Но я забежал вперед, а от хода жизни все-таки не оторваться.
Итак, мы на Урале, в селе Колчедан, на берегу реки Исеть, в большом, в несколько комнат, бывшем поповском доме, а при доме — просторный, теперь, конечно, запущенный двор, по которому бродят чьи-то, несчитанные видимо, бородатые козы. Это — наш детский сад, порождение исходных гуманистических принципов нашей советской педагогики, не увязанных еще с хозяйственной необходимостью и политикой. Поэтому ходили к нам дети и бедняков, и середняков, и даже уцелевшего от всех пронесшихся бурь старого, благообразного купчика — просто дети, которым нужно будет лететь когда-то на огнедышащем паровозе к заветной «остановке», и мы без особых инструкций, пособий и руководств, на свой страх и риск и по своему разумению, водили с ними хоровод, пели «каравай» и «елочку» и вообще делали все, чтобы им, детям (а в соседнем Шадринском уезде в это время закипало новое восстание), по-детски было хорошо и радостно. И главную роль в этом — не могу не отдать справедливость — играла моя Никифоровна, ее любовь к детям, чуткость и педагогическая изобретательность.
Не могу не отдать справедливость ей и в том, что ее природный ум и характер и вынесенная из очень трудной и трудовой семьи хозяйственность помогли нам выдержать и громадные сложности той нашей жизни. Может быть, благодаря этому мы и прижились бы там среди сурового, не очень приветливого народа, если бы не одно трагическое обстоятельство — возвратный тиф, изнурительная и, кажется, начисто забытая теперь болезнь: приступ — короткая передышка и новый, еще более тяжелый приступ с высокой температурой, и так несколько раз. У меня их было пять, и этот последний едва не оказался для меня действительно последним. Среди общего забытья мне ясно помнится, когда, лежа в постели, я вроде как бы икал, настолько сильно икал, что стукался головой о стену. И среди этой икоты я вдруг увидел широко раскрытые от ужаса глаза моей Никифоровны, как она потом посадила, чуть не бросила прямо на пол бывшего у нее на руках ребенка и побежала к жившему неподалеку старику фельдшеру. «Да он у тебя кончается!» — «утешил» он ее и, прибежав вместе с нею, проделал очень простую на вид операцию: намочив холодной водой простыню, он обернул ею все мое тело. Я сразу же вспотел так, что насквозь промокла вся постель, и сразу все прошло, и икота, и температура — чуть ли не в последний момент был предотвращен паралич сердца.
Но, выходив меня, жена тоже тяжело заболела и сама, ее взяли в больницу, а в это время умер наш первый ребенок.
Мы остались одни, и вся наша «культурная миссия» и вообще жизнь в этом неуютном месте как-то поблекла. А к тому же, в связи с надвигающимся в стране голодом, учителей сняли с пайка.
Одним словом, мы решили уехать и после ряда жизненных переплетений, проектов и поисков оказались опять в родных краях — Никифоровна в Москве, а я в Медыни. И вот в наших семейных архивах мне попалось мое письмо тех дней, письмо жене, любопытное для той ступени моей жизни.
«Я в Калуге. По пути зашел в Городню навестить своих.
Боже мой! Какая же все-таки затхлая атмосфера у нас в доме.
Отец и Ирина очень не ладят, в чем, кажется, повинны оба — я, по крайней мере, не мог стать ни на ту, ни на другую сторону. Отец пьет, очень сильно пьет и пребывает в безделии, лежа на своем, как он говорит, «Синае», т. е. на печке, и услаждая себя разговорами — то защищает «живую церковь», то проклинает ее, то негодует на советскую власть за то, что она не привлекла «живые силы» страны, то ругает и хоронит эти «живые силы», т. е. интеллигенцию, в чем, кажется, совершенно прав.
Ирина рвется из дому, так как, по ее словам, отец мешает.
А Тоня уехала совсем, потому что от отца нет жизни.
А сегодня ночевал у своих товарищей по гимназии, тоже поповских сынков. Узнал судьбу многих других ребят — один в Москве, другие в Питере. Не знаю, как те, но эти плохо разбираются во всем — на все такие наивные отсталые взгляды. Скучно с ними.
В пятницу 13 октября читаю публичную лекцию. Все идет хорошо. Афиши расклеены. От налога освободили, за помещение взяли дешево — 20 % сбора. Каков он будет — сказать трудно. (При полном сборе моя доля — 360 миллионов рублей.) Жду спокойно, не беспокойся и ты. Меня волнует, как устроилась ты, как здоровье? Совсем изболело сердце у меня только об одном — погода такая плохая, дождь словно нанялся, а у тебя нет галош, ну как совсем потеряешь здоровье.
Афиша о моей лекции, кажется, вызвала интерес. Еще бы — «Человек или божество?». Загвоздка! Встретился я с одним земляком, который кончил духовную академию и теперь читает где-то лекции по философии. Он очень заинтересовался моей темой, рвется выступить, но боится. Он — кантианец и в разговоре стал развивать кантианскую точку зрения. А я враг кантианства.
В афише я поместил приглашение представителям религии для участия в прениях. Интересно — как откликнутся. Я даже хочу, чтобы они были, так как уверен в своих силах. Не знаю, как пройдет и чем кончится лекция и какой сбор будет, этим обозначится моя дальнейшая судьба. Во всяком случае, к 7 ноября я буду у тебя.
Да! Встретил сегодня Щербакова, нашего бывшего директора. Изменился, осунулся, постарел, гордая когда-то голова ушла в плечи, одет плохо. Поговорили с ним. Жалеет школу, которая оказалась разрушенной, когда «повеяли новые веяния». Потом порасспросил меня, чем я занимаюсь, осведомился: «не большевик вы еще?» И, получив отрицательный ответ, спросил: «а как у вас развивается большевизм?»
Вообще, может, действительно в партию вступить, да не попасть, очень большие рогатки — пять поручителей нужно с пятилетним партийным стажем и пятилетнее кандидатство. Куда мне! А жалко!
Ну хватит, наболтал я тебе много, зато отвел душу. Вот только что даст мне лекция и как определится моя судьба. А к 7 ноября я у тебя буду. Жди».
Об этой пресловутой лекции напоминает мне сейчас сохранившееся с тех дней вещественное доказательство — афиша, напечатанная на тонкой, чуть ли не на папиросной бумаге розового цвета. Она гласит:
«Калуга. Клуб командных курсов. В пятницу 13 октября 1922 г. такой-то имярек прочтет лекцию на тему:
Содержание…»
Чего там только не было: «Религиозно-философский кризис нашего времени», «Формула религии», «Научный пессимизм и его критика», «Вопрос о логической возможности допущения бога», «Этическая проблема», «Бог-истина и бог-добро», «Живая церковь и ее оценка», «Где же правда?» и т. д. и т. п.
Откровенно сказать, я уже не очень помню, какие расчеты в своем междупутье тех дней я строил тогда на исходе этой лекции и чем и почему этим самым «определится моя судьба»? Но ясно одно — что какие-то, очевидно продиктованные растерянностью, мои очень большие и решающие расчеты были, но не оправдались — народ на лекцию пришел, но не так много, и во сколько «миллионов» вылилась моя доля от сбора, я не помню. Особых дискуссий тоже не получилось, хотя какие-то разговоры все же были.
А исполнилось из всех моих планов, видимо, только одно: 7 ноября 1922 года я действительно приехал в своих стоптанных сапогах к моей Никифоровне в Москву, и мы за какие-то большие миллионы купили ей на рынке новые галоши.
А я стал устраиваться на работу.