ГЛАВА X

После разговора с Вицу художник стал задумчивым, унылым, признавал, что сосед прав, но никак не мог согласиться с тем, что до шестидесяти лет он жил не так как надо. Это был старый человек, больной сердцем, который знал, что смерть уже не за горами, но не мог, однако, примириться с мыслью, что на смертном одре единственным его воспоминанием будут расставания с возлюбленными, некогда волновавшими ему кровь. Ему не хотелось видеть перед собой в смертный час одни только лица женщин, которые закрыли перед его носом дверь или же предлагали ему «оставаться добрыми друзьями». Этого для него было слишком мало. Ему не удалось превзойти в мастерстве Гойю; он с этой идеей примирился, но хотел, по крайней мере, честно дожить свой век. Его огорчала мысль, что он может добиться спокойствия только ценой самоосуждения; но он твердо решился добиться его, будь то и этой ценой.

Все основы, на которых он до тех пор строил свою жизнь, — наивный, легкий скептицизм, культ вина и экзотических мечтаний, уважение к людям, имеющим власть растоптать тебя, чтобы самим пройти дальше, ребяческий восторг, порождаемый громкими, решающими словами — «Прощай навеки», «А где же прошлогодний снег?», «Sic transit gloria mundi», — печальная кротость по отношению ко всем грехам мира — все эти смехотворные красоты, которые ему с грехом пополам удалось накопить за целую жизнь, внезапно утратили для него всю свою прелесть и силу. Как это ни странно, именно эти звучные слова поддерживали его до сих пор в жизни. Он разгуливал по комнате, громко повторяя: «Sic transit gloria mundi» и чувствовал себя свободнее, сильнее.

Больше всего огорчало его убеждение в том, что, умри дядя Вицу, его бы оплакивала вся округа, все население их района, от Броскэрии и до Баба-Лики, в то время, как смерть его самого прошла бы незамеченной. Люди не очень удивились бы, не встречая его больше в кабаке перед стаканом водки: «Художника что-то не видно! Вероятно, приказал долго жить…»

До последнего времени одиночество казалось ему привилегией избранных, людей, которые сумели вникнуть в суть жизни, а затем, унося в душе это сокровище, запрятались в своей берлоге, чтобы наслаждаться им. Люди, которые любили жизнь и боролись за нее, делали это, по его мнению, потому что ничего не поняли из происходящего вокруг. Если же они это поймут, то одиночество не может не овладеть ими.

Фактически, сам он не вполне был верен этим принципам и добивался дружбы людей. Даже и свои теории об одиночестве он любил развивать в присутствии других.

*

Больше всего огорчало господина Рэдулеску незыблемое уважение, которое питал к нему начальник жандармского поста Ефтимие. Да, господин Ефтимие любил и уважал художника. Художник пытался убедить его, что у него совсем иные взгляды на жизнь, что он не антисемит и что немцы проиграют войну. Он даже рассказал жандарму анекдот про Ику[11] и Марию Антонеску, жену маршала. Господин Ефтимие улыбался и поглаживал свой ус: он не верил художнику или не принимал всерьез его слова.

— Да что это вы говорите, господин художник…

После того, как у себя, на жандармском посту, он, бывало, изобьет человека до того, что тот валится замертво в лужу крови, господин Ефтимие шел к художнику опрокинуть с ним по стаканчику и излить перед ним душу, побуждаемый, по всей вероятности, тем странным чувством симпатии, которое нередко испытывают отъявленные негодяи к порядочным, но слабовольным людям.

— Я к вам иду, ну прямо как в церковь. Батюшка у нас человек серьезный, но я ему не доверяю. Святой он человек, но пить совершенно не умеет. А я не доверяю таким, которые не пьют до положения риз… Только человек, любящий выпить, может понять другого, простить чужие грехи… Я вот избил нескольких крестьян из Болинтина так, что их замертво вынесли, — рассказывал Ефтимие, как на духу. — Избил, потому что они утверждали, будто немцы проиграют войну.

Внезапно Ефтимие изменялся в лице.

— А почему я их бил, спрашивается? — свирепо кричал жандармский начальник, будто не он, а художник избивал крестьян. — Чего я их так лупил, что с них кровь текла ручьями? Чего они кричали, а я их по губам хлестал? Почему я их не пожалел: ведь и я сам деревенский? Можете вы мне это объяснить? — спрашивал Ефтимие, все более и более заинтригованный, недоумевая и умоляя художника объяснить ему, откуда в нем берется столько жестокости. — Вот я сам себе задаю вопрос и не могу на него ответить. Просто в толк взять не могу… Ребенком я бы и мухи не обидел. Другие у меня были склонности. А позже изменился я, стал другим человеком…

И господин Ефтимие смотрел в одну точку, тщетно пытаясь объяснить себе суть происшедших в его душе изменений. Но чем больше он над этим задумывался, тем больше росло его недоумение.

— Откуда только берется столько жестокости в таком человеке, как я. Ну, не странно это?

Жандарм казался крайне удивленным тем, что произошло несколько часов назад. Он пытался понять самого себя, нащупать в себе ту пружину, которая вызвала в нем гнев.

— …Никак не могу понять. Вот думаю, думаю и все не понимаю. Как это складывается характер человека? Что влияет на этот склад? Что происходит в глубине души? Какой именно фактор на нее влияет?

Возмущенный тем, что он не в силах проследить за эволюцией своего собственного характера, Ефтимие снова наливал себе стакан «зелененькой»…

— Что-то там должно быть, но никак не разберусь, — вздыхал он, ожидая от художника, чтобы тот полностью раскрыл ему загадку. — Может быть, это властолюбие… Или же своего рода слабость, скрывающаяся под жестокостью, — пробовал он сам ответить на вопрос.

И художник решил объяснить Ефтимие подробно, что в нем произошло, раскрыть жандарму так сильно мучившую его загадку.

*

Художник переживал момент, когда человек мучительно, остро ощущает потребность жертвы. Он не хотел вспоминать перед смертью улыбку Лучики и усы господина Ефтимие, а нуждался в других основах, других волнениях и поисках, в других друзьях, других воспоминаниях.

Давид был сын евреев, которых сослали в Вапнярку. Мальчик спасся буквально чудом: его не было дома в момент, когда арестовали всю семью. С тех пор он прятался у разных хороших людей, жителей его квартала, и до сих пор избежал ареста. Художник вспомнил о Давиде, почувствовав себя обиженным тем, что мальчик не пришел и к нему, и решил взять его к себе. Принимая это решение, он не мог бы, однако, сказать, о ком он больше думал — о Давиде или о себе.

*

Свое художественное дарование он распылил, размениваясь на выполнение нелепых торговых вывесок и обнаженных цыганок, которые продавались в подворотнях. Полностью проявить свои способности не сумел и в силу преувеличенной скромности, — пожалуй, даже не скромности, а просто покорности судьбе. С самого же начала он отвел для себя скромное место в мире, признав свою неспособность соревноваться с настоящими, выдающимися артистами. «В конце концов, не все художники гениальны… Ну и что с того? Разве нужны одни шедевры?»

Превосходить он никого не собирался, довольствуясь тем, чем обычно довольствуются все посредственные или бездарные художники: убеждением, что и они приносят пользу и что на основе их скромных, но старательных трудов сможет вырасти настоящий гениальный художник.

Выставлял он всего раз в жизни, а именно на официальной осенней выставке. Полотна его — целая сюита закатов солнца в горах, над морем и озерами — не вызвали энтузиазма, однако, принесли ему единодушное признание таланта. И именно этот заурядный успех, главным образом, перспектива стать одним из тысячи талантливых художников, показались ему гораздо более невыносимыми, чем перспектива полной неудачи. С этого момента он стал испытывать настоящее отвращение ко всему, что называется «нормальным» дарованием. С этой точки зрения, он считал положение неудачника состоянием намного более завидным, чем путь творческой посредственности, видя в нем известного рода стыдливость, деликатность в выражении чувств. Открыто признаваясь в своей неспособности и ничего не предпринимая, он искренне верил, что таким образом приносит свою дань уважения настоящему великому искусству. Положение неудачника не страшило его, так как он был убежден, что оказался в нем лишь благодаря своему возвышенному взгляду на искусство, сознавая в то же время, что для него нетрудно было бы также стать художником с известным престижем.

Со временем эта добросовестная, старательная скромность уступила место пустому, бесплодному тщеславию. Чем больше он сознавал высокое назначение искусства, тем менее работал и в то же время становился тем более требовательным к самому себе и к остальным художникам. Он находил изумительные, смелые темы, строил всевозможные планы, а несколько лет спустя, как бы осуществив все это, уже мечтал о других темах, еще более смелых и еще более обещающих.

Теперь ему уже хотелось превзойти Гойю. Но в минуту, когда в глубине его души созрело это решение, художник ужаснулся: он знал, что больше уже ничего не даст.

В годы молодости разочарования заставляли его страдать, скрежетать зубами, огорчаться: но вскоре он привык к ним и понял, что судьба его — это судьба побежденного. И он смирился, но в его смирении было много тщеславия: женщины не понимали его судьбы, не ценили его из ряда вон выходящие способности. Разочарования такого рода заставляли его только расти в своих глазах. Разочарования в искусстве и жизни не пугали его больше, а даже как будто радовали, потому что — он в этом был убежден — они только подтверждали правильность его мнений. Тот факт, что он понимает, успокаивал его; поэтому, когда с ним случалась какая-нибудь беда, он страдал до тех пор, пока не разбирался в ее причинах, ему дотоле неизвестных. Разлука с женщиной огорчала его некоторое время, его преследовало ее воспоминание до тех пор, пока он не понимал, отчего именно покинула его женщина, какие она к этому нашла поводы, какие процессы произошли в ее душе. Когда же он наконец вникал в суть своей душевной боли, навязчивого воспоминания, тоски по физическому присутствию любимой, по ее чарующей улыбке, ее духам, — все эти переживания превращались в род мирного, философского смирения перед судьбой, которая ему чрезвычайно нравилась.

Надо сказать, что расставания его по-настоящему никогда не пугали, именно в силу его убеждения, что расставание — вещь самая прекрасная и самая естественная в любви; поэтому он был того мнения, что любовь должна складываться из расставаний и только из расставаний. Разлука казалась ему не концом любви, а ее апогеем, ее наивысшей точкой. И в этом его убеждении был не только скептицизм, но и — как это ни странно — желание жить полнокровной жизнью: он считал, что только угроза близкой разлуки дает влюбленным возможность неистово, бурно любить друг друга. Его счастливые связи с женщинами, которые его по-настоящему любили, вовсе не волновали его. Уверенность придавала им оттенок посредственности, ограниченного будничного покоя, общего для всех чрезмерно сытых людей, не знающих заботы о завтрашнем дне. Но этот культ понимания и объяснения любого отношения, эта страсть искать в любом нелепом или даже преступном поступке его общечеловеческие, естественные побуждения, оказались опасными: он понимал даже, почему Ефтимие поступает так, а не иначе, и поэтому с некоторых пор Ефтимие не казался ему больше таким омерзительным, и он даже готов был простить жандарма.

Любовь к Лучике родилась в момент, когда в сознании художника шла борьба между бесплодной и нелепой требовательностью и желанием что-то сотворить, сказать так или иначе в искусстве свое слово. Он с самого начала понял, что Лучика любит его не за то, чем он был на самом деле, а за то, что она думала, что сможет получить от него. Он нуждался все же в уверенности, поэтому влюбился в нее страстно и в первый раз пугался призрака разлуки. На этот раз способность понимания не приуменьшала его боль, а напротив увеличивала ее. Он знал, что если Лучика когда-нибудь покинет его, то она это сделает потому, что он старше ее, что он бедный неудачник, человек безвольный и неспособный устроить свою жизнь, лишенный той притягательной силы, которой обычно наделены мужчины. Лучика заставила его скорее отказаться от своих творческих замыслов, и без того неосуществимых, и художник после краткой борьбы признал себя побежденным. Он мирился с этим положением, потому что, фактически, был побежденным уже давно, только и ждал того, чтобы признать свое поражение, и Лучике нетрудно было превратить его в мужа, в котором она нуждалась. Он знал, что сможет сохранить ее только ценой отказа от своих идеалов, от самого себя, что только ценой настоящего и подлинного уничтожения своей личности сможет добиться того, чтобы Лучика каждую ночь спала в его объятиях. Но это ему не удалось: он не смог полностью уничтожить свою сокровенную суть, полностью отказаться от самого себя, заняться делами и обеспечить Лучике спокойную, обеспеченную жизнь. Очевидно, именно это и вызвало недовольство женщины.

— Что с тобой, Нику? Ты опять возвращаешься к прошлому?

Лучика ждала от него полного отказа от прежних принципов, которые он должен был принести в жертву ее красоте и молодости. Но художник ей этой жертвы не принес.

Многие из его любовных связей были гармоничными и серьезными, основанными на глубоком родстве душ. В любви же его с Лучикой ничего подобного не было. Он вспоминал о том, как, впервые посетив его художественное ателье, Лучика никак не могла понять, как это он может тратить столько времени на живопись.

— Так, значит, вот чем ты занимаешься, Нику, — с грустью в голосе сказала она, даже и не пожелав посмотреть на остальные картины.

Открытое ее пренебрежение к живописи и к его творческой деятельности понравилось тогда художнику; он видел в нем юношескую жестокость, избыток жизненных сил. Мнения этой женщины как бы лишний раз подтверждали его собственное убеждение в том, что его искусство не может принести плодов.

Лучика пробудила в нем стремление быть поистине мужчиной и светским человеком: ему хотелось баловать ее, роскошно одевать любимую. Ему уже давно хотелось баловать какую-нибудь женщину, позволить ей взять над собой власть, именно в силу того, что она женщина — женщина молодая и прекрасная. Поверхностность Лучики восхищала и радовала его гораздо больше, чем все серьезные разговоры об искусстве, которые он и его друзья вели в молодости в различных кафе.

— Когда в жизни столько всего, столько женщин, которым не с кем жить, столько роскошных ресторанов, столько разных живописных мест, просто непонятно, как это вы можете терять время на искусство. Пусть этим занимаются всякие калеки, рахитики, чахоточные, но не нормальные, здоровые люди, — говорила Лучика, весело смеясь и показывая свои белые, крепкие зубы.

*

…Он был твердо намерен развеять чары воспоминаний. Он нуждался в образе женщины с седыми волосами, лицом, изуродованным морщинами, с испорченными зубами, сгорбленной, ворчливой и вульгарной.

С ней он больше не виделся почти десять лет. Знал, что она вышла замуж за владельца кинотеатра «Париж» и живет где-то на Друмул-Серий. Предполагал, что у нее есть и телефон. От одной ее приятельницы, вместе с которой она выступала в труппе Тити Михэйлеску и которая жила еще в их районе, художнику удалось узнать ее адрес. Он изменился, потому что она уже успела развестись с владельцем кинотеатра и выйти замуж за другого.

У него не хватило сил вызвать ее по телефону. Надо сказать, что он несколько раз порывался это сделать, но каждый раз, представляя ее себе на том конце провода, клал трубку на место.

В конце концов, он попросил Сонсонела позвонить Лучике. Убедить Сонсонела было нелегко: идея художника ему совершенно не нравилась.

— К чему это? Она теперь, верно, старая… Беззубая… Не дело это…

Лучика удивилась и обрадовалась, а затем согласилась встретиться с художником в кондитерской через дорогу от кинотеатра «Нони».

Прежде, когда он встречался с ней, художник всегда заранее обдумывал, что именно припасти для нее, чтобы доставить удовольствие: строфу какого-нибудь нравящегося ей романса, грязный анекдот — Лучике они нравились, какую-нибудь сплетню из жизни художников. Слушая все эти пустяки, которые художник глубоко презирал и ненавидел, но которые все же старался как можно забавнее подать ей, Лучика весело смеялась и вознаграждала его, нежно целуя посреди улицы. Боясь потерять ее, художник отказался от своих взглядов, подделываясь под ее требования и вкусы. Он еще помнил, как в один из первых вечеров, когда они встретились, Лучика совершенно искренне упрекнула его в том, что он совсем не похож на других мужчин, с которыми она встречалась в жизни.

— Знаешь, Нику… ты совсем не вульгарен, — с удивлением и даже с оттенком грусти в голосе сказала она.

Боясь потерять ее, всецело во власти ее красоты и молодости, он тут же, на месте, придумал глупый, пошлый, вульгарный анекдот. Но женщина не рассмеялась, как он этого ожидал.

— Напрасно, — грустно улыбнулась Лучика, — нет в тебе никакой пошлости…

Его огорчил не столько нелепый упрек любимой, сколько безграничная грусть, которая тенью легла на ее лицо. Она дала ему понять, что он обманул ее ожидания, что она считала его совершенно другим. Разговоры об искусстве ее раздражали, и в такие минуты она готова была дать что угодно, лишь бы избавиться от художника. И он видел, как после таких разговоров Лучика уходит в себя, замыкается, уходит от него, лихорадочно ищет убежища в мире своих пустых, легкомысленных интересов.

Навязчивая идея служения искусству его окончательно не покинула. Иногда он с увлечением говорил ей о величии искусства, рискуя совершенно отдалить ее от себя. Когда же он заканчивал свое пламенное выступление и смотрел на Лучику, он ужасался того, что видел: Лучика смотрела на него чужими, злыми глазами.

— До чего же плохая эта новая парикмахерша! Удивляюсь, как только мог ее взять Жан… — спешила она вставить свое слово, как только художник останавливался, чтоб собраться с мыслями.

В то время как он разглагольствовал с увлечением, со страстью, она инстинктивно уходила в свой мир и отгораживалась в нем так надежно, чтобы даже и слова его не доходили до ее ушей. Она все это время думала о новой работнице парикмахерской, сравнивая ее с той, прежней, которую хозяин прогнал, потому что она не захотела уступить ему.

Художник с испугом заметил, с каким нетерпением она ждет, чтобы кто-нибудь чужой открыл дверь, чтобы и она имела с кем поговорить. И как только кто-нибудь — безразлично, кто — входил, Лучика вскакивала с места, спешила принести какую-нибудь выпивку, веселела, молодела, начинала петь. В такие минуты полнейшего легкомыслия Лучика была прелестна, и художник чувствовал, что любит ее еще больше.

Читая в глазах Лучики катастрофу, причиненную его творческими увлечениями, художник, упиваясь восторгом примирения с судьбой, которая доставляла ему такое удовольствие, соглашался, что его искусство ненужно, напрасно. После своих пламенных речей, которые отдаляли от него Лучику, он пытался наладить испорченное, и тогда начиналась для него тяжелая и мучительная работа — работа в полном смысле этого слова. Он с каким-то отчаянием начинал рассказывать самые выдохшиеся анекдоты и самые омерзительные сплетни, обещал купить ей пару новых туфель, играл на банджо нелепейшие романсы, приглашал ее в какой-нибудь шикарный ресторан. И после всех этих усилий и жуткого насилия над собой, был счастлив, если Лучика давала ему понять, что забыла об его теориях об искусстве и теперь хорошо чувствовала себя в его обществе.

— Ты милый, Нику, — говорила ему женщина, когда они возвращались домой из ресторана. — Ты, когда стараешься, можешь быть просто душкой…

Но в результате всех этих отказов от своей личности в душе художника родилось чувство, с которым Лучика, при всех ее недостатках, не могла примириться. Это была его преувеличенная скромность.

Как-то раз Лучика спросила его, почему и про него не пишут ничего в газетах, как пишут про других художников.

— Потому что я не артист, а ремесленник, Лучика. Чего же им писать обо мне?

Постоянно меняя вкусы, — даже и не задумываясь о том, отчего да почему, — Лучика думала теперь, что неплохо бы стать женой знаменитого человека, о котором писали бы во всех газетах.

Эта идея пришла ей поздно. Если бы она потребовала от него этого в начале их связи, художник беспрекословно выполнил бы ее желание, так же, как подчинялся ее воле, когда она требовала от него, чтобы он был вульгарным и рассказывал пошлые анекдоты.

— А ведь ты мог стать великим художником, — как-то раз сказала ему, между прочим, Лучика, и он ужаснулся, услышав от нее этот упрек.

Со временем Лучика поняла, что он отказался от искусства из опасения потерять ее, но вместо того, чтобы показать ему свою признательность, как на то надеялся художник, она с презрением отвернулась от него и покинула его без тени угрызений.

— Чего ты от меня хочешь? — сердилась она. — Разве я заставляла тебя писать цыганок?

Из прихоти она изменила теперь свой взгляд на искусство, стала даже видеть в нем какой-то смысл. И это делалось для того, чтобы уязвить художника, чтобы доказать и в этой области свое превосходство.

— Если бы у тебя было настоящее дарование, ты бы не слушался женщины. На твоем месте, я бы отказалась от Лучики… «Иди себе с богом, голубушка…» Заперлась бы в доме и занималась бы искусством…

Она даже с горечью посмотрела на его перекошенное от удивления лицо.

— Искусство вечно, Нику…

Загрузка...