Глава четвёртая Две хаты у реки (с. Кожанка, Киевская область, 1938)

1.

Вокзал в Фастове был переполнен людьми, измученными духотой и давкой. Очереди у билетных касс теснились плотной массой. С перрона прорывались к вокзальной площади и там высматривали свободного извозчика отцы семейств, приехавшие из Киева — их жёны с детьми проводили лето под соснами, на берегах речки Унавы и небольших озёр, окружавших местечко. На привокзальном базаре ещё шла торговля, но уже возвращались крестьяне с киевских рынков. И те, кто не ездил в Киев, кто торговал тут же, в Фастове, тоже собирались на площади и в сквере у вокзала, ожидая дизель или попутную подводу.

Здесь мало что напоминало Киев. Это была Украина, и всё тут было другим: язык гудящей толпы, запахи, одежда, цвет лиц, даже глаза людей, даже детская привычка отводить взгляд, не смотреть прямо на собеседника, отличали их от горожан. Илья привык считать, что хорошо знает украинских крестьян — они торговали на Житнем рынке, рядом с которым прошло его детство. Но в городе он видел их на чужой и уже хотя бы поэтому враждебной территории. Города отнимали их труд, в города уезжали их дети, города жили легче и богаче, но городская жизнь подчинялась сложным, не всегда понятным законам, болезненно менявшим естественность простого существования.

Илья словно впервые увидел этих людей и теперь разглядывал, скрывая любопытство. Феликса тоже стала здесь другой. Илья ещё не мог понять, что именно изменилось в его жене, поэтому просто наблюдал, считая, что спешить некуда и времени у него достаточно.

На самом деле времени у Ильи и Феликсы не было. Киевский поезд, на котором они приехали, заправлялся в Мотовиловке водой дольше обычного и пришёл в Фастов с получасовым опозданием. Этих тридцати минут хватило, чтобы они пропустили утренний казатинский поезд. До Кожанки от Фастова недалеко — километров двадцать, на поезде они доехали бы за полчаса и к обеду уже могли быть у родителей Феликсы. Вокзальные часы показывали половину двенадцатого, и солнце жгло немилосердно. Илье и Феликсе предстояло провести с младенцем самые тяжёлые дневные часы на пыльной привокзальной площади, ожидая следующий поезд на Казатин, который отправлялся только вечером.

— Надо найти подводу, — решила Феликса. — Сможешь? — Она оценивающе посмотрела на Илью, заметила, как растерянно он оглянулся, пытаясь понять, куда идти, с кем договариваться, и усмехнулась. — Понятно, я сама. А ты посидишь с Тами.

Жена ушла в сторону магазинов и лавок, вытянувшихся вдоль площади. Илья не сразу понял, почему туда, но готов был поверить, что Феликса лучше знает правила этого незнакомого ему мира. Он сел в тени под вокзальным навесом и приготовился ждать.

Дочка спала. Илья разглядывал её лицо, смотрел, как она хмурит брови, он отыскивал сходство с женой или с собой, но общих черт не видел. Возможно, они появятся позже, возможно, не появятся никогда, но сейчас, глядя на ребенка, которого не было ещё месяц назад, Илья вдруг ясно почувствовал, что держит в руках не просто жизнь, не растение, которое можно направить как угодно, а человека. Пусть ещё маленького, но уже обладающего собственным характером, и этот характер, возможно, определит его судьбу. На этого человека будет давить весь мир, люди, множество людей, пытаясь подчинить, обтесать под себя. Они уже влияют на неё, и он, и Феликса, и Гитл, выдумавшая внучке странное, небывалое имя, но всё это не важно. Жизнь его дочери станет определять характер, который у неё уже есть. Он пока спит, проявляясь только в едва заметных мелочах, как сейчас спит и она. Но он непременно проснётся.

— Батами? — переспросила Феликса два дня назад, когда Илья пересказал разговор с матерью. — Мне нравится. Ни у кого нет такого имени. Что оно значит?

— Дочь народа. Так мне сказала Гитл.

— А какого народа, она не сказала?

— Советского, конечно, — пожал плечами Илья, и было не понять, шутит он или говорит всерьёз. — Сама подумай, какого ещё?

В тот же день Илья услышал, как жена разговаривала с дочкой. Феликса то напевала что-то отрывками, то тихо говорила с ребёнком мягким, урчащим голосом. Она называла дочку Тами.


2.

В Киеве Феликса чувствовала себя уверенно. Этот город был ей по размеру, и он быстро признал её своей. Киев не казался ей ни дряхлым, ни старым, в нём звенела молодая энергия, которой наполняли столицу дети украинских сёл. Феликса ощущала себя каплей свежей крови в его артериях, она точно знала, что прекрасное будущее достижимо, и оно близко. Но стоило Феликсе попасть в любое из окрестных сёл, тем более если село это стояло на пути домой, как недолгие годы, проведённые в городе, словно отступали за черту забвения. Она вновь становилась сельской девочкой, жизнь которой проста и невыносимо сложна одновременно. Уезжая в Киев четыре года назад, Феликса не сомневалась, что жить в Кожанку не вернётся, но её память о детстве и её детский опыт оставались с ней.

Феликса отлично знала и привокзальную площадь в Фастове, и места, где собирались ездовые — сельские дядьки с подводами. Они приезжали за хозтоварами, за мануфактурой, мылом, за досками и гвоздями; за всем, что требовал колхозный быт и чего колхозы не производили. Но, загрузившись, закончив с делами на городских складах, все они ехали к привокзальным яткам — купить детям леденцов; тягучей тёмной олии; водки-казёнки, если будет; хлеба и сахара, если повезёт. Здесь они собирались, подолгу курили, обменивались новостями. Они хорошо разбирались, кому можно верить, а чьи слова не стоят ничего; знали друг друга много лет, помнили и не рассказывали никому, кто с кем и против кого воевал в гражданскую, или не воевал, тихо дожидаясь, чья возьмёт верх в кровавом украинском замесе.

Эта война началась не здесь, но легко перекинулась на богатые земли Украины, обращая в пепел всё: поля, хозяйства, людей, выжигая уклад их жизни, складывавшийся веками, ломая сам тип украинского крестьянина. Никакая власть — от гетманской до советской — не была для них своей, а та, которая могла стать, не имела достаточно силы, чтобы выбить с их земли всех врагов, воевавших хоть под красными флагами, хоть под трёхцветными.

Они помнили фастовский вокзал в дни торжеств, когда люди с громкими именами выступали с железнодорожной платформы, говорили о единстве украинского народа, о готовности воевать ради свободы и соборности. И их флаги цвета неба и степи рвались вперёд на ветрах девятнадцатого года. Где те имена и где те флаги? Теперь вокзал полон дачниками, не желающими знать ни о чём, и крестьянами, прижатыми к земле неподъёмным трудом, великими бедами последних десятилетий. Одна лишь память старых солдат цепко держала слова, и лица, и краски, и глубоко упрятанную веру, что дни надежд и славы могут ещё вернуться. Вера не требует доказанных фактов, она может питаться одной надеждой.

Феликса обнаружила ездовых там же, где собирались они и пять лет назад, и десять — всегда, сколько она помнила. Из Кожанки не нашлось никого, но был один из Ставища, а самая короткая дорога из Фастова на Ставище, как всем известно, лежит через Кожанку.

— Одна едешь? — спросил дед Степан, разглядывая Феликсу с ног до головы внимательно и неспешно. Она была одета по-городскому: платье из штапеля с фонариками, белое, с тонким синим узором, теннисные туфли, парусиновые со шнуровкой. Соломенная шляпка с синей лентой и тёмные волосы, стриженные так коротко, что едва прикрывали затылок. Да, в Фастове так не одевались, но деда Степана на этой модной полове было не провести. Он заметил у девчонки руки, привыкшие к тяжёлой сельской работе, и говорила она так, как городские не говорили, пусть даже сейчас нарочно подстраивалась под него.

— Нас трое — на вокзале меня ждёт муж, с ним маленькая дочка.

— Троих не возьму, — Степан выпустил облако сизого табачного дыма и словно отгородился от Феликсы. — У меня молочных бидонов, считай, на центнер, и вас трое. Запряг бы пару, так ещё можно, а одна кобыла по песчаной дороге не потянет.

— Дядько, а у вас в роду чумаков не было?

— Может, и были, а тебе что?

— Та вы со мной торгуетесь, как чумак с попадьёй. Я же говорю, что ребёнок маленький совсем, а муж, наоборот, здоровый. Он может пешком идти — до Кожанки недалеко, и подводу подтолкнёт, если что.

Феликса была готова к тому, что ездовой начнёт упрямиться, и показывала, что понимает, кто тут хозяин и кто принимает решения.

— Ну, добре, — согласился Степан. Возвращаться в Ставище одному ему было скучно. — Зови своего мужика. Сейчас поедем.


3.

Когда миновали последние дома, кое-как мощёная фастовская каменка превратилась в грунтовую дорогу и, никуда не сворачивая, ушла в лес. С полкилометра ещё тянулись старые вырубки, щетинившиеся сорным кустарником и приземистыми сосёнками, но мелколесье закончились, и огромные сосны поднялись по обе стороны грунтовки. Лес был светлым, смешанным. Сосны чуть раскачивались под ветром, шумевшим где-то высоко, но внизу было тихо и свежо. Дробно бил дятел, и высокими голосами, перекрикивая друг друга, ссорилась птичья мелюзга. Остро пахло прелью, грибами, старой листвой и хвоей.

Когда-то этот лес был частью огромного массива, занимавшего земли вдоль берегов Днепра и его притоков, и вырубленного почти полностью в прошлом веке. От него сохранились лишь небольшие урочища, окружённые обработанными или заброшенными полями. Он остался в названиях давно уже безлесных сёл и в легендах, которые пересказывали их жители, путая имена героев и злодеев, годы и события. Только лес в их рассказах присутствовал неизменно, но и он обретал черты сказочные и небывалые.

После раскалённого Киева, после пыльного Фастова, здесь наконец легко дышалось. Послушная гнедая кобыла трусила резво, чутко прислушиваясь к движению вожжей, а дед Степан не стал настаивать на своём условии — на подводе поместились все.

— Скоро Потиевка, раньше она Потиев называлась, потом свернём на Трилесы, а сразу за ними Кожанка.

— Я эту дорогу с детства знаю, каждый поворот, — похвасталась Феликса. — Сколько раз в Фастов ездила.

— Так ты из Кожанки. И чья ты, как фамилия?

— Терещенко.

— Это каких Терещенок? — переспросил Степан. — Половина Кожанки — Терещенки. И у нас, в Ставищах. И в Трилесах. А в Кожанке, я помню, церковный староста был Терещенко.

— Нет, мы не из тех. Мои — штундисты. [8]

— Ага… От ты что хочешь со мной делай, а я штунду уважаю. Батюшка наш, отец Илья, царство небесное — расстреляли в девятнадцатом, не терпел их. Что ни проповедь — костерил на чём свет стоит. Так и понятно — у нас все, кто не пил, кто работал, кто читать выучился — все ушли в штунду, как один. Его там, в епархии, наверное, чихвостили за это, ну а как иначе? Какой ты пастырь, если прихожане от тебя бегут? А он сам без рюмки горилки на амвон не выходил, привычка у него была такая. Всё от немцев пошло, и штунда, и вообще всё. Царь Николашка, и тот был из немцев. Ну и куда отцу Илье против них, хоть бы он не одну рюмку выпил, а сразу три. Вот у тебя батько кем работал?

— Он на сахарном заводе…

— О! — перебил Феликсу дед Степан. — На сахарном заводе! Самое гнездо нашей штунды, потому что хозяйка, пани Браницкая, инженерами брала только немцев. Немцы и работать умеют, и воевать…

— Так мы ж их побили в восемнадцатом! — не выдержал Илья. Все газеты писали о скорой войне с Германией, и спокойно слушать, как ездовой расхваливает врага, он не мог.

— Ты, что ли, побил? Сколько тебе в восемнадцатом было?

— Нисколько. Я девятнадцатого года.

— А я от Таращи до Будаевки по всем нашим лесам на Буланом прошёл в восемнадцатом. И не раз. С Будаевки всё и началось. Немцы собрали зерно и свезли на станцию. Поставили свой караул. Ночью хлопцы караул перебили, а станцию спалили.

— Так вы партизанили, — поняла Феликса.

— Ага, партизанил… — Дед Степан тронул кобылу вожжами. — А ну, Гнедая!.. В горку сейчас пойдёт, подтолкни подводу, парень.

Он воевал у Бурлаки, а Бурлака воевал со всеми: с немцами, с красными, с белыми. Тогда Бурлаку называли батькой, теперь — бандитом. Воевал Степан и у Тютюнныка, а потом у Гаевого [9].

Зря он начал о немцах, этот разговор мог завести далеко, а ему даже близко заходить опасно. В тридцатом раскуркулили старшего брата Степана, всю его семью и родителей отправили в Казахстан. Отправили семерых, доехали трое — брат с женой и их старший сын. Старики и младшие дети умерли в дороге. При Николашке его брата и середняком бы не назвали, но для большевиков даже бедные — куркули. Степана тогда не прихватили. Что взять с ездового при колхозной кобыле? Расстрелять только. Ну, так расстрелять они его и сейчас могут, но помогать в этом красной власти Степан не хотел. Он даже не спрашивал себя, опасен ли этот краснопузый молодняк. Конечно, опасен. Пусть они сами ничего не знают, пусть они ничего не поймут в его словах, но они могут что-то кому-то ляпнуть, не сообразив даже, кому и что сказали. И этого будет достаточно.

Жизнь меняется, всё переворачивается дрыгом кверху, молодые не понимают стариков, старики не понимают молодых. Но если бы они договорились, если бы смогли выслушать друг друга и понять, то удивились бы, как ничтожны на самом деле перемены, которые кажутся им историческими. Раньше, до реформы, крестьяне всех этих сёл делились на панских и казённых, теперь всех их сделали казёнными. Легче им не стало и лучше не стало тоже. Всё остальное — только слова, а слова — это воздух.

Илья слушал Степана не очень внимательно — старики болтливы и любят приврать, но мир изменился, мир теперь другой, и его страна — другая. Гитл иногда вспоминает, как она была в Бунде. Где теперь Бунд? Кому интересны штундисты, о которых болтает ездовой?

Илья живёт в другой стране, и если придётся воевать, то и воевать он будет иначе. Все будут иначе воевать.

За Потиевкой дорога стала хуже, подталкивать подводу на песчаных подъёмах приходилось чаще. Вскоре лес закончился, они миновали железнодорожный переезд, дальше грунтовка шла полями.


4.

— Вон уже видны Трилесы, — взмахнул батогом Степан после долгого молчания. — И Маковея хлопцы ночью поставили.

Впереди, чуть в стороне от дороги, на краю поля был вкопан высокий шест, обмотанный бумажными лентами со вплетёнными в них цветами и маком.

— Раньше они ставили крест с иконой, теперь — только палку. А другие на палку ещё гарбуз цепляют.

— Гарбузов я не видела, — удивилась Феликса.

— Скоро увидишь. А когда увидишь, подумай, кому они того гарбуза подносят? Тебе? Богу? Или ещё кому?..

Феликса впервые ехала домой с Ильёй, и сильнее всего ей хотелось, чтобы и эту старую дорогу, втоптанную в землю поколениями крестьян, и сухие, уже убранные поля, за которыми виднелось село с синей полоской леса у горизонта, и тот лес, что остался у них позади, Илья увидел такими, какими видела их она. Здесь начинался мир её совсем ещё недавнего прошлого, а Маковей, вкопанный у дороги к Маковому Спасу, для Феликсы был знаком возвращения на территорию детства. Она ехала домой с мужем и дочкой, но чувствовала себя ребёнком, девочкой, когда-то впервые попавшей на такой же подводе в Фастов. Как и тогда, жгло солнце, пыль поднималась за подводой и косой пеленой скользила к железной дороге, журчал, подсвистывая, жаворонок, ныли слепни, кружили над спиной и крупом кобылы. Она ловила запахи дёгтя и сена, лошадиного пота, табачного перегара от ездового, пересохшей, раскалённой земли.

Если бы они приехали в Кожанку на поезде, ничего бы этого Феликса не почувствовала, не заметила и не вспомнила, но, вспомнив, она вдруг страстно пожелала, чтобы Илья тоже ощутил и красоту этих мгновений, и мимолётную их хрупкость.

Они проехали уже половину пути, может быть, больше и, значит, через час будут дома. Феликса ждала этой встречи Ильи с её родными и боялась её. Вдруг всё пойдет, как у неё с Гитл? Илья уже виделся раза два с её отцом в Киеве, и, кажется, они понравились друг другу, но то были краткие разговоры по делу, обмен передачами, а тут почти три дня в одной хате. Кто знает, как всё сложится?

Кто мог подумать, что для Гитл Феликса станет врагом и угрозой. Да, она не еврейка, и этого не изменить. Но в остальном, во всём, что от неё зависело, Феликса старалась быть для Гитл хорошей дочкой. Когда Илья попросил, чтобы имя её ребенку дали его родители, она согласилась сразу, заранее, ещё не зная, что предложит свекровь. Бат-Ами. Бассама. Странно, что у её девочки имя, которое может звучать и так, и эдак, но ко всему можно привыкнуть. Правда, эту странность придётся как-то объяснять родителям, но она что-то придумает. Лишь бы они приняли Илью, и не случилось семейной войны на два фронта — это было бы слишком тяжело и горько.

В прекрасном мире её детства, словно созданном для счастливой жизни, среди полей, охваченных с трёх сторон лесами, и без того было достаточно страданий. Сознание вытесняло их следы на дальние окраины памяти, но они оставались, не исчезали совсем и не могли исчезнуть.

Возле невысокого, заросшего полынью и разнотравьем бугра, не отмеченного ничем и не выделявшегося среди других придорожных холмов, ездовой остановился на несколько недолгих секунд, а потом снова слегка тронул кобылу вожжами.

— Ты же знаешь? — спросил он Феликсу, так, словно и не сомневался, что она его понимает.

Конечно, она помнила. Пять лет назад, когда Украина голодала, Трилесы свозили сюда своих мёртвых. Сколько их было, точно не считали, — сотни. И в Кожанке — сотни, и в Ставище. Так было во всех сёлах, где прозвучало: «Не выполнили план. Не сдали зерно державе. Ваш колхоз занесли на чёрную доску». Таких сёл по Украине были тысячи, на чёрные доски заносили целые районы, и означало это одно — медленную смерть от голода.

Умирали семьями в своих домах. Уходили в город, кто-то в Фастов, кто-то дальше, в Киев, кто-то пытался бежать из Украины и умирал в дороге, на окраинах, на городских улицах. Но в городах были уверены, что эти полумёртвые, истощавшие или, наоборот, опухшие от голода — это куркули, не люди, враги и вредители, а значит, нечего их жалеть. И крестьяне продолжали умирать в городских скверах, на тротуарах, под окнами горожан.

Чтобы никто не портил натурализмом смертей победную картину строительства новой страны, ГПУ выставляло посты на дорогах. Беглецов задерживали и отправляли назад, умирать тихо и незаметно. На этой дороге тоже стояли посты, на краю леса, ближе к Фастову.

— К нам приехали осенью, их было двое — голова колхоза и уполномоченный ГПУ. Забрали из коморы всё зерно — три полных мешка и ещё один пустой наполовину. Картошку забрали, а сало и мясо мы не держали, — сказала вдруг Феликса.

— Откуда бы у вас сало взялось? Вы же штунда, живого не едите, — пожал плечами ездовой.

— Отец на работе был. Мама вышла во двор и нас за собой вывела, меня и двух племянниц отца, они с нами живут. Трое детей. Стоим, смотрим, как те двое мешки на подводу грузят. Мама плачет, но молчит, ничего им не говорит. И мы плачем.

— От же ж штунда, — опять не смог промолчать Степан. — Ни мяса вам нельзя, ни с начальством спорить. Только плакать и покоряться. Удобная для властей у вас вера. Сидел бы я наверху, всех бы в штунду записал, ей-богу.

— А когда гэпэушник отвернулся и повёл коней к воротам, голова взял с воза неполный мешок и забросил за угол хаты. Так, чтобы тот не заметил.

— И что, не заметил?

— Нет.

— Так вашего старого голову в прошлом году расстреляли. Ты не слышала?

— Нет.

— Расстреляли. А хороший был человек, я его знал.

— Полмешка зерна нам оставил. Ещё отец с сахарного завода мелясу приносил. Так мы ту зиму пережили, а потом и весну.

— Ты никогда не рассказывала об этом, — вполголоса заметил Илья.

— И больше не буду, просто вспомнила. Надо же что-то забывать, правда? Смотри, как у нас тут красиво. И лес, и поля, и эта дорога…

Старый боец Бурлаки и Тютюнныка слушал слова Феликсы, обращённые к мужу, и снова спрашивал себя, могло ли тогда, в девятнадцатом, в двадцатом, в двадцать первом, всё сложиться иначе? Могла ли отбиться Украина от большевиков, защитить прекрасные Универсалы [10], сложенные так торжественно и гордо, словно писали их не в штабных вагонах, спешно уходящих от наступающего противника, а в высоких кабинетах, из окон которых открывается вид на спокойные города цветущей страны? Он задавал этот вопрос себе и ещё нескольким оставшимся друзьям, которые прошли с ним путь от Бурлаки до Гаевого, но молчат об этом. Они будут молчать и до смерти, и после, так же, как будет молчать и сам Степан. Не знал он ответа на свой проклятый вопрос, но продолжал задавать его себе, не давая зажить старой ране. Не потому, что тогда их разбили, а потому что за их слабость и разрозненность, за ограниченность и чванство их командиров теперь расплачивается вся Украина такой ценой, которую тогда никто не мог представить. И хоть сейчас затихло и не хоронят в каждом селе людей сотнями, как в тридцать третьем, но всё может вернуться. В любой день. В любой год. Большевики опять спустят кровавых псов на народ Украины, и защиты от них не будет теперь никому.

Трилисы проехали молча. Крепкая подвода протарахтела колёсами, продребезжала пустыми колхозными бидонами по мощёным камнем улицам богатого когда-то села мимо редких жилых домов, сохранившихся между заброшенными ветшающими усадьбами. Все их хозяева лежали под тем невысоким, серебрившимся горькой полынью холмом у дороги. Они проехали, думая об одном, но то, чего не знал, и даже по рассказам не мог представить Илья, крепко держал перед мысленным взором Степан, а Феликса изо всех сил старалась забыть. Ни тогда, ни позже ей это не удалось, и десятилетия спустя её память хранила подробности чудовищного голода, который она пережила в самой его сердцевине, а где-то рядом, уже почти затянутое туманом времени, мерцало и воспоминание об этой недолгой поездке из Фастова в Кожанку жарким днём в середине августа.


5.

Двор у родителей Феликсы был необычно узким, словно сдавленным с двух сторон широкими усадьбами соседей. Старая мазанка, крытая соломой, аккуратно побелённая, с покрашенными весной синими оконными рамами и дверью, пряталась в глубине двора, за вишнями и в их тени. За хатой начинался яблоневый сад, а уже дальше, до берега речки Каменки, тянулся огород. Сад уходил за забор, на территорию соседей.

Соседская хата, четырёхскатная, под металлом, казалась новее и выглядела просторнее. Григорий Федосьевич, отец Феликсы, закончил её строить в год революции — его старая мазанка тогда уже едва держалась, но в новом доме он с семьёй прожил недолго. Пять лет спустя хату отнял у него комбед, а с ним комбедовцы забрали и большую часть двора. Комитет просуществовал недолго, но хату Терещенкам не вернули — все их дети родились в старой. Строиться второй раз было не на что, да и негде — отнятую часть двора им не возвратили тоже. То, что власть забирает, она уже не отдаёт, а новые соседи успели притереться к власти широким боком, их сын Славко служил в фастовской милиции.

Историю эту Илья знал — Феликса рассказывала её несколько раз, и хотя ему казалось странным, что хату, пусть и новую, Комитет бедноты взял у совсем небогатой семьи, но слушая жену, он думал, что дело-то давнее, что толку теперь разбираться? И только теперь, увидев старую мазанку, в которой родилась и выросла Феликса, в которой и сейчас жили её родители и двоюродные сёстры, он вдруг поразился несправедливости случившегося. Новая хата тоже, если уж прямо говорить, не бог весть какая просторная, стояла на виду, совсем рядом. И поселились в ней люди с крепкими нервами и непробиваемой совестью, не мешавшей каждый день, выходя во двор, видеть тех, кто когда-то построил для себя их дом.

Илью и Феликсу ждали с вечерним поездом, раз уж они не приехали утренним. Их появление среди дня на попутной подводе было неожиданным, но не удивило никого, — не было такого случая, чтобы Феликса не сумела что-нибудь придумать. И им были рады. Эту радость не пытались ни подделать, ни преувеличить. Илья натренированным слухом ловил слова и интонации, чтобы привычно отделить произнесённое от сказанного, выделив то, что может быть скрыто, что никогда не прозвучит в его присутствии, но обязательно будет повторено потом, за спиной, или уже звучало прежде. Он давно научился этому, он так вырос. Но родня Феликсы жила иначе, здесь говорили всё, что чувствовали, и так, как чувствовали, иногда грубо, иногда слишком прямо. И в том, как сегодня обнял его отец Феликсы, сказав: «Вот какого сына подарила мне дочка!», и в том, как поцеловала его её мать, он почувствовал только искреннюю радость, не замутнённую скрытыми мыслями и непроизнесёнными словами.

Этих людей хотелось назвать простыми, но простота их была богатой и глубокой, и Илья почувствовал, что сможет стать для них своим. С первой встречи, с первых минут знакомства он ощущал себя здесь свободнее и легче, чем в родной семье.

Илье и Феликсе в доме Терещенко были рады, но ещё больше радовались тому, что Феликса привезла дочку. Ребёнка хотели увидеть и подержать на руках все, кто был в это время дома. Ещё до того, как закружился вокруг девочки этот вечный женский хоровод, Лиза, старшая из двоюродных сестёр Феликсы, спросила, какое ей дали имя.

— Бассама, — ответила Феликса, прижимая дочку к себе и не решаясь отдать её сёстрам.

— Тю, Фелька, — засмеялась Лиза, склонившись над ребёнком, — что-то вы такое, городское, придумали. Оксана? Да? Тебя же зовут Оксана? — спросила она младенца. — Та дай мне дытыну, что ты вцепилась в неё. Не украдём.

— Ну, всё, бабы занялись своим, — улыбнулся Илье Григорий Федосьевич. — Идём, покажу, что тут в хозяйстве у нас.

Показывать было особенно нечего — скотину и птицу Терещенки не держали, а огород, хоть и вычищенный, без единого сорняка, был в селе у каждого. Без огорода никто бы здесь не выжил.

— Тут моя жинка цветы посадила, — махнул он рукой в сторону широкого цветника, тянувшегося от забора почти до самой хаты, — только сам видишь, что от них осталось. Половину этой ночью унесли, остальное вытоптали. Мы сегодня всё утро убирали и чистили, но только три живых куста нашли. Астры тут, там жоржины, они теперь до осени достоят, ну, и мальвы не тронули. Чёрнобрывцы ещё, вон, по краю выстояли.

— Кто же всё это разгромил? — Илья в изумлении разглядывал изломанные стебли цветов, собранные в кучу на краю опустевшего цветника.

— Та хлопцы наши, кожанские, кто ж еще? У них сегодня Маковей. А у кого самые красивые цветы в Кожанке? У штунды. Целой зграей налетели — что-то унесли, остальное растоптали и поломали. Каждый год одно и то же: хоть сам, вместо чучела, тут становись.

И немедленно, раскинув руки, тесть изобразил, как стоял бы пугалом на одной ноге, посреди цветника, возле хаты. Старый и, похоже, единственный костюм, купленный в годы достатка ещё до революции, теперь был на Григория Федосьевича велик. Костюм и шляпа прибавляли сильно исхудавшему в последние годы старику сходства с пугалом. Илья рассмеялся — к похожим шуткам Феликсы он привык, но от тестя всё же не ожидал.

— Идём, — Григорий Федосьевич хлопнул Илью по плечу, — посмотришь, у меня тут мастерская ещё есть. Я сам всё в доме делаю, видишь: и рамы новые, и двери.

Мастерской ему служила небольшая пристройка, большую часть которой занимал самодельный столярный стол. В углу двумя невысокими кучами были свалены заготовки, пахло сухим деревом, стружкой. Никаких инструментов тесть здесь не хранил.

— Всё дома держу: пилы, рубанки. Иначе давно бы вынесли.

Присматриваясь к тестю, Илья подумал, что похож он, пожалуй, на Тараса Шевченко, и пышные усы, которые носил Григорий Федосьевич, это сходство только усиливали. Старик оставался высоким и крепким, и по всему было видно, что дом и хозяйство держались во многом на нём.

— Вот, я всё тебе и показал. Хату ещё успеешь посмотреть. А теперь идём обедать. Мясо мы не едим, ты знаешь. Горилку тоже не пьём, но ты же спортсмен, тебе и не надо. Борщ да каша — пища наша.

Они вышли во двор. Женщины уже заканчивали накрывать стол на летней кухне: толстыми ломтями резали тёмный ржаной пирог с грибами, крошили в салат огурцы и лук. Сулея с олией, заткнутая пробкой из газеты, коричневой свечой стояла посреди стола, и рядом, бок о бок с ней розовела такая же, полная компота из яблок и малины. Только что сваренный борщ остывал на подставке возле раскалённой плиты, распространяя невозможные, сказочные запахи.

Лиза принесла с огорода четыре огромных густо-розовых помидора.

— По помидорам у нас Лизка главная, — Григорий Федосьевич протянул Илье один. — Сама семена на базаре выбирает, сама следит за ними. Возьми, понюхай. Диво. Лиза, как называется сорт?

— Бычье сердце, — тихо ответила Лиза, и, смутившись, порозовела, как её помидоры.

— По-нашему, дупа волова, — добавила её сестра Нина, размешивая салат.

— От, Нинка у нас, злая на язык, — ухмыльнулся тесть и обернулся к жене. — Стефа, давай кормить гостей. Они же с утра в дороге.

— Садитесь, садитесь все. Готово, — тёща вытерла руки и сняла передник. — Прошу вас.

Невысокая, хрупкая, она едва доставала детям до плеча. Коричневое от постоянного загара лицо с тонко прорисованными чертами было иссечено линиями мелких морщин. Мать Феликсы походила на миллионы украинских крестьянок, но чем-то, не сразу уловимым, может быть, именно отточенностью черт, отличалась от всех даже за этим столом.

Она родилась в польской семье, и хотя в советских документах писалась Степанидой, при рождении получила имя Стефания. Когда говорить о польских корнях даже в этих местах, больше чем на треть заселённых прежде поляками, стало опасно, имя пришлось поменять. Стефания осиротела в раннем детстве и была взята на воспитание к Браницким, в самый влиятельный и богатый дом Юго-Западного края. Браницким здесь принадлежало почти всё: заводы, земли, леса, а прежде и крестьяне. В имении магнатов воспитывалось много девочек-сирот, их учили читать, шить, готовить. О музыке, языках и серьёзном образовании речь не шла, но они получали профессию и приданое. Григорий Федосьевич был старше жены, работал на железной дороге, потом устроился на сахарный завод Браницких в Кожанке. Мужей воспитанницам Браницкие не выбирали, хотя на их выбор внимание обращали. Решение Стефании выйти замуж за украинца встретили холодно, однако на заводе о Терещенко отзывались хорошо, у него была профессия, дом, и мешать девушке не стали. Как и все, она получила приданое — сундук с платьями, полотном, постельным бельём.

Позже, когда уже росли дети, эти платья пригодились, ещё как пригодились — одно за другим они перекраивались, перешивались в одежду для дочек. Яркие дорогие ткани с годами тускнели, ветшали, и с ними ветшали воспоминания о прежней небогатой, но мирной, спокойной жизни. Достойная жизнь уходила, но стремление сохранить достоинство сохранялось. Для себя Стефания шила сама, и её одежда всегда выделялась — не роскошью, но неизменным изяществом и вкусом. Такой она хотела быть, и такой оставалась. А на тех немногих фотографиях тёщи, которые Илья видел у Феликсы, он неизменно встречал твёрдый взгляд тёмных глаз и упрямо сжатые губы. Этот же взгляд временами он замечал и у жены. Илье приходилось постепенно привыкать, что Феликса умеет быть непреклонной, и если принимает решение, то больше его не меняет, добиваясь своего, каким бы ни было сопротивление и что бы ни приходилось преодолеть.


6.

За разговорами просидели до первых сумерек. Из пыльного малинника выпрыгнул большой серый кот, подошёл к столу, обвел собравшихся безразличным взглядом и беззвучно разинул розовую пасть.

— Что, котик? — спросила его Лиза. — Чего ты хочешь? Поймать тебе мышку?

— Разбаловала кота, — рассердилась Нина и топнула ногой. На это кот презрительно дёрнул хвостом и тихо исчез в малиннике.

Илья молча следил за перемещениями кота, слушал, как Феликса рассказывает об их киевской жизни, так, словно говорила она не о нём и не о себе, а о людях посторонних, ведущих совсем другую, неизвестную ему жизнь. Он вдруг понял, что в эту поездку Феликса нарядилась не случайно. И то, как она оделась, и её рассказы должны были вернуть семье веру в то, что нормальная жизнь возможна. Феликса не вспоминала тридцать третий, не было произнесено ни слова о сложных отношениях с Гитл. Она не говорила ни о плохом, ни о тяжёлом, но лишь как всё и у всех будет хорошо. Тесть слушал Феликсу с иронией, Лиза — с надеждой, Нина скептически и недоверчиво. Только Стефания отвернулась и смотрела то ли на разорённый цветник, то ли на закат, и едва отзывалась на слова дочери. Даже когда тёща улыбалась, её глаза в полукружьях тёмных теней, выделявшихся на изжелта-коричневом лице, оставались печальными. Ни единого проблеска надежды не заметил Илья в её взгляде, ничего, кроме усталости и покорной готовности принять всё, что ещё готовит ей судьба.

Когда с Каменки потянуло свежестью, и первые комары поднялись из дневных убежищ в поисках тёплой крови, к забору подвалила компания сельских парней.

— Матка Боска Ченстоховска, — прошептала Стефания. — Опять какие-то пришли.

— Узнали, что Фелька дома, — догадалась Нина. — Старые друзяки.

Пересмеиваясь, парни потоптались у плетня, видимо, пытаясь разглядеть, кто сидит за столом, потом один из них крикнул:

— Дядько Григорий! На селе брешут, что Фелька приехала! А пусть выйдет, поздоровкается хоть.

— Пойдём, Феля, — поднялся Илья, встретив вопросительный взгляд жены. — Поздоровкаешься, раз люди просят. А потом я поговорю с ними.

— Всё будет хорошо, — Феликса взяла мать за руку. — Мама, вы не волнуйтесь, это же всегда так.

— И хорошо всё будет, и мирно, — подмигнул Илья. — Цветы обратно уже не воткнут, но и рвать больше не станут.

Начинались такие разговоры всегда одинаково, с бесцветных слов, гладких и тяжёлых, скрывавших эмоции, маскировавших намерения сторон. Тут важна была реакция, за реакцией следили. Илья всему выучился в детстве, киевский Подол — хорошая школа с опытными учителями, и разговоров таких у него было множество. Сперва он занялся боксом, чтобы быстрее и убедительнее их заканчивать, но со временем бокс стал опасен — его близкий друг и спарринг-партнер Саня Штейн вступился вечером за девушку у кинотеатра «Колос» на Нижнем Валу и случайно убил человека. Саня отправился в лагерь, а Илья перестал драться по эту сторону канатов. Так, конечно, сложнее вести разговор с выпившими и агрессивными незнакомцами, но его удар стал слишком сильным оружием, и рисковать он не мог. Ну а этим вечером всё тем более должно ограничиться мирным и дружелюбным разговором, потому что он через день вернётся в Киев, а старики останутся, уезжать им некуда.

Вечерние гости незнакомцами не считались — друзья давнего, сопливого детства. Феликса всех их отлично знала.

— Фелька, здорóво!

Ребят было четверо, низкорослые, уже крепко выпившие, — понятно, праздник. Ни один из них, ни все вместе опасны они не были, и пока Феликса перебрасывалась приветствиями, пока разговор его не касался, Илья пожал всем руки и молчал, улыбался, но слушал внимательно. Оказалось, что о них — больше о Феликсе, но и о нём — в Кожанке знали многое, правда, знание это приходило в село искажённым пересказами, украшенным фантазией мнимых и действительных очевидцев. Слушать о себе было смешно, а рассказывать правду бессмысленно — всё сказанное этим же вечером превратится в байки, такие же нелепые и неправдоподобные. Зато Феликса справлялась с вечерними гостями легко и уверенно. Когда-то она верховодила в их компании и сразу взяла решительный тон. Через десять минут разговора гости уже оправдывались за уничтоженный ночью цветник, клялись, что это не они, что даже не знают кто, а если что-то узнают, то разберутся сами. Тут же их позвали «гулять к хлопцам», потому что праздники, Маковей и надо, чтоб «все по-людськи». Гулять ни Илья, ни Феликса не собирались, но гостей нужно было спровадить с миром, и они прошли с ребятами до поворота сельской улицы, а там уже Феликса «вспомнила», что нужно кормить дочку, и вообще она с утра в дороге, поэтому встретятся они позже, потом, когда-нибудь. На том и распрощались.

— Спасибо, — обняла мужа Феликса, когда они остались одни. — Ты мне помог.

— Я же молчал, ни слова не сказал.

— Тебе и не нужно было говорить. Ты же видел, как они на тебя смотрели? Одну меня они бы так не слушали, начали бы тут…

Феликса оборвала себя на полуслове, и всю недолгую дорогу до дома они прошли молча. Илья думал о Феликсе. За этот долгий день он вроде бы не узнал о ней ничего нового, она всегда была такой, решительной, но и рассудительной, и всё же что-то необычное произошло, что-то неуловимо новое. Они шли, держась за руки, по опустевшей ночной улице, а прямо перед ними, низко над горизонтом, заливая маленькую Кожанку и огромный мир вокруг безжизненным светом космоса, висела тяжёлая, серовато-коричневая луна. В селе затопили печи, и запахи дыма и хлеба смешивались со свежими ароматами приречных трав, пряной горечью любистка, кружащей голову, приторной сладостью маттиол.


Загрузка...