Ты его уже выбрала? — спросил осторожный реб Нахум. Меньше всего ему хотелось спорить с Гитл.

— Я хочу назвать её Бат-Ами.

— Хорошее старое имя, — обрадовался реб Нахум. — Оно значит «Дочь моего народа».

— Я помню, ребе. Я была не лучшей вашей ученицей, но вы были хорошим учителем.

— Бат-Ами, или Басами. Или даже Бассама. Красивое еврейское имя.

— Так в этом не будет обмана? — потребовала прямого ответа Гитл. — А то выглядит так, что мы спорим с Талмудом.

В какую-то минуту реб Нахум был готов улыбнуться так широко, как улыбался он всегда в похожих случаях, и ответить: «Конечно, нет!» Ведь Гитл, как и другие, — правды не скроешь, — пришла именно ради этих его слов и ради этой уверенной улыбки. Она тоже хотела переложить ответственность на него. Но минута слабости миновала, и он сказал ей то, что должен был.

— Не будет ли обманом? Не знаю, Гитл, откуда мне знать? Ты даёшь девочке имя, ты говоришь, что она дочь нашего народа, но слова иногда остаются только словами. У вас впереди долгая жизнь, и эти слова тебе придётся подтверждать. Не ей, а тебе. Если сможешь так жить, то обмана не будет. Подумай, прежде чем брать на себя новый груз, он может оказаться тяжелее, чем тебе кажется сейчас.

Реб Нахум какое-то время ещё говорил о Талмуде и о том, что обмануть Талмуд невозможно, но очень легко обмануть себя. А когда Гитл ушла и следом за ней вышла невестка, оставив его одного в комнате, реб Нахум продолжал размышлять над своими же словами. Он поднялся из кресла, мелким старческим шагом подошёл к столу и взял в руки ханукию.

Она оставалась такой же тяжёлой, как много лет назад, в годы его детства. Те же львы и те же единороги, поднявшиеся на дыбы. Только с левого дуба когда-то улетел орёл, и с тех пор на его месте сидит хоть и очень похожий, но другой. Реб Нахум был уверен, что знает всё о старой серебряной лампе. Но лишь этим вечером он впервые задумался о том, что видел и считал естественным: в тугих сплетениях серебряных нитей, в орнаменте лампы отчётливо проступали украинские мотивы. Гроздья калины, подсолнухи, склонившиеся к земле и маки, настоящие степные маки, расправившие широкие лепестки. Прежде он любил размышлять над символикой изображений на задней стенке лампы, но только теперь удивился тому, о чем не думал прежде: старые бердичевские мастера, украшая ханукию, объединили иудейские мотивы с украинскими.

Может быть, всё меняется не так уж радикально, как казалось ему в последние годы. Иногда мы судим о переменах, почти ничего не зная о прежних временах и ещё меньше представляя себе будущие.


2.

К вечеру центр Киева ожил. Наступающие сумерки ещё не принесли прохладу, но тротуары по обе стороны Крещатика были заполнены людьми. Толпа не умещалась ни на узкой нечётной стороне, ни на широкой чётной — выплёскивалась на проезжую часть, нехотя уступала дорогу извозчикам и автомобилям.

Крещатик был построен не столько для жизни, сколько для денег — совсем недавно здесь составлялись и спускались состояния. С конторами крупнейших банков империи, открытыми в первом десятилетии ХХ века, соседствовали ювелирные магазины Фаберже и Маршака, игорные заведения, рестораны, кинотеатры, немыслимо дорогие отели. Главная улица города с тысячелетней историей выглядела молодой, такой она и была. Киев рос на торговле зерном и сахаром, земля дорожала, усадьбы девятнадцатого века с огромными парками и озёрами распродавались по саженям и застраивались многоэтажными домами в любимом нуворишами стиле «венский модерн».

Гражданская война изменила всё: в городе не осталось ни тех, кто строил, ни тех, для кого строили. В двадцатые Киев погрузился в тихое болото провинциального существования. НЭП сумел пробудить его лишь отчасти. Помещения банков заняли советские организации и рабочие клубы, отели стали общежитиями, только в кинотеатрах, истёршихся, растерявших атрибуты былой роскоши, продолжали крутить кино. К началу тридцатых магазины Крещатика стояли либо закрытыми, с заколоченными витринами, либо кое-как торговали, но казалось, что продают в них что-то очень ненужное. Всё нужное ушло — частью в распределители, частью на базары, и Бессарабка тут же выплеснулась за стены крытого рынка, затопив Бассейную. Нужными остались хлебные магазины — очереди в них занимались с ночи. Очереди и бездомные собаки стали лицом центральной улицы Киева в те годы. В парках на холмах, тянувшихся вдоль Днепра, собаки сбивались в агрессивные стаи и совершали набеги на мусорники и дворовые свалки.

Фасады совсем ещё недавно роскошных домов стремительно ветшали. Киев заполнило новое поколение — дети крестьян. Они не умели жить в городе, страдали от этого и потому не любили ни Киев, ни своё городское существование. Впрочем, молодёжь осваивалась быстро и спустя год-другой после приезда уже вполне ощущала себя городской, всё увереннее влияла на жизнь Киева, меняла её так, как подсказывали вкус и новые знания о правильном и необходимом. На время Крещатик потерял даже название — так продолжалось неполных пятнадцать лет.

Только в середине тридцатых, когда миновал чудовищный, невиданный прежде Украиной голод, а город стал столицей республики [7], сюда начала возвращаться жизнь. Первыми открылись коммерческие хлебные магазины, следом продуктовые — гастрономы, кондитерские, рестораны. Промышленных товаров, одежды, обуви не хватало по-прежнему, но украинцы, отступившие на шаг от черты голодной смерти, готовы были радоваться тому, что выжили, и верить в лучшее. Это была жизнь с опаской, с оглядкой, без прежнего размаха, но всё же жизнь. И теперь, августовским вечером, Крещатик заполнили не только автомобили городских и республиканских ответработников, но и экипажи, нанятые личностями свободных и оттого не очень понятных профессий, которые умом и деловыми талантами сумели заработать достаточно, чтобы тратить, не считая, в стране, где деньги признаны злом, хоть и временным, но необходимым.

Для Ильи Крещатик был родной улицей, одной из тех, где прошло детство. Он ездил «на колбасе», пока здесь ещё ходили трамваи, его друзья жили в окрестных общагах, он знал каждую нарпитовскую столовку, мог пробраться без билета в любой из кинотеатров, пройти дворами и проходными подъездами от Золотых ворот до Старого Пассажа. И хотя совсем ещё близкая история Киева отражалась в каждом окне Крещатика, для него она была историей давней — услышанной или прочитанной, но не пережитой; она была историей поколения его родителей, но не его.

Илья простился с Сапливенко на углу Энгельса и Круглоуниверситетской и несколько минут спустя был на Крещатике. Из дверей трёхэтажного кинотеатра Шанцера, занимавшего едва не половину квартала между улицами Ленина и Свердлова, плотной толпой валили зрители, взмокшие в невозможной духоте зала. «Шанцер» пережил несколько переименований, наконец, стал «Комсомольцем Украины», но для киевлян, не спешивших принимать торопливые нововведения властей, так и оставался «Шанцером», хотя его создателя и первого владельца, подданного Австро-Венгрии, Антона Александровича Шанцера, последний раз видели в городе в восемнадцатом году.

У выхода из кинотеатра, как обычно в это время, начиналась давка, и уже кружил медленный людской водоворот — поток зрителей сталкивался с вечерней публикой, с теми, кто выбрался из раскалённых городских квартир и теперь прогуливался в ожидании вечера и прохлады медленным, но полным тихого достоинства шагом.

Во дворе соседнего, тридцать восьмого дома, прятался ещё один кинотеатр с простеньким, нешироким залом, длинным и узким фойе. Прежде он назывался «Рот-Фронт», но пять лет назад сменил название и репертуар, теперь здесь устроилось детское кино «Смена». Где-то во дворе или в толпе возле входа в «Шанцер» Илье нужно было найти Петьку — Гитл попросила встретить брата и отвести его домой. Петьке уже двенадцать, запросто мог бы дойти сам, но мама попросила, и в этой мелочи ей лучше было не отказывать. Хорошо, если хотя бы Петьку она не вплела в свои планы, правда, по всему выходило, что уже вплела, иначе этим вечером Илья шёл бы не к ней, а домой, вернее, в общежитие техникума физкультуры, к жене и новорождённой дочке.

В «Шанцере» уже третью неделю крутили «Если завтра война…», и над входом в кинотеатр нависал гигантский вздыбленный фанерный танк — афиша фильма. По вечерам контуры танка подсвечивались электрическими лампами, от этого фанерная махина выглядела внушительно и грозно.

Илья потолкался в толпе зрителей, но брата не нашёл и заглянул в соседний двор. Там, рядом с изображением идеально лысого, аккуратно бородатого старичка, окружённого страдающими от разнообразных болезней животными, томился Петька. В «Смене» шёл новый детский фильм «Айболит». Старик на рекламном плакате напоминал Ленина из «Ленина в Октябре», который в «Шанцере» крутили почти полгода, а в кинотеатрах поменьше и заброшенных судьбой дальше от центра города продолжали показывать и теперь. Похоже, Шурик Янковский, рисовавший афиши для «Смены», поленился изображать доброго доктора. Одолжив у соседей старую афишу, он добавил вождю пролетариата круглые очки, творчески переосмыслил размеры бороды и отправил его лечить зверей. Илья шесть лет учился с будущим художником в одном классе, неплохо знал его привычки и почти не сомневался, что Шурик поступил именно так.

Петька ждал Илью не один, рядом топтался его приятель и сосед по дому Аркаша Ресман.

— Илюша! Гром и молния! — объявил Петька, увидев брата. — Я морской разбойник Беналис! Ха-ха-ха!

— Тринадцать тысяч проклятий! — поддержал друга Аркаша.

— Поплыли, морские разбойники. Гром и молния будут дома, если вы опоздаете к ужину.

— Мы опоздаем к ужину на целых четыре минуты! — обрадовался Петька. А Аркаша подтянул капризным голосом: — Есть от чего сойти с ума!

— Я Беналис, Аркаша, а ты — Варвара!

Аркаша обиделся, он не хотел быть Варварой.

— Раз я Варвара, то ты Джамбо.

— Раз я Джамбо, то мне нужно мороженое. Илюша, мне нужно пятьсот порций мороженого!

Илья сперва решил не услышать намека в Петькиной болтовне, но потом всё же не удержался.

— Если я куплю тебе мороженое перед ужином, то тринадцатью тысячами проклятий дома может не обойтись.

Петька ненадолго примолк, обдумывая слова брата, и решил, что тактику следует сменить.

— Если ты купишь нам с Аркашей мороженое, я расскажу, кого мама позвала на ужин.

Всё-таки не просто так послали его за Петькой этим вечером. Есть у Гитл план, он у неё всегда есть.

— Ты думаешь, мама не сказала мне, кто придёт на ужин? — равнодушно спросил Илья. На площади Калинина толпа гуляющих поредела, и они с мальчишками пошли быстрее. Часы на здании горисполкома показывали половину восьмого.

— Нет. Знает только Биба и то по секрету. И ещё она сказала, что рядом с гружёной телегой идти всегда легче.

Гитл продолжала женить Илью. Она искала для него невесту так, словно никакой жены у него не было, не было свидетельства о браке, выданного в феврале загсом Кагановичского района, а две недели назад у неё не родилась внучка. Гитл твёрдо знала, что нужно делать, она выбирала сыну еврейскую девочку из хорошей и неголодной семьи — рядом с гружёной телегой идти всегда легче. Старшая сестра Ильи Ревекка, дома её звали Бибой, активно держала сторону матери.

— Ну что, сдаёшься?

— Нет, Петька, боксёры не сдаются. И с мороженым ты опоздал — после семи мороженщики не работают, а уже скоро восемь.

— Вот всегда так, — расстроился Петька. — Аркаша! Объявляем войну мороженщикам!

— Гром и молния! — крикнул Аркаша.

Они вышли к площади III Интернационала. Здесь уже пахло травой и влажной землёй близкого парка, а с Днепра тянуло речной свежестью и немного дымом. Тяжёлая духота августовского дня отступала.


3.

Двухэтажный деревянный дом построили в конце семидесятых, вскоре после войны с Турцией. Десять лет спустя первый этаж обложили кирпичом, оштукатурили и побелили. Так говорят, но фотографий тех лет не осталось, и никто уже не помнит, каким был дом в то время. За полвека, словно мясистыми бородавками, он оброс сараями, поленницами и поветками, появилась даже одна небольшая летняя веранда. Над ними по всей длине фасада протянулась узкая деревянная галерея, построенная, пожалуй, и с некоторым изяществом, но со временем правое крыло дома ушло в землю глубже левого, а с ним вместе покосились все пристройки. Считалось, что в доме живут четыре семьи, правда, родственные связи, как и сам дом, давно утратили стройность — здесь просто жили и собирались жить дальше, пока будет возможно.

Дом стоял в глубине двора, окружённый такими же деревянными жилищами. Отличались они лишь тем, что фасадами выходили на торговые улицы — Александровскую и Игоревскую, но это отличие определило их судьбу. Они были куплены под снос людьми состоятельными и оборотистыми, так что к началу века весь периметр двора уже составляли двух- и трёхэтажные каменные строения, первые этажи которых были отданы под магазины. У стен новых домов вскоре также появились разнообразные хозяйственные пристройки, а вторые этажи украсились галереями. Абрикосы и вишни, посаженные жителями между делом, скорее из любопытства, принялись и быстро выросли, унылые кирпичные стены затянул виноград. Двор принял окончательный вид и так просуществовал без малого сорок лет.

Внутрь вели разные пути, например, через проходные подъезды, но о них знали лишь свои, а для посторонних входом служила арка, перекрытая высокими коваными воротами. Ворота крепились на массивных, неподъёмных петлях, закрывались на ночь или днём, в случае опасности, гигантскими крюками двухдюймовой толщины, и не всякий таран смог бы их сокрушить. Они появились в девятнадцатом году — так обитатели двора защищались от погромов, которые катились, волна за волной, вслед чуть ли не каждой новой власти, приходившей в город.

Возле дома Аркаша свернул к себе, а Илья с Петькой пересекли опустевший вечером двор и поднялись на галерею второго этажа. Здесь жили Гольдиновы, здесь родились и Илья, и Петька, и Ися, и обе их сестры, Лиля и Биба. Женившись, Илья перебрался в общежитие. Это случилось недавно, но теперь всякий раз, забегая сюда, он удивлялся тому, чего не замечал и о чём не думал прежде — его двор не менялся. Люди рождались и умирали, громко ссорились насмерть, но на следующее утро мирились, что-то праздновали, уезжали навсегда, иногда возвращались, и встречал их всё тот же двор. Он стал глухим колодцем времени: здесь не было течений — только рябь пробегала по поверхности и отражалась от стен домов, только громче скрипела и сильнее раскачивалась, прогибаясь под ногами, деревянная лестница, ведущая на второй этаж. Мир за воротами изменился давно и необратимо, мир живёт по новым законам, а старые давно изрублены красными саблями, расстреляны и истлели в украинской степи. Только в его дворе перемены невозможны — он скорее рассыплется в прах, и однажды это случится. Но пусть не сегодня, пусть пока всё остается, как есть. Илья поднимался по лестнице так легко и тихо, словно один неосторожный шаг мог обрушить здесь всё.

Окна в доме были распахнуты. Проходя по галерее, Илья отодвинул занавеску на одном из них.

— Здесь ждут к ужину морских разбойников?

— Здесь живут приличные люди, они уже поели и пьют чай, — махнула рукой младшая сестра Лиля. — Идите разбойничать в море.

— Лиля, прекрати, — поднялась Гитл. — Почему морские разбойники?

— Это Петька посмотрел «Айболита». Теперь всю неделю будем слушать «гром и молнию».

— Петя, отправляйся на кухню! Лиля, пойди с братом, посмотри, чтобы он помыл руки и всё съел, — Гитл решительно расчищала место за семейным столом.

— Почему я с Петькой? — возмутилась Лиля. Её выставляли из-за стола, когда самое интересное только начиналось. — Я ещё чай не допила.

— Бери свой чай и на кухню! Биба, принеси Илюше тарелку. Софочка, ещё чаю?

Волоокая Софочка, «гружёная телега», подружка Бибы, кивнула и улыбнулась. Биба не говорила ей, что у этого ужина есть какая-то скрытая цель — мало ли, как всё сложится, пусть пока просто посмотрят друг на друга, поговорят, познакомятся. А если всё пойдет, как задумано, то они с мамой впрягутся с двух сторон, и у обычного ужина будет необычное продолжение. Но напряжение, звеневшее этим вечером в доме Гольдиновых, Софочка, конечно, почувствовала. Она слышала слова, которыми вполголоса обменивались мать с дочерью, она замечала, не могла не заметить, что в общем разговоре то и дело мелькало имя среднего сына Гитл. Миниатюрная, полненькая Софочка, как и Биба, как и когда-то Гитл, была девочкой с Подола. Она легко догадалась, что этот ужин не просто ужин, что нечто важное ещё должно произойти, поэтому неторопливо ела курочку, пила чай, деликатно отставив мизинец, а острый взгляд, полный нетерпения и любопытства, старательно прятала за ресницами.

— Илюша, — Гитл встретила сына в коридоре, поцеловала его и остановилась, внимательно рассматривая, — ты похудел. У тебя усталое лицо, ты похудел и опять одет, как босяк с Житнего рынка. Твой отец всегда ходил в чистом, его рубашки были поглажены. Жена должна ухаживать за мужем. Если одна с этим не справляется, значит, справится другая. Иди за стол.

Со слов о том, что он похудел и плохо одет, теперь начиналась каждая его встреча с матерью. Илья привычно оставил их без ответа.

— Мама, спасибо, но уже поздно. Я поем дома — мне давно пора ехать.

— Дома? — Во взгляде Гитл плеснулся тёмный гнев, и она замолчала на несколько долгих мгновений, стараясь взять себя в руки. — Эта ночлежка с кухней на сто человек стала твоим домом? И что ты там поешь? Чем тебя будут кормить? Варёной картошкой? Селёдкой?

— Селёдки хватает на десятерых, ты же знаешь. А курицы и на двоих мало, — попытался отшутиться Илья.

— Хватит уже болтать в коридоре. Иди за стол. Твой дом здесь, если ты это ещё помнишь.

Да, это его дом, но законом здесь всегда считалась только воля Гитл. Закон был строг и не всегда справедлив, зато с ним можно было договориться. В детстве Илья умел находить обходные пути, как сейчас это делают Лиля и Петька, только его детство закончилось, и хотя воля Гитл сильна, как прежде, она для него больше не закон.

— Послушай, мама, ты попросила встретить и привести домой Петьку. Вот я его привёл, хотя от Петьки по вечерам уже прячутся соседи — он выше тебя и скоро меня догонит. А теперь мне пора. Ты хочешь, чтобы твоя внучка выросла, не зная отца в лицо?

Илья опять вроде бы шутил, говорил с лёгкой улыбкой, но он не оставался, уходил. Какие тут шутки?

Она могла его остановить, ещё как могла. Да, у Ильи её характер, но она мать, и он знает, что должен её слушать, пусть ему это как угодно не нравится. Так уже было, и так будет, но не сегодня — в другой раз. А сегодня Илью ждёт ещё один разговор, и Гитл готова пожертвовать меньшим ради большего. Не страшно, что знакомство с Софочкой не удалось. Это не последний вечер, таких вечеров ещё будет столько, сколько она захочет.

— Из твоей сладкой любви компота не сваришь, — она провела рукой по его груди. — Ладно, ладно, беги, раз ты так спешишь. Пойдём, я провожу тебя. Хоть это ты разрешишь своей старой матери?

Они спустились во двор, уже наполненный густыми сумерками, и здесь, когда их никто не слышал, Гитл спросила:

— Как здоровье девочки?

— Когда я уходил, она поела и спала. Всё хорошо.

— Хорошо, когда хорошо, — Гитл взяла сына за руку, и по её тону Илья не смог понять, согласилась с ним мать или, как обычно, попыталась поддеть. — Девочке уже пора дать имя. Ты не забыл наш разговор?

— Я всё помню, мама. Ты попросила подождать. Мы ждём.

— Ей нужно дать красивое еврейское имя. Всё-таки она твоя дочка.

— Почему ты говоришь «всё-таки»? Она моя дочка.

— Хорошо. Я много думала и советовалась с мудрыми людьми. Мы хотим, чтобы вы назвали девочку Бат-Ами.

Илья замолчал. Ни у кого из его знакомых такого имени не было; он слышал его впервые.

— Оно что-то значит?

— Ты совсем не знаешь своего языка. Все имена что-то значат. Бат-Ами — это «дочь народа».

— Красивое имя, — подумав, согласился Илья. — Я скажу сегодня Феле.

— Не отказывайте нам, — попросила Гитл. Она поцеловала сына, но прощаясь всё же не удержалась: — И скажи жене, чтобы лучше следила за твоей одеждой.

— А то я выгляжу, как босяк с Житнего рынка, — засмеялся Илья. — Я им всегда и был.

Теперь пришла очередь Гитл не услышать слова сына.

— Когда ты к нам придешь? В субботу?

— Я в пятницу уезжаю в Фастов. Сапливенко проводит семинар для тренеров. Вернусь в понедельник, поэтому зайду уже на следующей неделе.

Гитл вздохнула так, словно Илья сказал, что не придёт домой никогда.


4.

Вечерний Подол затихал, но тишина большого города никогда не была полной. Её нарушали пароходные гудки с Днепра. Короткие и раздражённые, побуждавшие к действию команды других судов в порту и людей на берегу, подавали капитаны, спешившие ошвартоваться до наступления темноты. Долгие и протяжные доносились с пароходов, проходивших мимо. По улице Жданова, бывшей Александровской, временами грохотали трамваи, полные жирного жёлтого света, словно масляные лампы. Притормаживая на стрелке у Почтовой площади, они сыпали искрами, потом неслись дальше, развозя подольских жителей, возвращавшихся домой с Печерска и Крещатика. Там, в центре, ещё было душно. Раскалённые за день стены домов и панели тротуаров медленно расставались с теплом, продолжая нагревать застоявшийся уличный воздух. Но здесь, на Подоле, вечер уже был полон прохлады, стекавшей со склонов Владимирской горки.

Илья не стал ждать трамвая и отправился вверх по Владимирскому спуску тем же путём, которым недавно прошёл с Петькой и Аркашей. Навстречу ему спускались парочки разных возрастов, уже украсившие собой этим вечером Крещатик и теперь искавшие уединения на Подоле. Проходили компании романтических студентов, которым ещё предстояло разбиться на пары, чтобы провожать домой девушек и затем гулять до рассвета, размышляя о настоящем и будущем, не зная толком ничего ни о том, ни о другом. Проносились вниз подольские мальчишки, задирая и парочки, и студентов, и всех встречных, не желая уважать ни их возраст, ни романтический настрой. Илью они не трогали — многие здесь его знали, но и те, кто не знал, чувствовали уверенность и спокойную силу, исходившую от высокого крепкого парня в белых штанах и светлой льняной рубахе навыпуск.

Одет Илья был вовсе не плохо — Гитл ворчала напрасно. Понятно, что после двух тренировок и долгого дня, проведённого в раскалённом городе, рубаха уже не могла оставаться ни выглаженной, ни свежей, но Гитл не желала этого знать, ей был нужен только повод для недовольства невесткой, да и повода, если уж на то пошло, она не искала. После революции прошло двадцать лет, а его мать вдруг решила жить по каким-то дремучим местечковым правилам — это было странно, иногда мучительно, но изменить в своей жизни Илья ничего не мог. У Гитл упрямый нрав, но у него такой же, да и у Феликсы характер не проще. Может быть, мать смогла бы принять покорную и тихую невестку, готовую согласиться с ней во всём, но Феликса такой не была и не станет. Она готова уступить, она уступает и не в одних мелочах, но ни за что не будет жить, ежедневно спрашивая позволения на всё: что ей есть и носить, как говорить и одеваться. Не той она породы.

Сердце таяло у Ильи, когда он думал о жене. Таяло и замирало. Только она умела смотреть так, как впервые посмотрела на него два года назад. Они познакомились на Красном стадионе весной. Конечно, на стадионе, где же ещё? Он тогда всерьёз занимался лёгкой, хотя и был уже отравлен боксом, — Илья тренировался на Левашовской с начала зимы и за полгода успел ощутить себя азартным и сильным бойцом.

В том году на первенстве города среди юношей Илья бежал средние дистанции: восемьсот, тысячу, полторы тысячи метров, — и выиграл все. Зрителей было немного, в основном, свои из техникума физкультуры и тренеры спортивных обществ — они не так болели, как оценивали, кто на что способен. Несколько девчонок со второго курса, выступившие ещё утром, сидели на трибунах, недалеко от финиша, болтали о чём-то своём, разглядывали и обсуждали бегунов. Илья бы и не обратил на них внимания, но когда он пробежал последнюю дистанцию и шел к хронометристу узнать результат, Феликса крикнула ему: «Гольдинов, с твоей фамилией можно быть только первым!» Илья хотел ответить, но девчонки громко расхохотались, не потому что это было смешно, а просто так, от переполнявшей их силы молодости и дерзкого задора. Он улыбнулся им, не ответил ничего и услышал вслед: «Бегает он лучше, чем говорит».

Час спустя, когда места были распределены, жетоны и грамоты вручены, Илья выходил со стадиона.

— Ты что, обиделся? — Феликса ждала его у выхода.

— Не успел. Слишком быстро убежал, — засмеялся Илья.

— И сейчас хочешь убежать?

Вот тогда она впервые посмотрела на него так, как потом смотрела не раз. Только на Илью, ни на кого больше — нежно и дерзко одновременно, лишая сил и желания спорить, но открывая в нём другие силы. Была в этом взгляде власть, но была и готовность принять его первенство и уступить, если сам он к этому готов. С того дня все два года, думая о Феликсе, мысленно разговаривая с ней, Илья неизменно видел этот взгляд её карих с зеленоватой искрой глаз. Видел он его и теперь, поднимаясь по тёмному Владимирскому спуску. Илья готовил себя к непростому разговору. Они уже договорились с Феликсой, что назовут дочку так, как предложат его родители, но кто знает, что она скажет сегодня, услышав это имя. Бат-Ами. Таких имён в Киеве нет больше ни у кого. Неизвестно, хорошо это или плохо, но жизнь девочки от этого точно не станет легче. Зато Гитл настояла на своём, и она получит то, что хочет.

Последний год ему приходилось быть гибким и хитрым. Прежде он таким не был — прямому и сильному хитрость не нужна, был уверен Илья. Оказывается — нужна, потому что нельзя быть сильным во всём и со всеми. Слабость перед матерью оборачивалась слабостью перед женой. Нужно было искать новую точку опоры, или не считать гибкость слабостью.

Предупредив Гитл, что едет в Фастов, Илья сказал не всё, вернее, он ничего не сказал. С женой и дочкой он собирался в Кожанку, большое село под Фастовом — оттуда четыре года назад приехала в Киев Феликса, там и теперь жили её родители. Старики попросили привезти им внучку. Отъезд был назначен на пятницу.


Загрузка...