ПРОЗОРОВ

Грохот взрыва, произошедшего у храма на Соборной площади, долетел и до улицы Розы Люксембург, заросшей старыми липами и застроенной исключительно одноэтажными домами. Среди этих домов стоял и потемневший, как-то странно уменьшившийся за время разлуки дом, где был некогда безмятежно и коротко счастлив маленький Ваня Прозоров.

Теперь же, подходя к дому, Иван Васильевич, еще издалека увидев во дворе дядьку Жоржа, с трудом признал в этом хмуром старике бодрого и деятельного прапорщика из своей далекой молодости. Что-то лошадиное появилось в фигуре дядьки Жоржа, и нынешний его понурый облик вполне соотносился с ругательным определением “сивый мерин”. Был он худ, жилист, сутул, ходил по двору, опустив длинные руки вдоль тела и, точно отбиваясь от мух, помахивал большой костистой головой, на которой топырились коротко стриженые седые волосы. Одет — в засаленные штаны с пузырями на коленях, в кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами и в старую латанную гимнастерку.

— Дядя Жорж, — тихо позвал с улицы Прозоров.

Старик поднял голову, медленно подошел к калитке. Прозоров, как завороженный, разглядывал его нахмуренный лоб, густые брови, грубый пористый нос, толстые губы, которые, казалось, с трудом сходились, обнажая тусклый ряд железных зубов. Когда он заговорил, зубы эти выступили вперед, и Прозорову почудилось, что он слышит, как с железным звуком постукивают они друг о дружку.

— Ну проходи в дом, Ваня, — отпирая калитку, сказал дядька Жорж таким равнодушным и обыденным тоном, точно и не пролегало между ним и пасынком тридцати с лишним лет разлуки. — Рассказывай, что с тобой стряслось? Ты, брат, точно из психушки сбежал…

Прозоров молча вошел в дом.

Как бы хорошо ни вел домашнее хозяйство одинокий мужчина, какими бы талантами домоводства ни обладал, все равно отсутствие женщины в доме чувствуется посторонними людьми с первого же взгляда. Прибранный и ухоженный дом холостяка кажется холодным и пустым. Даже если женщина неряха и неумеха, каким-то непостижимым образом, одним своим существованием, она вносит в дом тепло и жизнь. Все смотрится веселее и добрее. Недаром многие русские сказки начинаются уютной фразой “Жили-были дед да баба…” Собственно говоря, даже и каждодневная семейная брань являет собой лучшее подтверждение тому, что жизнь продолжается, что дерево плодоносит… А вот жилище холостяка, особенно старого холостяка, всегда таит в себе что-то крайне печальное.

— Садись, Ваня, рассказывай. Где был, что повидал?

— Повидал, дядя Жора, многое, — сказал Прозоров, опустившись на табуретку. — Такого навидался, что впору действительно в психушку обратиться… Ты брата давно видел?

— Андрея, что ли? Был у меня с полгода назад, зимой… То десять лет носа не казал, а тут явился. Денег в долг просил, а откуда у меня деньги, сам посуди?.. Прогнал я его.

— Убили Андрея, — сказал Прозоров отчужденно. — И Ленку убили, и Верочку. Вчера вечером. Сожгли вместе с домом…

В лице дядьки Жоржа не дрогнул ни один мускул.

— Ты что, не расслышал, что ли? — испытующе поглядев на него, спросил Прозоров.

— Царство небесное, вечный покой, — проговорил тот ровным голосом. — Все там будем. А Ленка это жена его, что ли?

— Жена.

— Верка, внучка, стало быть… Сколько же ей? Лет десять, должно… Так я ее и не видел ни разу. Убили, стало быть… Озоруют ребята…

Прозоров не выдержал, вскочил с табуретки, принявшись нервно расхаживать по комнате.

— Сына твоего убили, а ты — “озоруют ребята”! — вскричал он, срываясь. — Делать что-то надо, а ты сидишь как камень! Я видел их, запомнил всех… Одного Ферапонтом зовут.

— Ферапонтом? — дядька Жорж вскинул голову. — Так это, значит, “ферапонтовцы”! Что ж ты тут сделаешь? Ничего ты не сделаешь, Ваня. Система…

— Какая еще система… — Прозоров затравленно усмехнулся. — Ты же когда-то в другую Систему верил… — Он вдруг запнулся, уяснив, что ведь когда-то христолюбивое российское крестьянство с легкостью подчинило себя тем, кто в считанные годы, не встречая практически никакого сопротивления, превратил православные храмы в коровники и картофельные склады.

— Наше дело маленькое, — прогудел старик. — А ты… Ты горячку не пори, крепко подумай, прежде чем шум поднимать…

— Я к Колдунову пойду, к мэру… — сказал Прозоров устало. — Все-таки дружок детства…

— Чего-то не помню такого… — вскинул брови старик.

— Одно лето еще мальчишками с ним провели, — пояснил Прозоров. — Должен помочь…

— Как же, — неопределенно хмыкнул дядька Жорж.

— У тебя выпить есть что-нибудь? — внезапно спросил Прозоров, снова почувствовав, как нервная дрожь волной проходит по спине. — Деньги у меня имеются, не волнуйся…

— Ну, коли имеются…

Спустя минуту на столе появилась бутылка самогона, грибы, кусок хлеба. Прозоров налил себе полстакана и, не дожидаясь дядьки Жоржа, молча выпил. Отдышавшись, спросил:

— Поэт жив еще?

— Жив, собака, — равнодушно сказал дядька Жорж и тоже выпил.


Все эти годы соседом отставного прапорщика был бранчливый старик Ожгибесов. Печальной особенностью старика было то, что он враждовал со всей улицей, да и вообще считался помешанным, что, в общем, соответствовало истине. У него была какая-то сложная психическая болезнь, со своим ученым названием, но все соседи называли его “поэтом”, поскольку одним из проявлений этой душевной хвори являлось неудержимое стремление к писанию слов и подыскиванию случайных созвучий.

Как-то, подойдя к маленькому Ване, Поэт сказал многозначительно и раздельно:

— Революция — рёв о Люции. Чуешь, отрок? Люцию расстреляли чекисты, а муж ревет. Помни!

Это, казалось бы, совершенно нелепое разъяснение по закону многих дурацких фраз накрепко въелось в сознание Прозорова, и спустя годы иногда всплывало из неведомых глубин, начиная неотвязно крутиться в голове в самые неподходящие минуты.

Поэта любили пчелы и птицы, и когда он, бывало, ползая на четвереньках по картофельным бороздам, рвал сурепку, на плечи к нему садился петух, косил круглым глазом, утробно воркотал и время от времени, не слезая со спины, склевывал с ботвы колорадского жука.

Зато коты при встрече с ним шипели и выгибали ощетиненные хребты, а, завидев в переулке его рыжую голову, собаки рвались с цепей и захлебывались лаем, точно перед ними проводили пахнущего берлогой медведя.

Поэт чувствовал агрессию мира, направленную лично против него и защищался в меру своих сил. Повсюду во дворе у него, — под окнами, возле ульев, вдоль забора, перед крыльцом установлены были “мины”, так называл он листы ржавой жести, собранные им со всей округи и хитрым способом уложенные на колышки так, что при малейшем касании они рушились наземь и гремели. Птица ли ворона, соседский ли кот, просто проехавшая машина — все это вызывало страшный предупредительный грохот, и тогда Ожгибесов приникал к щели и готовился к отражению атаки. Жил он тревожной и чуткой жизнью, полной всевозможных опасностей и неожиданностей.

Еще одной особенностью его болезни был постоянный любовный роман, вымышленный им; роман, переходивший с женщины на женщину, причем сам он даже не замечал, что менялись героини этого романа, чувство его горело одинаково ровно и жарко. Вдруг воображалось ему, что продавщица овощного отдела делает ему какие-то тайные знаки, и тогда вся жизнь его начинала подчиняться логике этих надуманных отношений. Он опасался ее мужа — совершенно, кстати, безвредного человека, которого соседи метко прозвали Толик-алкоголик, а, входя в магазин, сдвигал брови и щурил глаза, смотрел на продавщицу боковым зрением и тоже посылал ей некие знаки, сжимая и разжимая за спиной кулак… Любовь эта прошла сама собою, нечувствительно вытесненная новым увлечением.

Найдя как-то возле своей калитки выброшенную кем-то треснутую щетку с начесанным клоком длинных русых волос, он тоже принял это за тайный знак. Волосы после тщательного и всестороннего исследования с использованием технических средств, то есть увеличительной линзы с восьмикратным разрешением, были им идентифицированы с личностью почтальонши Зои Тимохиной, уложены в отдельный конверт и запечатаны.

Ожгибесов внимательно и подчеркнуто открыто следил за всеми перемещениями дядьки Жоржа. Дело в том, что еще одной неприятной чертой болезни было убеждение Поэта в том, будто его владениям угрожают захватнические планы соседей. Каждое утро, померив рулеткой периметр забора, он неизменно убеждался, что за ночь дядька Жорж каким-то образом ухитрился еще раз передвинуть общее ограждение внутрь его, Ожгибесова, территории.

— Кричи, сволочь! — беззлобно ругался в ответ дядька Жорж, даже и не глядя в сторону оппонента. — Кричи… Собака.

Поэт отгораживался от обезумевшего человечества и надеялся его надолго пережить, упорно создавая свой собственный мир, автономную среду обитания, в которой должно существовать все необходимое — земля, приносящая злаки и корнеплоды, вода с ее рыбными запасами, лес как поставщик дров, птицы и зверя… Ну а воздух… Воздухом поневоле приходилось пользоваться общим.

Земли собственной, огороженной, было у него тридцать соток. Но поскольку жил он на окраине цивилизации и за забором простиралось уже чистое поле, принадлежащее совхозу “Рассвет”, то Ожгибесов потихоньку осваивал и эти ничейные просторы, засеивая их по краю подсолнечником, хреном, кукурузой, укропом и всякой прочей неприхотливой, но полезной растительностью. С землей было все в порядке, но вот с водными ресурсами получалось не совсем то, что он планировал. На северо-востоке своего надела, сразу же за кустами крыжовника, он вырыл довольно обширный пруд и населил его парочкой сонных карпов, специально купленных в отделе “Живая рыба”.

— Плодитесь и размножайтесь! — воздев к небу руки, торжественно произнес Поэт, запустил парочку в пруд и потом долго еще, до самого захода солнца сидел на берегу, глядя на тихие воды, где в данный миг таинственно зарождалась новая жизнь. Время от времени со дна на поверхность поднимались пузырьки воздуха и тогда лицо Поэта светлело…

Всю весну терпеливо ждал он, пока, по его подсчетам, рыба расплодится в изобилии и можно будет наладить ее лов, но к досаде его, сколько ни просиживал он с удочкой и сколько ни закидывал сеть, — ни одной рыбины поймать ему не удалось, зато в самом озерце и в разросшихся вокруг камышах в чудовищных количествах размножилась земноводная тварь. И когда Поэт по излюбленной своей привычке начинал в углу двора готовить себе обед, то есть — разведя небольшой костер, жарить насаженное на веточку ивы сало, то буквально через пять минут, привлеченные запахом горелого жира, к костру со всех сторон ковыляли молчаливые пучеглазые лягушки, собирались кружком, сидели, ждали чего-то…


— Жив, собака, — повторил дядька Жорж. — Совсем свихнулся… Библию где-то добыл — всю в золотых застежках… Скорее всего, в церкви украл. Теперь всей улице от него покоя нет, проходу не дает. И главное, шпарит наизусть!.. “Аки, паки, еже бысть…” Да вон он прется, легок на помине. Пойду, калитку припру…

— Я у тебя поживу некоторое время, — вопросительным тоном произнес Прозоров. — До выяснения, так сказать, обстоятельств… Только ты пока — никому ни слова.

— Живи, — равнодушно ответил дядька Жорж, поднимаясь. — Вон в той комнате и живи… Я, Вань, теперь совсем один, стало быть… Эх, Андрюша, Андрюша… — Лицо старика неожиданно сморщилось, он махнул рукой и, сутулясь, пошел к двери.

— Ничего, батя, — тихо сказал ему вслед Прозоров. — Ничего…

Он стал у окна, наблюдая за тем, как сошлись у калитки два старика, как дядька Жорж уперся ногой в нижний ее край, не давая проникнуть во двор огненно-рыжему проповеднику, который что-то вдохновенно кричал, тыча пальцем в ясное небо…

Прозоров открыл форточку и именно в этот миг докатилось до улицы Розы Люксембург эхо дальнего взрыва…

— Слышал?! — кричал Ожгибесов. — Близится конец мира сего! Ясное небо громами возговорило, скоро и камни возопиют!.. Покайся, Георгий!

Загрузка...