Ах, если бы это был один урок, единственный!
Но вот я опять в роли горластого, неуемного петуха, который, взлетев на забор, хлопает крыльями и орет во всю глотку, думая, что его слышит весь белый свет. А что поделаешь, если натура такая?
Нельзя ведь не кричать! Как не кричать, когда видишь торжествующую морду торжествующей подлости? Нельзя не кричать, если сам не хочешь быть подлецом!
И вот что из этого получилось.
1936 год. Время первых выборов в Верховный Совет и связанных со всем этим больших ожиданий и надежд. Так именно я воспринимал это время и верил в него, в завершение строительства социализма и дальнейший переход к коммунизму. Да, верил! Отсюда и торжественные волнующие замыслы, которые тогда я пробовал воплотить в драматургии: «Москва над нами» (строительство метро), потом «Дни нашей жизни» и, наконец, «Грани» — о стирании граней между физическим и умственным трудом, о том, как молодой врач приехал в деревню, полюбил молодую колхозницу и что из этого вышло.
Примитивнейшая заданность и умозрительное, хотя и совершенно честное, стремление писателя идти в ногу с жизнью и «попасть в такт» ее основополагающим принципам. У кого-то из этого что-то получилось, но у меня ничего не вышло. Выпытав где-то о хорошем враче, который организовал в деревне образцовую больницу и вообще проявил чудеса в своей врачебной деятельности, я ринулся туда, в глубинное воронежское село Колыбелка, с верой в то, что там я найду полное подтверждение своему, самому современному, самому передовому, отвечающему самым последним требованиям жизни, тезису о стирании граней между городом и деревней.
Приехал я туда на пароходике по знаменитому тихому Дону, на берегу которого стояло это село, приехал ночью, и мое знакомство с жизнью началось с того, что меня никто не пустил ночевать, и скоротал я ночь на каких-то бревнах возле правления колхоза. Утром меня устроили «на постой» в белую мазанку против здания сельсовета к грузному и добродушному «дядьке» с одной рукой, другую он потерял на гражданской войне. Жена у него была, наоборот, худощавая, как говорится, поджарая, работящая и, ведя, по сути дела, весь дом, довольно строговата была к своему беспечному мужу, за что он звал ее «унутренний враг».
С этого «плацдарма» я начинал свое «знакомство с жизнью», знакомство, которое вылилось в конце концов в то письмо к моему хорошему другу Владимиру Петровичу Ставскому, которое я сейчас приведу, — правда, из-за его очень больших размеров с некоторыми сокращениями. Со Ставским мы печатались вместе в журнале «Октябрь»: его «Станица», «Разбег», очень интересные документальные очерки о коллективизации на Кубани и мой первый и тоже почти документальный роман «Самстрой» — о стройке времен первых лет первой пятилетки.
Это нас и сдружило, хотя первое знакомство было довольно оригинальным. Владимир Петрович был человек на первый взгляд грубоватый, внешне даже мужиковатый, с крупными и резкими, точно вырубленными топором, чертами лица и таким же не то что резким, а прямым и честным характером, за которым не сразу открывалась большая душевность и искренность. И вот, узнав, что моя паспортная фамилия Покровский, он меня прямо в упор спросил:
— Послушай! А может, ты из тех? Из недобитых? А то у нас на Кубани был генерал Покровский. Ты не из этих?
Узнав, что я не из «этих», а из «тех», из колокольного, как он выразился, сословия, из которого, кстати сказать, вышли в свое время и Чернышевский и Добролюбов, он сразу поверил мне и протянул свою большую и очень сильную руку.
Впоследствии, когда Ставский стал главным редактором одного теперь полностью забытого, а тогда только что основанного журнала «Великий перелом» и я принес ему тот самый совершенно недоработанный роман о кубанской весне, он, после подробного разговора, резким движением закрыл его, прихлопнул рукою и сказал, как отрезал:
— Плохо!
Я этому поверил и больше за этот роман не брался.
Так мы с ним подружились и одно время были знакомы семейно. Сам не нюхавший пороха, я его уважал за участие в гражданской войне, за мужество, о котором узнавал из его рассказов, а главное — за честность и большую, высокую принципиальность. В моем представлении это был большевик, подлинный, настоящий большевик, как я представлял себе тогда значение этого слова. Да он и был таким и именно таким, и так он, уже в больших, чуть ли не генеральских чинах, погиб во время Великой Отечественной войны.
А тогда, на съезде партии, он был избран в Центральную комиссию партийного контроля — «орган партийной совести», и именно поэтому именно ему я решил написать обо всем.
«Так вот о положении этого колхоза и всего сельсовета я и хочу написать тебе, дорогой Владимир Петрович, как члену Комиссии партийного контроля.
Колхоз имеет все данные для безбедной и даже зажиточной жизни: 1½ тыс. га прекрасной черноземной земли, 74 лошади, 90 быков, 180 голов рогатого скота, около 1000 овец, два сада общей сложностью в 20 га, две пасеки в 250 семейств, мельница, грузовик, шелковичная плантация, и все это на 700 трудоспособных членов колхоза. Жить можно, и хорошо жить. Только работай.
Что же мы видим в действительности?
В двух километрах от Колыбелки, за Доном, на гораздо худшей песчаной земле, колхозы Петропавловского сельсовета получают по 2—3 кг на трудодень. Здесь же выдали по 500 граммов аванса и больше, вероятно, давать не будут, так как даже посевной фонд наполовину израсходован.
Из этого делаются невеселые и политически нездоровые выводы: «Скильки лет существует колхоз, а нет такого вывода, як лучше робыть».
Я живу здесь давно, довольно глубоко вошел в жизнь колхоза, участвую в бригадных собраниях, разговариваю с людьми, езжу с ними на заготовку веточного корма для прикорма скота. И с кем бы я ни говорил — с бригадирами, рядовыми колхозниками, учителями, врачами, зоотехниками, — Я НИ ОТ КОГО, НИ ОТ ОДНОГО человека не слышал сколько-нибудь положительного отзыва о колхозе, о его работе и т. д. «Ничего не радостыт», «И богато трудодней, да хлиба нема», «День с хлебом — три дни так».
Сравниваю с той же Петропавловкой. Там общий голос, лейтмотив: «У нас хорошо!» Там строят баню, строят клуб, строят электростанцию, и сами колхозники живут этим, они говорят: «Мы строим». Там колхозники настолько охотно идут на работу, что бригадирам приходится отсылать некоторых обратно.
Здесь — точно другая республика. Сейчас все поголовье скота стоит под угрозой гибели, так как корма хватит только до половины зимы.
Процент выхода на работу ничтожный, трудовая дисциплина в убийственном состоянии. Смешно сказать — люди не хотят работать. Руководители объясняют это леностью людей. Какая ерунда! Откуда ей быть, этой лености? Колыбелка в прошлом — одно из самых угнетенных и эксплуатируемых сел. Вся масса крестьян батрачила и испольничала у миллионеров-помещиков Станкевича и Тельяшева, земли которых стеснили Колыбелку со всех сторон. Еще в 1905 г. здесь поднимаются стихийные крестьянские бунты, и глухая борьба против помещиков не прекращалась до самого Октября. В гражданскую войну Колыбелка дала свой партизанский отряд. В коллективизацию она вступила первой по всей округе, и жизнь в колхозе сначала радовала. А теперь — полный развал.
«Стыдно смотреть, — говорят колхозники. — Наша первая деревня была, а теперь самая отсталая, какая-то старинная стала деревня. А кто был отсталым — перегнал нас». «По нашим людям даже невозможно предполагать, чтобы было такое отношение к колхозу».
В чем же дело?
«Нет правильного руководства правления колхоза, а КТО-ТО РАСПОРЯЖАЕТСЯ». «У нас дисциплина пала с самого правления».
И все мои личные наблюдения над ежедневной практикой колхозной жизни полностью подтверждают это: «ИСТИННАЯ ПРИЧИНА всех зол лежит в РУКОВОДСТВЕ колхоза и сельсовета».
Дальше я рисую развернутую и документированную картину хозяйничанья этого руководства — председателя сельсовета Каребина (по кличке «Каряба»), бестолкового, глупого председателя колхоза Гусакова («Гусак») и всех его присных. Убийственная картина бесконтрольности и безответственности, когда все делается помимо конторы и счетовода, продается и меняется скот, хищнически — машинами, подводами, мешками — на глазах у людей разворовываются, расхищаются яблоки из колхозных садов. Все это видят и делают логический вывод: «Если воруют руководители, почему не воровать нам?»
В результате складывается страшная философия, которую публично на собрании бригады в присутствии председателя колхоза сформулировала одна колхозница: «Что украдешь, то и получишь».
«Понимаешь, Ставский, это ж страшно! — продолжал я свое письмо. — Колхоз, который должен быть — и за Доном, в Петропавловке, является — орудием социалистической переделки людей, здесь стал средством их деморализации, нравственного разложения человека. Здесь воспитываются те же жулики и тунеядцы, которых так горячо бичевал Ленин в статье «Как организовать соревнование». Ну, ты об этом знаешь лучше меня.
И воспитывает это — руководство колхоза всей системой хищений, бесконтрольности и безответственности. Да и как могут жулики бороться с жульничеством?
При общем нежелании работать есть две отрасли хозяйства, где не знают отбоя от рабочих рук: сад и овцеводческая ферма (стрижка овец). Это как раз тепленькие местечки, где можно украсть и крадут. А руководители на все это смотрят сквозь пальцы.
Колхозница Корнюшкина Маланья, работая на стрижке овец, набила полные рейтузы шерстью, украв таким образом 10 фунтов шерсти. Она, правда, была поймана с поличным. Но это вызвало в колхозе не возмущение, а смех. «Добро б фунт-два, а то десять!» — формулируют свою точку зрения работники овцеводческой фермы. Сколько же этих «фунт-два» расходится там ежедневно? А правление? Сначала оно даже не знало об этом, а когда я рассказал, это вызвало смех: «В рейтузы? Ха-ха-ха!» И вся реакция.
Выпустил я стенгазету (которой здесь, конечно, не было), написал там обо всем этом и потребовал в ней отдать Корнюшкину под суд. Ничего! Ноль внимания, фунт презрения. Я пытался доказать свое, но мне было заявлено, что постановлением правления это дело передано прокурору. Последующая проверка с моей стороны показала, что это полная ложь и очковтирательство.
Понимаешь, Владимир Петрович, не терпит душа!
В чем же причина такого безобразнейшего положения вещей?
Причина одна — в несоблюдении устава колхоза.
Этот устав, сам замечательный дух его, здесь не только не понимают, но часто и не знают — или сознательно забывают и искажают. Основное положение устава, что «общее собрание является высшим органом управления артели» (стр. 20), здесь абсолютно не соблюдается. Всеми делами вертит правление, и даже не правление, а группа воротил.
В течение нескольких лет беззастенчиво игнорировалась, убивалась всякая инициатива колхоза, его самостоятельность, его хозяйственный рост, общественная активность. Результаты налицо: колхозная масса не имеет никакого голоса, а делами ворочает кучка воров.
А ведь есть великолепные люди: бухгалтер Рудиков, бывший председатель колхоза Мошонкин — умный, выдержанный, энергичный; селькор Недиков, кандидат партии, — романтик, начитанный, руководитель драмкружка, он разъезжает со своими постановками по соседним деревням и после спектакля, приоткрыв занавес, с детской непосредственностью спрашивает: «Ну как? Понравилось?»
Эти люди пишут в газеты, обращаются в район, но без толку. Один раз, правда, по их жалобе на Каребина приезжал следователь, но уехал тоже без всякого результата.
У тебя может возникнуть вопрос: а где же парторганизация? Я, очевидно, просмотрел ее? Нет, не просмотрел. Я живу против сельсовета и каждый день вижу, как парторг территориальной организации Николай Кондратков слоняется без дела, сидит с девчатами на лавочке, возит в сад ящики для яблок, ходит из сельсовета в колхоз и обратно. «Парень шаткий. И туда и сюда», — определяют его колхозники.
Лица партийной организации совсем не видно. Кондратков — крайне безынициативный, пассивный и замкнутый парень. А главное, и он оказался запятнанным. Будучи председателем соседнего колхоза, он за короткое время сумел задолжать 500 руб. и до сих пор не расплачивается. «Все они перемазаны и рта не разевают», — говорят колхозники и ни во что не верят.
Даже ревизионной комиссии фактически нет.
Но как же могло получиться подобное положение, такое явное и грубейшее нарушение установок партии, сталинского колхозного устава на глазах у всех?
Причина этого, еще раз скажу, лежит в руководстве, и только в руководстве сельсовета. Голое администрирование, грубейшее нарушение элементарнейших прав колхоза, явное попирание революционной законности, зажим, окрик, запугивание, своевластие и самодурство, — в течение двух лет хозяйничанья нынешнего председателя сельсовета Каребина, или, по-здешнему, «Карябы», привели к полному снижению общественного тонуса в Колыбелке, приглушили ростки здоровой, советской демократии и создали атмосферу запуганности, забитости и страха.
«У нас напужка большая». «У нас народ боится начальников». «У нас председатель как крикнет, так все и разбегаются». «Мир напуган».
Кузнец Ракитин: «А скажешь, поведут в сельсовет и начнут гробить — я тебе покажу да я тебя упеку».
Ты, конечно, можешь усомниться: карикатуру, мол, нарисовал парень. Нет, Ставский, болью сердца продиктовано это письмо и растерянностью — что делать? Я живу ведь здесь на положении постороннего соглядатая, но не терпит душа, возмущается все советское, что во мне есть. А вместе с тем ввязываться в открытую борьбу, не имея на это ни права, ни полномочий, не решаюсь. Тем более что районное руководство во всех безобразиях тоже значительно виновато. Ведь ревизионная комиссия колхоза утверждается по уставу президиумом РИКа. Как же в таком случае «Гусак» комплектует себе ревкомиссию по своему вкусу? Почему же районный исполком не поинтересуется отсутствием актов о ревизиях? Почему местные активисты не верят в район? Вот почему я решил обратиться к тебе с убедительной просьбой помочь нам. Конечно, я не думаю, чтобы лично ты или центр непосредственно займется этим делом (хотя политический эффект от этого был бы громадный), но я надеюсь, что ты двинешь этот вопрос куда нужно, но с тем, чтобы вплотную им занимались инстанции не ниже областной.
Будь другом, помоги».
Я не хочу обижать память друга, но я и не могу не рассказать о том, как все это обернулось дальше. Тем более что винить я его ни в чем не виню, — он сам, как это выяснилось из нашего разговора впоследствии, был в плену иллюзий и, отослав в область мое письмо, был уверен, что поступает правильно, а все дальше пойдет тоже правильно. А когда я рассказал ему, как дело обернулось на практике, он, помолчав, ответил своей любимой и очень емкой поговоркой:
— Цэ дило трэба разжуваты.
Но «разжуваты» ему не удалось — шли сложные предвоенные годы, и какая-то несчастная Колыбелка потонула в общем водовороте дел и событий. А письмо мое, видимо, проделало свой обычный путь — сверху вниз, до тех самых низов, о которых в нем шла речь.
Когда я впервые приехал в Колыбелку, меня приняли с распростертыми объятиями, как невиданную залетную птаху, даже не спросив документов, и вдруг через полтора месяца меня вызывает тот же самый парторг Кондратков и требует мои «верительные грамоты». Теперь у него и отношение и тон совсем другой — сухой, официальный и зловещий, что-то уже предвещающий. А потом случилось совершенно непредвиденное обстоятельство, которое повернуло весь ход дела совсем в другую сторону. Почувствовав как-то острую боль в животе, я пошел в больницу. Врач оказался в отъезде, и принял меня пожилой и, видимо, малосведущий фельдшер, который дал мне касторки. Он не знал и не предположил, что у меня мог быть приступ аппендицита, а при этом обострении касторка крайне опасна: она вызывает резкие сокращения кишечника, в том числе и аппендикса, и может вызвать его разрыв.
Так у меня и получилось: я свалился с очень высокой температурой и в боку у меня вздулся, как подушка, громадный инфильтрат. Несколько дней я провалялся под присмотром своего однорукого хозяина и его заботливого «унутреннего врага». Ко мне никто не решался заходить, кроме Тихона Пантелеевича Недикова, селькора, открытого и непримиримого борца против засилья каребинской шайки. Даже врач, ради которого я сюда приехал, навещал меня только ночью. Врач перевел меня в больницу, а потом дал телеграмму жене и в Союз писателей. И вот я лежу в полубредовом состоянии, с грелкой на боку и слышу звук самолета. Сначала я не придал этому значения, но под окнами раздался вдруг топот многих десятков ног: это ученики находившейся рядом с больницей школы, сорвавшись с уроков, бежали к приземлившемуся поблизости самолету. Меня быстро собрали, одели и на носилках, на глазах у всего честного народа, погрузили на маленький санитарный самолетик.
Вот из каких когтей вырвал меня этот самолетик в августе — сентябре 1936 года.
Я помню, как, прорвавшись сквозь облачную гряду, мы оказались в волшебном мире с белоснежными горами, морями, невиданными какими-то, тоже белоснежными существами и с ярким, смеющимся солнцем. Помню, как где-то, над какими-то полями и лугами, за Воронежем пилот спросил:
— Не холодно? А то спустимся, погреемся.
Но греться я нигде не хотел и рвался в Москву, где меня ждала жена, погибший впоследствии при защите того же Воронежа сын и Боткинская больница. В больнице мне, ныне покойный тоже, чудотворец-хирург профессор Очкин, которому теперь в Боткинской больнице поставлен памятник, сделал операцию, длившуюся вместо положенных при аппендиците 15—20 минут целых полтора часа. Получилось это так.
Внутренне подготовленный к тому, что меня ожидает, я в довольно спокойном состоянии лег на операционный стол. Мне сделали какой-то укол для местной анестезии, и профессор сделал разрез, который я совсем не почувствовал, но в подвешенное над столом зеркало видел, как он что-то начал делать с моим животом и вдруг сказал:
— Ой, что у него там делается. Маску!
Мне надели анестезирующую маску, и я постепенно стал погружаться в какие-то туманы. Но сквозь эти туманы я увидел или почувствовал, как профессор облокотился на операционный стол так, что локоть его, по-моему, даже касался меня, и как ни в чем не бывало стал рассказывать кому-то, как он летом ездил на озеро Рица. А мы с моей Марией Никифоровной тоже, чуть ли не в этот год, тоже ездили на это изумительное горное озеро, и, как мне казалось, я слегка усмехнулся:
— Вот черт! Тут человек, можно сказать, между жизнью и смертью находится, а он сказки рассказывает.
Потом я смутно почувствовал, что меня кто-то дернул за ногу — это была проба глубины сна. Больше я ничего не чувствовал и проснулся уже через сколько-то часов в палате. А на другой день, при обходе, профессор первым подошел ко мне и своим бодрым и взбадривающим голосом сказал:
— Ну, батенька, вам повезло. Могло быть плохо. Совсем плохо.
Оказывается, разрыв кишечника был такой, что только каким-то чудом это не вызвало перитонита, а искусство хирурга, вычистившего оттуда прорвавшиеся нечистоты, спасло мне жизнь.
— Ну, теперь будете жить! — сказал на прощанье профессор. — Вы ведь оптимист.
— Какой я оптимист! — ответил я. — Может, когда-то и был, а жизнь так потрепала…
— Ну, не скажите! — возразил профессор. — Мы определяем характер человека, самую его основу по поведению под наркозом. А вы вчера так заразительно смеялись, что нам всем стало весело.
— Как — смеялся? — удивился я. — Я помню, что усмехнулся про себя на ваш рассказ об озере Рица.
— Это — то, что вы помните, — сказал профессор. — А что не помните, в этом и выражается глубинная сущность вашей натуры. Оптимистическая сущность. Запас прочности.
Сорок лет прошло со времени этого памятного и мудрого разговора, и я до сих пор не знаю — так это или не так? А может, и действительно так? Может, это и дает мне силы переносить все и пережитые и последующие удары жизни?
Во всяком случае, вырвавшись из когтей сначала одного, а потом другого Чудовища, я, по выздоровлении, пошел в редакцию выходившей тогда «Крестьянской газеты» и рассказал о всех колыбелковских делах.
Редакция послала туда специального корреспондента, проверила и напечатала об этих делах статью. Был суд. Каребин получил четыре года, «Гусак» — два. Но общее положение в колхозе, как писал мне тот же Недиков, видимо, изменилось мало.
«Районные организации не хотят доводить дело до конца. Я живу в ненависти, вы знаете, как здесь ненавидят, когда говоришь правду».
Так закончилась эта столь грозная для меня эпопея.